Автор: Хомяков А.С.
ROOT Категория: Христианство
Просмотров: 1877

1867. Из всего написанного покойным автором, сочинения его о предметах веры, составляющие содержание этого тома (в особенности же его «Опыт катехизического изложения учения о Церкви» и три полемические брошюры о западных вероисповеданиях) бесспорно выступают как самые важные, самые полные, капитальные труды его, и они-то менее всего у нас известны... В былые времена, тех кто сослуживал Православному миру такую службу, какую сослужил ему Хомяков, кому давалось, логическим уяснением той или другой стороны церковного учения, одержать для Церкви над тем или другим заблуждением решительную победу, тех называли учителями Церкви. Как назовут теперь Хомякова — мы не знаем...  Ю. Самарин

  


Предисловие

 

   В предлагаемом, публике втором томе сочинений А. С. Хомякова найдется не мало для нее нового если под новым разуметь выходящее в первый раз в печати на Русском языке; *) а если разуметь все еще не усвоенное большинством, или не оцененное, или даже не замеченное, то едва ли не все будет для нее ново.

   Из всего написанного покойным автором, сочинения его о предметах веры, составляющие содержание этого тома (в особенности же его «Опыт катехизического изложения учения о Церкви» и три полемические брошюры о западных вероисповеданиях) бесспорно выступают как самые важные, самые полные, капитальные труды его, и они-то менее всего у нас известны. 

   *) В первый раз выходят в печати: 13 писем к И. С. И К. С. Аксаковым, к Английским богословам В. Пальмеру и Г. Вильямсу, переводы посланий к Галатам, к Ефесеям и заметка на текст послания к Филиппийцам, отрывочные мысли и заметки о жизни Спасителя, о Евангелии от Матфея, о свободе и необходимости. В первый раз выходят на Русском языке: брошюры под заглавием «Несколько слов Православного Христианина о западных вероисповеданиях» — и т. д. 1853–1858 годов, письмо к Бунзену о его библейских трудах, письмо к Утрехтскому епископу (Жансенисту), письмо в ответ иезуиту о. Гагарину о значении слова «Кафолический». Все брошюры, статьи и письма, писанные автором на Французском или Английском языках, переведены с подлинных рукописей Н. И. Гиляровым-Платоновым и издателем, при содействии Д. А. Хомякова и некоторых из друзей покойного автора.

   I

  Немногие их читали, и почти никто не отзывался об них печатно. *). Не так относились к пим за границею. **)

      *) Профессор Петер, университета В. И. Ламанский первый, и едва ли не он один у нас, выяснил и оценил по достоинству эту сторону деятельности Хомякова. См. Газету День 1865 г. вступительное чтение В. И. Ламанского в Петерб. университете.

   **) Полемические брошюры Хомякова (писанные и первоначально изданные на Французском языке, а потом появившиеся в Немецком переводе) по многим обстоятельствам, а в особенности по отсутствую всяких об них объявлений в газетах, расходились туго и остались в кругу специалистов; но там они произвели впечатление. Сочувственнее всех отозвались на них Англиканские богословы, часто ссылавшиеся на них как на труды, в которых они в первый раз увидали перед собою современный, Православный Мир, как Церковь вполне самостоятельную и полную несомненной веры в себя. Паписты, так внимательно следящие за всем выходящим у нас по части полемического богословия и никогда не упускающие случая вступить в спор, на сей раз благоразумно отмалчивались. Немцы были озадачены, но отдали справедливость автору и даже, довольно наивно, выразили свое изумление из бывших у нас перед глазами печатных отзывов мы приведем, как образчик, следующие строки из одного Немецкого Обозрения (Repertorium): «Содержание и изложение доказывают, что самосознание России покоится не на одних только политических основах и что она велика не только в военной защите (dass Russland’s Selbstbewusstsein nicht bloss auf politischen Grundlagen ruht und dass es nicht in der militärischen Defensive allein gross ist — писано после Крымской войны). Напрасно стал бы наш слабый Протестантский голос рекомендовать вниманию озлобленных против Византии Римлян этот голос с Востока; но того из Протестантов, который пожелал бы объяснить себе эту злобу и, в тоже время, освободиться от наследственного презрения к восточным братьям и к их вероисповеданию, того приглашаем к чтению. Наконец, тому, кто счел бы себя призванным к опровержению (а брошюра этого стоит), мы советуем не забывать недавно доказанную трудность задеть великана хотя бы за пяту, или отхватить у него хотя бы кончик уха. В особенности же советуем не употреблять, вперемежку с великими и твердыми истинами, доводов только с виду убедительных» и т. д.

   II

   Дело в том, что когда появлялись в Париже, в Лейпциге, а потом в Москве (в Русском переводе) богословские сочинения Хомякова, да и во все продолжение его учено-литературной деятельности, настроение у нас господствовавшее исключало всякую возможность, не только оценки их по достоинству, но даже совестливого к ним внимания.

   В одной своей записке об общественном воспитании Хомяков сказал: «науке нужна не только свобода мнения, но и свобода сомнения». Он говорил о свободе заведомо допущенной и сознательно признанной, зная хорошо, что, в действительности, отнять у науки всякую свободу дело невозможное.

   Она всегда ею пользуется: явно, в виду всех, или скрытно и незаметно и непонимающих ее языка и для тех, которые настолько уже от нее отстали, что могут претендовать на право ею руководить — в этом вся разница. В последнем случае, свобода принимает характер контрабанды, а общество, лишаясь естественно всех благих последствий обсуждения мнений, колеблющих убеждения и мутящих совести, добровольно подвергается всем дурным.

   Так было у нас. Под влиянием направления, данного ей господствовавшею за границею школою, наука глядела на веру свысока, как на пережитую форму самосознания, из которой человечество торжественно выбивалось на простор. Временная необходимость веры, ее условная законность, как одного из моментов безначального и бесконечного развития чего-то саморазвивающегося, не оспаривалась; но этим же признанием за нею некоторого значения заявлялась и ее ограниченность, как преходящей формы, которою это нечто не могло удовлетвориться навсегда. Несостоятельность притязаний веры на непреложность, неизменность и вечность казалась окончательно выясненною; оставалось отрешиться от нее и искать лучшего. Это лучшее виднелось в идеализме самоопределяющегося духа. Затем, окончательно ли должна исчезнуть вера с лица земли и нужно ли спешить уборкой символов ее развенчанного державства (как думали мыслители решительные и последовательные) или отвести ей в новом мире, в стороне от царского пути, которым пойдет развитие, скромный приют (к чему склонялись как люди практические, так и натуры мягкие), эти вопросы особенной важности не представляли.

   Попятно, что при таком воззрении на веру, наша вера (т. е. Православие) не могла иметь большего значения, даже в смысле историческом. Для всякого было очевидно, что результаты, до которых доработалась наука, связывались по прямой, восходящей линии не с Православием, а с Латинством и Протестантством.

   III

   Латинству (так рассуждала наука) принадлежала неотъемлемая заслуга проявления религиозной идеи во всей ее величавой исключительности и суровой односторонности; оно же, тем самым (разумеется против воли, но в силу логического закона) вызвало Протестантство, которое, в свою очередь, провозгласив самодержавие личного разума, подготовило царство науки, на наших глазах вступившей во владение человеческого совестью и судьбами человечества. Православие оставалось совершенно в стороне от этого диалектического развития религиозной мысли (так, в то время, выражалась наука) и потому не могло даже претендовать ни на какую долю исторической заслуги, признанной за вероисповеданиями западными. Оно не участвовало в саморазложении Христианства — это был главный порок его.

   Вслед за идеализмом, который поканчивал с верою по своему, находя ее слишком грубою и вещественною, возникло у нас другое учение, по-видимому, совершенно противоположное, которому вера претила как сила тянувшая человека куда-то вверх и отвлекавшая его от мира вещественного Мы сказали: противоположное, по-видимому; ибо хотя материализм становился в разрез с идеализмом, но в сущности он относился к нему даже не как реакция, а как прямой из него вывод, как его законное чадо. Материализм вырос под крылом идеализма; потом, оперившись очень скоро, он заклевал своего родителя и, оставшись без роду и племени, присоседился почти насильно к естественным наукам, в сущности вовсе в нем непричастным. Как совершился в области мысли этот оборот? — об этом говорить здесь не место, а на практике переход был очевиден: материалисты были прямыми учениками идеалистов. В результате, материализм, во мнении своем о вере, сходился с идеализмом; он также отвергал ее, только на других основаниях, и потому не мог оказать ей даже той снисходительной терпимости, к которой склонялись идеалисты из мягких. Он добивался прямого немедленного применения своих требований к практике и, по самому свойству этих требований, даже не имел причины выжидать, пока они перейдут в общественное сознание и свободно усвоятся большинством. Для материализма последовательное насилие, как орудие прогресса, вовсе не страшно; поэтому нельзя и требовать от него снисхождения к вере: он смотрит на нее даже не как на необходимый момент в самовоспитании человечества, а как на простую помеху, с которою оп не может ужиться и не имеет причины церемониться. Отсюда особенная ожесточенность его на падок и грубость его глумления, столь резко противоположная рыцарским приемам покойного идеализма, который тоже выпроваживал веру, но выпроваживала учтиво. 

   IV

  Поставьте с одной стороны Грановского с другой Белинского (в последние годы его деятельности) или Добролюбова с его учениками, и около этих двух типов сгруппируется почти все, что у нас шевелилось в области научной.

   Конечно, эта область у нас не широка и населена довольно редко. Не говоря уже о народной массе, остающейся совершенно вне ее, даже вне всякого ее действия, и та среда, которую обыкновенно называют обществом, то есть мир более или менее грамотный и читавший, только отчасти испытывал на себе влияние науки, получая от нее не начала, даже не выводы, а общее настроение или тон. На эту среду гораздо сильнее действовали обстоятельства другого рода, и действовали, хотя бессознательно, но заодно с наукою.

   В главе этих обстоятельств стоял крупный, всем бросавшийся в глаза факт церковной казенщины, иначе — подчинения веры внешним для нее целям узкого официального консерватизма. Один этот факт, в его бесчисленных проявлениях, имел огромное влияние на умы. Причина понятна. Когда пускается в оборот мысль под явным клеймом неверия, она возбуждает в совести, если не противодействие, то по крайней мере некоторую к себе недоверчивость, как выражение нескрываемой вражды. Но когда официальный консерватизм под предлогом охранения веры, благоволения к ней и благочестивой заботливости о ее нуждах, мнёт и душит ее в своих бесцеремонных объятиях, давая чувствовать всем и каждому, что он дорожит ей ради той службы, которую она несет на него: тогда, очень естественно, в обществе зарождается мнение, что так тому и следует быть, что иного от веры и ожидать нельзя и что действительно таково ее назначение. Это убивает всякое уважение к вере.

   В государственных и общественных учреждениях, в законах и приемах правительства, словом, в том, что обыкновенно подразумевается под существующим порядком вещей, всегда и везде есть место для честной критики и законного осуждения. Пока люди под этим порядком живущие действительно живут, развиваются и идут вперед, лучшие, передовые люди никогда не находят в нем полного удовлетворения всех, разумеется разумных, своих потребностей; в этом неудовлетворении и в искании лучшего — начало политического, правильного прогресса. 

   V

   Вера, как выражение безусловного, вечного и неизменяющегося, не может и не должна иметь к этой области никаких прямых отношений; у нее нет готовых формул, которыми бы она могла подслуживаться правительству или обществу в разрешении вопросов государственная или гражданского права; область ее творчества — личная совесть и только через эту область, просветлением совести и укреплением в ней свободных побуждений, участвует она, хотя решительно, но всегда косвенно, в развитии юридических отношений. Но когда существующий порядок вещей, весь целиком, ставится под непосредственную охрану веры; когда ей, так сказать, навязывается одобрение, благословение и освящение всего, что есть в данную минуту, но чего не было вчера и чего может не быть завтра: тогда, естественно, все, самые разумные потребности, не удовлетворяемые настоящим, все, самые мирные и скромные надежды на лучшее, наконец, самая вера в народную будущность, все это приучается смотреть на веру как на преграду, через которую рано или поздно нужно будет перешагнуть и, мало-помалу, склоняется к неверию.

   Вера, но существу своему, не сговорчива, и в сделки с ней входить нельзя. Нельзя признавать ее условно, в той мере, в какой она нам нужна для наших целей, хотя бы и законных. Вера воспитывает терпение, самопожертвование и обуздывает личные страсти — это так; но нельзя прибегать к ней только тогда, когда страсти разыгрываются и только для того, чтобы кого-нибудь урезонить или пристращать расправою на том свете. Вера не палка, и в руках того, кто держит ее как палку, чтоб защищать себя и пугать других, она разбивается в щепы. Вера служишь только тому, кто искренно веришь; а кто веришь, тот уважаешь веру; а кто уважаешь ее, тот не может смотреть на нее как на средство. Требование от веры какой бы то ни было полицейской службы, есть ничто иное как своего рода проповедь неверия, может быть опаснейшая из всех, по ее общепонятности. У нас и эта проповедь делала свое дело.

   К двум видам неверия нами указанным, научному и казенному, присоединялся третий — неверие, или точнее безверие, бытовое, житейское безверие, не как последствие заблуждения мысли, сознательно отвергающей веру, или расчета, старающегося подчинить ее своим практическим видам, а как свойство общественного темперамента, как результат бессмыслия, безволия, или короче — недостатка серьёзности. 

   VI

   Под серьезностью мы разумеем все свойства ума и воли, предполагающий, как в отдельных лицах, так и в целом обществе, присутствие каких бы то ни было сознанных идеалов, служащих в одно время и побуждениями к деятельности, и общепризнанными мерилами всякой деятельности. Общественные идеалы не выдумываются и не навязываются; они слагаются сами собою, вырабатываясь постепенно, историческою жизнью целого народа, и передаются от одного поколения другому бесчисленными, незримыми нитями живого предания. Где историческое предание порвано, там идеалы теряют свою жизненность, тускнеют в сознании и в совести; где каждое поколение, обзаводится для своего обихода новыми всякого рода идеалами, политическими, художественными, религиозными, там они остаются на степени мнений или увлечений, но не переходят в убеждения и не приобретают разумной силы над волею. Где с каждым десятилетием меняются основы и системы воспитания общественного и частного, там не бывает ни зрелости умственной, ни крепкого закала характеров, ни строгости нравственных требований. Самая почва общественная мало по малу выветривается; она, по-видимому, не теряет своей восприимчивости; она даже слишком восприимчива и неприхотлива; но видимому, на ней может расти все, но все обращается в пустоцвет, и ничто не вызревает в плод. Такая почва неблагоприятна для веры, не потому конечно, чтоб она отвергала ее систематически, а просто потому, что в ней нет на нее запроса.

   Вера, сама по себе, едина, непреложна и неизменна; но в каждом обществе, и при каждой исторической обстановке, она вызывает своеобразные явления, по существу своему изменяющиеся, во всех отраслях человеческого развития, в науке, в художестве, в практических применениях. Догмат не изменяется, но логическое формулирование догмата и определение отношений его к другим учениям — задача церковной науки — развивается с наукой рука об руку. Закон любви не изменяется, но применение его к практике, в жизни семейной, общественной и государственной, постепенно совершенствуется и расширяется; наконец, внешняя сторона Церкви, обряд, обычай, правила дисциплинарные и административные, также изменяются, приспособляясь к обстоятельствам. Пока общество ясно сознает и горячо принимает к сердцу свой религиозный идеал, вся эта историческая, изменяющаяся обстановка его, развиваясь и совершенствуясь безостановочно, всегда сохраняет свою современность, свою свежесть. 

   VII

   Но, по мере того как идеал начинает тускнеть и терять свою власть над умами и совестями, иссякает и общественная производительность в этой, так сказать, при — церковной области. Исторические ее формы, в науке, в обряде, в жизни, со всеми их случайностями, с присущей им ограниченностью и неполнотой, остывают и твердеют в том виде, в каком их захватил паралич, отнявший у религиозного органа его творческую силу. Через это самое, эти формы как будто прирастают к вере, получают в общественных понятиях одинаковую с нею силу и обязательность, становятся чем-то непреложным и неприкосновенным, как сама вера, словом — отождествляются с ней. Между тем, кто же не понимает, что исторические, окаменелые формации XVII-го века, в свое время живые, понятные, удовлетворявшие потребностям своей эпохи и соответствовавшие степени ее развития умственного, нравственного и политического во многих отношениях становятся в прямое противоречие с понятиями, запросами и нуждами XIX-го? Последствие этого противоречия, всеми более или менее ощущаемого, у нас перед глазами. Это та болезнь, которою страждут честные, восприимчивые, по природе своей религиозные души, которых привлекает к вере чутье истины и которых отталкивает от нее сознанная невозможность согласить самые безукоризненные требования ума и сердца с обиходными представлениями, с особенного рода узкостью и пошлостью стереотипных понятий и определений, с условным формализмом на практике, с тем хламом и сором, которыми, благодаря отсутствий честной и правдивой критики, загромождено у нас преддверие Церкви, и маскируется от взоров вне стоящих величавая стройность ее очертаний. Отсюда это вечное шатание и колебание между двумя полюсами суеверия и сомнения; отсюда четвертый, самый прискорбный вид неверия — неверие, взывающее к помощи, невольное, добросовестное неверие от недоразумений.

   Такова, в общих чертах, была среда, в которой родился, жил и умер Хомяков. Изменилась ли она с тех пор и в чем, об этом предоставляем судить другим.

   Теперь спрашивается: чем мог быть Хомяков для такой среды, и что могла она от него принять?

   Прежде всего, Хомяков стал известен как поэт. Репутация его, как одного из светил богатой, Пушкинской плеяды, установилась очень скоро и надолго заслонила собою другие стороны его умственной деятельности. Нам кажется, что в этом отношении он был оценен в двояком смысле неверно. 

   VIII

   На первых порах, он был поднят слишком высоко; напоследок, его низвели слишком низко и дошли даже до отрицания в нем всякого поэтического дарования. Всецелая преданность и бескорыстное служение идее, особенно религиозной, непременно носит в себе поэтический элемент. Этого, кажется, нельзя отрицать вообще, а в отношении к Хомякову в особенности. Формой для выражения идеи, поэтическим словом, он владел как немногие; наконец, он обладал природным и высоко развитым художественным тактом. Всего этого достаточно, чтоб упрочить за ним славу одного из замечательных наших поэтов и одного из весьма немногих вполне и, безусловно, искренних. Тем не менее, нельзя назвать Хомякова художником в строгом значении этого слова. Нельзя не потому, чтобы ему недоставало чего-нибудь существенного, чтоб быть художником; а на оборот: потому что, по обилию других даров, он не мог быть только художником, следовательно, не мог быть и вполне художником. Нельзя про него сказать, чтоб мысль его непременно просилась в поэтическую форму, чтоб эта форма была ей прирождена и чтобы только в ней она могла явиться на свет и узнать себя. Если, как нам кажется, именно в этой особенности и заключается тайна творческой силы художника, то у Хомякова ее не было *). Родись он не в Пушкинскую эпоху, не будь он под неотразимым влиянием этого чародея, властвовавшего над душами и помыслами целых поколений, может быть, он бы вовсе не писал стихов. По крайней мере, смело можно сказать, что мысль его искала другого способа выражения, более строгого чем художественный образ, и прибегала к стиху только мимоходом, в первой поре своего развития, прежде чем она вполне уяснилась себе самой. Оттого, во множестве стихотворений Хомякова, нет ни одного, в котором бы не нашлось двух или трех высоко поэтических стихов достойных самого Пушкина и, в тоже время, может быть не найдется ни одного стихотворения вполне выдержанного цельного вылившегося сразу, в котором хоть какая-нибудь часть не была бы приделана как необходимая оправа к двум или трем стихам, ради которых вся пьеса написана. Исключения из этого составляют, может быть, очень и очень немногие пьесы, из самых кратких, притом из последних произведений автора, содержащих в себе простой, так сказать односложный и всегда субъективный мотив.

   *) Того же мнения, кажется был и Гоголь.

   IX

     Когда прошло у нас поэтическое настроение, данное Пушкиным, когда даровитые люди перестали петь и начали говорить, Хомяков обозначился в обществе как человек необыкновенного ума, преимущественно сильного в полемике, начитанный как немногое, и в особенности многосторонний. Эта многосторонность, или точнее, всесторонность, осталась за ним, как определение, которым общество удовлетворилось. «Хомяков защищает Православие и посылает на Лондонскую выставку изобретенную им паровую машину; Хомяков опровергает Гегелево построение вселенной от Sien и Nichtsein, доказывает материалистам немыслимость сообразующегося вещества и, в тоже время, заказывает какие-то выдуманные им штуцера; Хомяков проводит мысль о своеобразной будущности Славянская мира и России в особенности, и он же изыскивает новые способы лечения от холеры; Хомяков богослов, механик, философ, инженер, филолог, врач; он все что вам угодно, во всем мастер, знаток, изобретатель — это говорили друзья и почитатели, в похвалу; но от такой похвалы был один шаг до приговора, и противники договаривали: «Хомяков дилетант во всем». На этом останавливались не только люди поверхностные или знавшие Хомякова не коротко, но и такие, которые могли бы заглянуть в него поглубже. Многосторонность Хомякова, принимая это слово в смысле прямой противоположности к специальности, определенной внешним образом, то есть объектом мысли, действительно бросалась в глаза; но многосторонность вовсе не то что дилетантство, предполагающее всегда некоторую рассеяность в самой мысли, происходящую от равнодушия к ее предмету; и наоборот, замкнутость мысли в тесно ограниченной сфере одного предмета отнюдь не представляет еще ручательства за ее сосредоточенность и серьезность. Мысль может разбегаться и дробиться в самой ограниченной области однородных явлений, в одной науке, в одной книге, даже в каком-нибудь одном разделе одного тома свода законов и может, не теряя своей стройности и своего единства, обращаться поочередно к предметам самым разнообразным. Странно! В Хомякове замечена внешняя сторона его ума, способность его вдумываться во все, и эта способность, она одна, послужила признаком для его определения; а между тем, отличительная, характерная его особенность заключалась в свойстве прямо противоположном, именно в цельности и сосредоточенности. 

   X

   Мы здесь разумеем под цельностью и сосредоточенностью не только логическую связность воззрения, выдержанного во всех частях и строго, со всех сторон, определенного; но вместе с тем и полное подчинение воли сознанному закону, короче — полное согласие жизни с убеждением. В этом отношении, Хомяков представляется личностью у нас в своем роде единственною, единственною, по единству мышления и хотения, что всегда и везде встречается редко и составляет принадлежность особенно энергических натур.

   В чем же именно объединялись у него ум и воля, и как бы ближе определить эту отличительную черту Хомякова?

   На этот вопрос можно ответить тремя словами:

   Хомяков жил в Церкви (разумеется в Церкви Православной, ибо двух Церквей нет).

   Но мы чувствуем, что такое определение большинству читателей покажется через-чур широким и скудным.

   Все дело в том, что разуметь под словами жить в Церкви. В том смысле, в каком они употреблены нами, это значит: во-первых, иметь в себе несомненное убеждение в том, что Церковь есть не только что-нибудь, не только нечто полезное или даже необходимое, а именно и действительно то самое и все то, за что она себя выдает, то есть: явление на земле беспримесной истины и несокрушимой правды. Далее, это значит: всецело и совершенно свободно подчинять свою волю тому закону, который правит Церковью. Наконец, это значит: чувствовать себя живою частицею живого целого называющего себя Церковью и ставить свое духовное общение с этим целым превыше всего в мире.

   Если нас спросят: да разве не все Православные живут в Церкви? то мы, не задумываясь, ответим: далеко не все. Мы живем в своей семье, в своем обществе, даже, до известной степени, в современном нам человечестве; живем также, хотя еще в меньшей степени, в своем народе; в Церкви же мы числимся, но не живем. Мы иногда заглядываем в нее, иногда справляемся с нею, потому что так принято и потому, что иногда это бывает нужно; например, под влиянием заботы о какой-нибудь нашей выгоде, положим хоть о сбережении наших полей от потрав или наших лесов от порубок, мы вспомним, что Церковь учит нуждающихся терпению и запрещает посягать на чужую собственность. 

   XI

   Учит — действительно, но ведь не одному этому, а еще и другому, и многому другому или, например, в одно прекрасное утро, узнав, что на Руси наплодились нигилисты, мы начинаем бросать в них и сводом законов, и политической экономией, и общественным мнением Европы, да уж за раз и религией, благо она подвернулась нам под руку. И здесь опять несомненно, что нигилизм осуждается верою; жаль только, что мы вспомнили о ней поздно, с перепугу, и что она нам понадобилась только как камень.

   Вообще, можно сказать, что мы относимся к Церкви по обязанности, по чувству долга, как к тем почтенным, престарелым родственникам, к которым мы забегаем раза два или три в год, или как к добрым приятелям, с которыми мы не имеем ничего общего, но у которых, в случае крайности, иногда занимаем деньги. Хомяков вовсе не относился к Церкви; именно потому, что он в ней жил, и не по временам, не урывками, а всегда и постоянно, от раннего детства и до той минуты, когда он покорно, бесстрашно и непостыдное, встретил посланного к нему ангела-разрушителя. *)

   Церковь была для него живым средоточием, из которого исходили и к которому возвращались все его помыслы; он стоял перед ее лицом, и по ее закону творил над самим собою внутренний суд; всем, что было для него дорого, он дорожил по отношению к ней; ей служил, ее оборонял, к ней прочищал дорогу от заблуждений и предубеждений, всем ее радостям радовался, всеми ее страданиями болел внутренне, глубоко, всею душою. Да, он в ней жил — другого выражения мы не подберем. 

   *) Пошли мне в сердце предвещанье!

   Тогда, покорною главой,

   Без малодушного роптанья,

   Склонюсь пред волею святой.

   В мою смиренную обитель

   Да придет ангел-разрушитель,

   Как гость издавна жданный мой!

   Мой взор измерить великана,

   Боязнью грудь не задрожит,

   И дух из дольняго тумана

   Полетом смелым воспарить.

   Стихотв. Хомякова: „На сон грядущий».

   XII

   Чтоб сколько-нибудь уяснить нашу мысль, укажем на факт по себе самый незначительный, но, по наглядности своей, годный для примера. Когда нас зовут на свадьбу или на вечер, мы надеваем фрак и белый галстук. Почему мы это делаем? Только потому, что так делают все, так принято в той среде, в том обществе, которое мы называем своим. А почему подчиняемся мы уставам этого общества? Потому, что мы не допускаем мысли, не смеем и не хотим оскорбить его. А не хотим потому, что мы в нем живем и дорожим нашим с ним общением. Хомяков, всю жизнь свою, в Петербурге, на службе, в Конногвардейском полку, в походе, за границею, в Париже, у себя дома, в гостях, строго соблюдал все посты. Почему? — По той же самой причине; потому что так делают все, то есть все те, которые для него были свои; потому что ему не могло прийти на ум, нарушением обычая, выделиться из общества называемого Церковью; потому, наконец, что его радовала мысль, что с ним в один день и час, все его общество, то есть весь Православный мир заговлялся или разговлялся, поминая одно и тоже событие, общую радость или общую скорбь. Разумеется, большинство смотрело на это иначе и пожимало плечами. Когда над ним смеялись, он отсмеивался; но он серьезно досадовал, когда люди благонамеренные и непортящиеся благосклонно заявляли ему, что им приятно видеть такую привязанность к добрым преданиям, которыми хоть отчасти поддерживается общественное благоустройство; досадовал он потому, что действительно, с его стороны, не было в этом никакого подвига, ни заслуги: он поступал так, потому что не мог поступать иначе, а не мог опять таки потому, что он не относился к Церкви, а просто в ней жил.

   Эта отличительная особенность его (назовем ее хоть странностью) конечно не сближала его с современным ему обществом, а напротив разобщала, изолировала его. В таком внутреннем одиночестве, не находя вокруг себя не только сочувствия, но даже внимания к тому, что было для него святынею, провел он всю свою молодость и большую часть своего зрелого возраста. Всякий согласится, что такое положение не легко, даже почти невыносимо. Ощущение постоянного своего противоречия с общественною средою, от которой человек не может да и не хочет оторваться, при невозможности борьбы (ибо какая может быть борьба с равнодушием?) должна непременно окончиться или падением человека, то есть внутренним озлоблением, или такою победою личного сознания, после которой оно закаляется и становится непоколебимым навсегда. 

   XIII

   Победить равнодушие можно только смехом или плачем. Хомяков смеялся на людях и плакал про себя. Публика слышала этот звонкий, заразительный смех, и выводила отсюда заключение, что Хомяков должен быть очень весел и беззаботен. Заключение было не совсем верно. Во время осады Севастополя, в самую пору мучительного для нашего народного самолюбия отрезвления, когда очарования, одно за другим, спадали с наших глаз, и перед ними выступали все безобразие и вся нищета нашей деятельности, на одном вечере, в приятельском кругу, Хомяков был как- то особенно весел и беспечен. Настроение его в эту минуту так резко расходилось с тоном общества, что оскорбило кого-то из близких его друзей, который, не без досады, обратился к нему с упреком: «не понимаю, как вы можете смеяться, когда у всех скребет на сердце и обрывается голос от сдержанного плача!» — Хомяков опустил голову; лицо его приняло выражение серьезное, но в тоже время радостное и, наклонившись к тому, кто сделал ему упрек, он сказал ему тихо, почти шепотом: «я плакал про себя тридцать лет, пока вокруг меня все смеялось; поймите же, что мне позволительно радоваться при виде всеобщих слез к спасению».

   Будь это сказано другим, можно бы было приписать эти слова желанию порисоваться в позитуре непризнанная пророка; но тому, кто сколько-нибудь знал Хомякова, такое предположение не могло прийти на ум. Хомяков почти никогда не говорил о себе; никто никогда не слыхал от него никаких фраз, не потому, чтоб он избегал их, а потому, что по его природе фраза не могла в нем зародиться. Будь он сколько-нибудь способен принять на себя какую бы то ни было роль, обзавестись какими-нибудь ходулями, сделать хоть что-нибудь, чтобы привлечь на себя внимание: тогда и публика отнеслась бы к нему совершенно иначе, и положение его в обществе было бы иное; тогда и мы могли бы не брать на себя труда писать к его сочинениям пояснительное предисловие.

   До сих пор мы говорили о том, чем Хомяков не походил на других и почему он не был и не мог быть ни оценен, ни даже опознан. Но ведь нельзя же сказать, чтоб он прошел, не оставив по себе никакого следа. Напротив, след он оставил, и, думаем, след неизгладимый, к которому рано или поздно обратятся все; влияние он имел и влияние огромное, хотя может быть пока еще не вполне замеченное, и не столько в ширину, сколько в глубину, если не на многих, то очень сильное и прочное.

   XIV

      Чем же именно, какими сторонами, сближался он со своими современниками и влиял на них?

   Хомяков представлял собою оригинальное, почти небывалое у нас явление полнейшей свободы в религиозном сознании.

   Этим он поражал всех, не только склонявшихся к его образу мыслей, но и самых заклятых своих противников. При первой же встрече с ним нельзя было не убедиться, что он хорошо знал, продумал и прочувствовал все то, чем в наше время колеблется и подрывается вера. Ему были коротко знакомы и пантеизм, и материализм во всех их видах; он знал, к каким результатам пришла современная наука, как в исследовании явлений природы, так и в критическом разборе священного писания и церковных преданий; наконец, он провел много лет в изучении истории религий, следовательно, в обращении с той изменчивой, вечно волнующеюся стороной человеческих верований, которая, по-видимому, так убедительно свидетельствует против какой бы то ни было истины непреложной и неподлежащей законам исторического развития; и при всем том, его убеждения не пошатнулись; он устоял в них. Таково было первое впечатление, которое он производил на всех. Затем, при ближайшем с ним ознакомлении, нельзя было не заметить в нем другой черты: Хомяков не только дорожил верой, но он вместе с тем питал несомненную уверенность в ее прочности. Оттого, он ничего не боялся за нее, а оттого что не боялся, он всегда и на все смотрел во все глаза, никогда ни перед чем не жмурил их, ни от чего не отмахивался и не кривил душою перед своим сознанием. Вполне свободный, то есть вполне правдивый в своем убеждении, он требовал той же свободы, того же права быть правдивым, и для других. В то время когда у нас, в виду распространявшегося в высших учебных заведениях неверия, зарождались предположения в роде того, что не худо бы положить в основание преподавания геологии Книгу Бытия, он прямо и решительно высказал в одной записке, что многие из тех результатов, к которым науки естественные и историческая критика пришли своим законным путем, противоречат принятым преданиям; что этого скрывать не должно, и что было бы не только неразумно, но и оскорбительно для веры стеснять свободное развитие науки, так как, с одной стороны, сама наука еще далеко не высказала своего последнего слова, а с другой, никто сказать не может: все ли мы поняли, что нам поведано, и верно ли поняли. 

   XV

  Все сколько-нибудь всматривавшиеся в обыкновенный тип человека набожного встречающийся у нас и везде в образованном кругу, вероятно замечали, что набожный человек очень часто дорожит своею верою не столько как несомненною истиною, сколько ради того личного успокоения, которое он в ней обретает. *) Он бережет и холит ее как вещь ценную, но, в то же время, хрупкую и не совсем надежную. Это отношение к вере подбито, с одной стороны, затаенным, часто бессознательным для самого верующего, но очень заметным для других неверием; с другой стороны, оно не чуждо и некоторой доли особенного рода эгоизма — эгоизма самоспасения. От этого, именно оттого, что вкралось в душу сомнение в несокрушимость веры, набожный человек так часто обнаруживает крайнее снисхождение и малодушную терпимость к тем болезненным наростам, которые, всегда и везде, встречаются на исторической оболочке Церкви. Он внутренне сознает в том и другом проявлении мнимой церковности суеверие, натяжку, обман, или ложь; но у него не поворачивается язык назвать вещь по имени: он видит злоупотребление, а рука не поднимается устранить его — ему страшно. Все это как будто освящено церковностью, все обкурено ладаном, все окроплено. — «Как-бы (думает он) снимая нарост, не поранить живого тела, и выдержит ли оно операцию? Вот кругом стоят врачи, давно приговорившие его к смерти; ну как они правы!» и набожный человек, забывая, что это тело, за которое он дрожит, есть тело Христово, а не тело духовенства, или России, или Греции, притворяется будто ничего не видит и не слышит, отмалчивается, отписывается, лукавит душою перед собою и другими, оправдывая на словах то, что сам про себя осуждает. Совершенную противоположность к этому всем нам хорошо знакомому типу представлял Хомяков. Он дорожил верою как истиною, а не как удовлетворением для себя, помимо и независимо от ее истинности. 

   *) В этом смысле кто-то сказал, и многие повторяют как мудрое изречение, что если бы не было Бога, то следовало бы выдумать его, не подозревая, что это слово есть полнейшая исповедь неверия, дошедшего до цинизма.

   XVI

   Самая мысль, что какая-нибудь подмесь лжи или неправды может так крепко прирасти к истине, что нужно, в интересах истины, щадить эту ложь и неправду, возмущала и оскорбляла его сильнее чем что-либо, и этот вид бессознательного малодушия или сознательного фарисейства, он преследовал во всех его проявлениях самою беспощадною иронией. Он имел в себе дерзновение веры. Оттого и случалось, что люди набожные от него открещивались и говорили, что для него нет ничего святого в то время как озадаченные встречей с ним нигилисты говорили: «как жаль, что такой человек погряз в византийстве». — Для людей безразлично равнодушных к вере Хомяков был странен и смешон; для людей, оказывающих вере свое высокое покровительство, оп был невыносим, он беспокоил их; для людей сознательно и, по своему, добросовестно отвергающих веру, он был живым возражением, перед которым они становились в тупик; наконец, для людей сохранивших в себе чуткость неповрежденного религиозного смысла, но запутавшихся в противоречиях и раздвоившихся душою, он был своего рода эмансипатором: он выводил их на простор, на свет Божий и возвращал им цельность религиозного сознания.

   Выше мы говорили о той непроницаемой туче недоразумений, которая стоит между Церковью и верующими или чувствующими потребность верить, и которой образ ее застилается от большинства. Этих недоразумений много, так много, что нет возможности их перечислить; но мы едва ли ошибемся, сказав, что они сводятся окончательно к одному, а именно: к предположению мнимой невозможности согласить то, чему учит и что предписывает Церковь, с живой, законной, прирожденной человеку потребностью свободы. Мы употребили слово самое неопределенное — свобода, и не считаем нужным определять его ближе; ибо у него нет такого значения, в котором бы оно не противопоставлялось Церкви. Такие у нас теперь сложились понятия.

   Возьмите свободу гражданскую, в смысле отсутствия внешнего принуждения в делах совести, и вы услышите, что она несовместима с Церковью. Почему же так думают? А потому, что на практике эта свобода сталкивается с такими законами и порядками, из которых неверие выводит, что вера и фанатизм одно и тоже, а фанатизм требует гонений, и Церковь непременно бы их потребовала, если бы светская власть, выбившись из под ее опеки, до некоторой степени не обуздывала прирожденных ей поползновений. *)

   *) Многие ли, например, догадываются, что уголовные преследования за отпадение от истинной веры гораздо, по существу своему, противнее духу Церкви, чем так называемому гуманизму или либерализму?

   XVII

   Возьмите свободу политическую, в смысле, проявленного и узаконенного участия граждан в делах государственных — и здесь вы натолкнетесь на кажущееся противоречие; ибо, приняв комплименты, произносимые в табельные дни, за догматы, риторику за учение, лесть за исповедание, неверие успело убедить многих, что Церковь не только благословляет идею государства (то есть народный союз под общепризнанною властью), но освящает будто бы именно одну из форм государственная союза за исключением всех других; определяет будто бы эту власть как непосредственный дар Божий, как частную собственность лица или рода, и тем становится поперек всякому политическому прогрессу, заранее осуждая его как посягательство на божественную заповедь.

   Наконец, возьмите свободу мысли, самую дорогую, самую святую, самую нужную из всех, и здесь уже вы услышите не одинокие голоса, а целый хор, который возвестит вам, что вера и свобода мысли — два взаимно исключающиеся понятия; что недаром верующий (croyant) и свободно-мыслящий (libre penseur) всегда противопоставляется один другому; что кто дорожит свободой своей мысли, тот должен распроститься с Церковью, а кто не может обойтись без веры, тот должен непременно обрезать крылья своей мысли, запереть ее в клетку, наложить на нее запреть и сдержать прирожденное ей стремление к истине, и только к истине. Почему же, однако, так думают? А потому, что все понятия извратились и сбились; потому, что, благодаря узкости, неточности и устарелости той научной оправы, в которой предлагается учение Церкви, понятие веры перешло в понятие знания, только безотчетного смутного, в себе самом неоправданного, или даже в понятие условного и как бы вынужденного признания; потому еще, что свободное отношение к опознанной и усвоенной истине отождествилось в мнении большинства с подчинением авторитету, то есть такой власти (будь это книга или учреждение), которую мы условились принимать за истину и почитать как правду, хотя мы хорошо знаем и даже оговариваем в своей совести, что это не более как фикция, без которой впрочем не обходится никакая форма общежития; потому, наконец, что мы перестали даже разуметь, что одно и тоже слово — вера — служит для обозначения как объекта, то есть поведанной нам полной и безусловной истины, так и субъективной способности или органа ее усвоения, и что поэтому, кто принимает условно безусловное, тот принимает не то, что предлагает Церковь, а нечто самодельное, свое, и принимает не верою, а мнением или убеждением.

   XVIII

    Я признаю, подчиняюсь, покоряюсь — стало быть, я не верую. Церковь предлагает только веру, вызывает в душе человека только веру и меньшим не довольствуется; иными словами, она принимает в свое лоно только свободных. Кто приносит ей рабское признание, не веря в нее, тот не в Церкви и не от Церкви.

   Мы далеки от притязания не только разъяснить, но даже раскрыть вековые недоразумения, которыми омрачаются честные умы и смущаются совести не только у нас, но и везде; мы не вдаемся в спор с неверием, а хотим только намекнуть на свойство этих недоразумений и освежить в памяти тех из читателей, которые лично знавали Хомякова, главные темы и характер его полемических бесед. Действие их, кажется, можно бы выразить таким образом: живые умы и восприимчивые душивыносили из сближения с Хомяковым то убеждение или, положим, хоть то ощущение, что истина живая и животворящая никогда не раскрывается перед простой любознательностью, но всегда дастся в меру запроса совести, ищущей вразумления, и что в этом случае акт умственного постижения требует подвига воли; что нет такой истины научной, которая бы не согласовалась или не должна была окончательно совпасть с истиною поведанной; *) что нет такого чувства или стремления, в нравственном отношении безукоризненного, нет такой разумной потребности, какого бы рода она ни была, от которых бы мы должны были отказаться, вопреки нашему сознанию и нашей совести, чтобы купить успокоение в лоне Церкви; словом: что можно верить честно, добросовестно и свободно, что даже иначе как честно, добросовестно и свободно нельзя и верить. 

   *) Приятно встретить отголосок своей мысли на чужой стороне, и потому мы не откажем себе в удовольствии привести следующие строки, недавно нами прочтенный в Эдинбургском Обозрении (Edinburg Review 1804, № 245. The three pastorals etc.). „В Русской Церкви, мы в том уверены, найдутся достойные продолжатели начинания Хомякова; не иссякнет в ней струя, бьющая в тех чудных Письмах Православного Христианина, в которых оплакиваемый нами Хомяков, выражая свои упования, умел соединить стойкую приверженность к древнему Православию с такою твердою верою в конечные результаты библейской критики и с такою полнотою христианской любви, выше которых мы никогда ничего не встречали».

   XIX

  Вот что уяснял, развивал, доказывал Хомяков своим могучим, неотразимым словом, и слову своему он сам, всем существом своим, служил живым подтверждением и свидетельством. Вот в каком смысле мы назвали его эмансипатором людей, расположенных верить, но запуганных и смущенных встречей с противоречиями, по-видимому, неразрешимыми. Узнав его, они начинали дышать полной грудью, чувствуя себя как бы освобожденными в своем религиозном сознании и как бы оправданными в своем внутреннем протесте против всех двуличных и незаконных (хотя под час и соблазнительных) сделок с той примесью лжи, неправды и условности, которой застилается в наших понятиях образ Церкви. Для многих сближение с Хомяковым было началом поворота к лучшему, и потому остается навсегда в их признательной памяти как знаменательное событие их собственной, внутренней жизни.

   До сих пор мы говорили о Хомякове по отношению к той общественной среде, в которой он жил, и о личном, непосредственном, так сказать, психическом его влиянии на ближайшее его окружение; теперь обратимся к значению его в области церковной науки, то есть к содержанию этого второго тома его сочинений.

   Чему Хомяков служил всею своего жизнью, то самое проводил он и в науке. Он выяснял и выяснил идею Церкви в логическом ее определении. Слова эти требуют пояснений.

   По нашим обиходным понятиям, Церковь есть учреждение — правда, учреждение своего рода, даже единственное в своем роде, учреждение божественное, но все-таки учреждение. Это понятие грешит тем самым, чем грешат почти все наши ходячие определения и представления о предметах веры: не заключая в себе прямого противоречия истине, оно недостаточно; оно низводит идею в область слишком низкую и обыденную, слишком нам знакомую, вследствие чего идея невольно опошляется близким сопоставлением с группою явлений, по-видимому однородных, но в сущности не имеющих с ней ничего общего. Учреждение — мы знаем, что это значит, и представить себе Церковь как учреждение, по аналогии с другими учреждениями, очень легко,  даже слишком легко. 

   XX

  Есть книга, называемая Уголовным Уложением, и есть книга, называемая Священным Писанием; есть судебная доктрина и судебные формы; есть также церковное предание и церковный обряд; есть уголовная палата, которой дано уложение, палата, призванная проводить его в жизнь, применять его, судить по нем и т. д. И в параллель является Церковь, которая, руководствуясь писанием, объявляет учение, применяет его, разбирает сомнения, судить и решает. В одном случае: правда условная — закон, и при законе магистратура, орудующая законом, чиновники закона; в другом случае: истина безусловная (в этом разница), но истина, заключенная также в книге или в слове, и при ней ее чиновники и служители, клир.

   Церковь, действительно, имеет свое учение, составляющее одно из неотъемлемых ее проявлений; Церковь, действительно, в другом, историческом своем проявлении, соприкасается со всеми учреждениями, как своего рода учреждение; и все-таки Церковь не доктрина, не система и не учреждение. Церковь есть живой организм, организм истины и любви, или, точнее: истина и любовь, как организм.

   Из этого ее определения вытекает само собою и отношение ее ко всякой лжи. Она относится к ней, как всякий организм относится к тому, что враждебно его природе и несовместимо с ней. Она отбрасывает, устраняет, отделяет от себя ложь и, тем самым проводя черту между собою и ложью, определяет себя, то есть истину; но она не спорит с ложью, не опровергает, не объясняет и не определяет ее. Все это: спор, опровержение, объяснение и определение заблуждений есть дело не Церкви, а школы, состоящей в Церкви. Это задача науки церковной, иначе богословия.

   По поводу восточных ересей, Православная школа разработала в стройную доктрину учение Церкви о существе Божием, о Троице и о Богочеловеке; цикл этого грандиозного развития человеческой мысли, просветленной благодатью свыше, закончился перед отпадением Рима. Затем изменились вскоре исторические судьбы Востока; научное просвещение в нем затмилось, а вместе с тем не могла не оскудеть и умственная производительность Православной школы. Между тем, струя рационализма, впущенная Римским расколом в самую Церковь, подняла на Западе новые богословские вопросы, которых Православный Восток не ведал, и, в дальнейшем своем стремлении, раздвоившись на два русла, породила наконец две противоположные доктрины — Латинство и Протестантство.

   XXI

      Все эти новые формации вышли из местных, исключительно Романо-Германских стихий; Вселенское предание играло в них роль пассивного материала, который постепенно перерабатывался, искажался и приспособлялся к народным понятиям и потребностям; все умственное движение, от папы Николая I-го до Тридентского собора, от Лютера и Кальвина до Шлейермахера и Неандера, происходило совершенно в стороне от Церкви и без всякого ее в нем участия. Иначе и быть не могло. Церковь осталась, чем была; вверенный ей светильник не погас, свет его не помрачился. Но нападения со стороны Запада, грозный напор его пропаганды, попытки опровергнуть Вселенское предание, которого держался и держится Восток, потом сблизиться с ним и войти в сделку, все это должно было вызвать Православную школу на состязание, втянуть ее в полемику и заставить ее принять в отношении к Латинству и Протестантству то или другое положение.

   Что же сделала школа? Роль ее можно выразить одним словом: она отбивалась; иными словами, она стала в положение оборонительное, следовательно подчиненное образу действий и приемам противников. Она приняла к рассмотрению вопросы, которые задавали ей Латинство и Протестантство, приняла их в той самой форме, в какой ставила их западная полемика, не подозревая, что ложь заключалась не только в решениях, но и в самой постановке этих вопросов, даже в постановке более, чем в решениях. Таким образом, невольно и бессознательно, не предчувствуя последствий, она сдвинулась с твердого материка Церкви и перешла на ту зыбкую, изрытую, подкопанную почву, на которую заманили ее западные богословы. Зайдя туда, она подверглась перекрестному огню и почти вынуждена была, для своей обороны от нападений, направленных на нее с двух противоположных сторон, схватиться за готовое оружие, издавна приспособленное к делу западными вероисповеданиями для их домашней, междоусобной войны. И вот, с каждым шагом, запутываясь более и более в Латино-Протестантских антиномиях, Православная школа, наконец, сама раздвоилась. В ней образовались две школы, школа исключительно анти-Латинская и школа исключительно анти-Протестантская; Православной школы как будто не стало. 

   XXII

   Нельзя конечно сказать, чтобы война была для нас неудачна; много было проявлено с нашей стороны усердия, учености и стойкости; немало даже одержано частных побед, особенно в обличении Латинских подлогов, утаек и всякого рода хитростей. Что касается до конечного результата, то, само собой разумеется, что Православие не пошатнулось; но это была заслуга не школы, и мы всё-таки не можем не признать, что война была ведена ею неправильно.

   Ошибка, сделанная в самом начале, при переходе на чужую почву, отозвалась тремя неизбежными результатами. Во-первых, школа анти-Латинская приняла в себя закваску Протестантскую, а школа анти-Протестантская закваску Латинскую; во-вторых, как последствие этого, каждый успех одной школы в борьбе с ее противником постоянно обращался в ущерб другой школе, давая против нее оружие тому противнику, с которым она имела дело; в третьих, и это важнее всего: западный рационализм просочился в Православную школу и остыл в ней в виде научной оправы к догматам веры, в форме доказательств, толкований и выводов. Для читателей, незнакомых с предметом, мы приведем несколько примеров, в самой общедоступной форме.

   «Что важнее и что чему служить основанием: писание преданию или предание писанию?»

   Так ставится вопрос западиной наукой. В постановке его согласны Латиняне и Протестанты и, в таком виде, задают его нам. Наша школа, вместо того, чтоб отвергнуть его и показать нелепость противопоставления двух явлений, одно без другого немыслимых и нераздельно сливающихся в живом организме Церкви, принимает вопрос к своему рассмотрению, и на этой ночве завязывается диспут. Против какого-нибудь Мартина Хемниция выходит Православный богослов анти-Протестант и говорит: «Писание получает от предания свое определение, как истины поведанной, как откровения; следовательно, заимствует от предания свой авторитет; к тому же, само по себе, писание не полно, темно, с трудом понимается, часто подает повод к ересям, а потому, отдельно взятое, недостаточно и даже опасно». — Иезуит все это слышит. Оп подходит к Православному богослову, поздравляет его с победою над Протестантом и говорит ему на ухо: «вы совершенно правы, но не довели аргументации до конца; вам остается ступить еще один незначительный шаг — отнять совсем писание у мирян».

   XXIII

   В это самое время выходит на арену Православный богослов анти-папист и говорит: «Неправда! Писание в себе самом содержит как внутренние, так и внешние признаки своей божественности; писание — норма истины, мерило всякого предания, а не наоборот; писание дано всему Христианству, чтоб его читали все; оно полно и дополнений не требует, ибо чего в нем нет буквально, то из него же извлекается правильным умозаключением; наконец, во всем, что нужно для спасения, оно ясно и вполне вразумительно для добросовестно испытующего разума каждого». — «Превосходно!» договаривает Протестант, «именно так: Библия, как объект; личный, добросовестно испытующий разум, как субъект, и больше ничего!».

   Другой вопрос: чем оправдывается человек, одною верою или верою с придачею к ней дел удовлетворения? Так ставится вопрос в Латино-Протестантском мире, и Православная школа повторяет его, не замечая, что самое возникновение такого вопроса указываете на смешение веры с безотчетным знанием, а дела в смысле проявления веры с делом в смысле проявления, перешедшего в область осязаемых и видимых фактов. Начинается новый диспут.

   К Православному богослову анти-Протестанту подбегает иезуит и заводит с ним такую речь: «Ведь вы конечно гнушаетесь суемудрия лютеран, уверяющих, что дела не нужны и что можно спастись одной верой?» — «Гнушаемся» — «Значить, при вере нужны еще и дела?» — «Нужны». — «Итак, если без дел спастись нельзя, то дела имеют оправдательную силу?» — «Имеют». — «А кто покаялся и получил отпущение за свою веру, но умер, не успев совершить дел удовлетворения, как быть тому? На таких у нас есть чистилище; а у вас?» — «У нас», отвечает Православный богослов анти-Протестант, несколько помявшись, «у нас пожалуй в этом роде: мытарства». — «Хорошо, значит, помещение есть, разница только в названии; но одного помещения мало. Так как в чистилище дел удовлетворения уже не творят, и между тем, попавшим туда нужны именно такие дела, то мы ссужаем их из церковного казнохранилища добрых дел и подвигов, оставленных нам про запас святыми. А у вас?» — Православный богослов анти-Протестант конфузится и отвечает в полголоса: «есть и у нас похожий капитал; это заслуги сверх-требуемых». — «Так с чего же», подхватывает иезуит, «отвергаете вы индульгенции и их распродажу? Ведь это только акт передачи. Мы пускаем свой капитал в оборот, а вы держите свой под спудом. Хорошо ли это?»

   XXIV

   Тем временем, на другом конце богословской арены, происходит другое состязание. Ученый пастор допрашивает Православного богослова анти-Латинянина: «Ведь вы конечно отвергаете бредни папистов, приписывающих человеческим делам значение заслуг перед Богом и оправдательную силу?» — «Отвергаем». — «Вы знаете, что верою, одною верою, без всякой придачи, спасаются люди?» — «Знаем». — «Так объясните ж мне, на что вам ваши епитимьи, ваше так называемое подвижничество, ваше монашество? Какая от этого польза? В какую цену все это вам зачтется? Докажите мне еще, что нужно прибегать к ходатайству святых. На что оно вам? или вы не доверяете силе искупления, усвояемой личною верою?» — Православный богослов мысленно перебирает свои учебники, ищет в них доказательств и не находит. Чуя это, его противник напирает на него и спрашиваешь: «Молиться значит ведь просить у Бога чего-нибудь в надежде получить?» — «Верно». — Молиться можно лишь тогда, когда от молитвы ожидается польза?» — «Верно и это». — «Среднего состояния между адом и раем, спасением и осуждением, ведь нет? Чистилище — ведь это басня, выдуманная папистами? Ведь вы ее не признаете?» — «Не признаем». — «Так для чего ж расходуете вы свои молитвы и тратите их без пользы, молясь за усопших? Одно из двух: или вы паписты, или вы еще не до развились до нас Протестантов».

   Напоследок, выходишь Иезуит (из новейших) и, обращаясь к Православному богослову анти-Протестанту, начинает пытать его: «Неужели вы, за одно с треклятыми Протестантами, думаете, что одинокая личность с книгою в руке, но пребывающая вне Церкви, может обрести истину и путь ко спасению?» — «Отнюдь нет; мы веруем, что нет спасения вне Церкви, которая одна свята и непогрешима». — «Прекрасно! А если так, то главной заботой для каждого должно быть не отступать от Церкви, быть с нею во всем за одно, в вере и в деле» — «Конечно». — «Но ведь вы знаете, что суемудрие и лесть часто вторгались в Церковь и соблазняли верующихличиною церковности». — «Знаем». — «Так значит необходим осязательный, внешний признак, по которому всякий мог бы безошибочно отличить непогрешимую Церковь?» — «Нужен», отвечает Православный богослов, не подозревая ловушки. — «У нас он есть, — это папа; а у вас?» — «У нас полное проявление Церкви в учении и орган ее непогрешимой веры — Вселенский собор» — «Да и мы тоже перед ним преклоняемся; но объясните мне, чем отличается собор Вселенский от неВселенского или поместного? Каким видимым признаком? 

   XXV

   Почему бы, например, не признать Флорентинский собор за Вселенский? Не говорите мне, что вы называете Вселенским тот собор, в котором вся Церковь опознала свой голос, свою веру, то есть вдохновение Духа; ибо в том-то и состоит задача, чтоб узнать что Церковь и где она?» — Православный богослов анти-Протестант становится в тупик, а иезуит, на прощанье, говорить ему: «В вас много доброго и вы и мы стоим на одном пути; но мы у цели, а вы не дошли до нее. И вы и мы признаем согласно, что нужен внешний признак истины, иначе знаменье церковности; но вы его ищете и не находите, а у нас он есть — папа; вот разница. Вы тоже в сущности паписты, только непоследовательны».

   Так, в продолжении почти двух веков, длилась у нас полемика двух Православных школ с западными вероисповеданиями, сопровождавшаяся, разумеется, и внутренней, домашней полемикой этих школ между собой. За полнейшее, самое отчетливое и резкое выражение обеих можно признать Латинское Богословие Феофана Прокоповича и Камень Веры Стефана Яворского все, что выходило после, группируется около этих двух капитальных творений и представляет не более как оттиски с них, только ослабленные и смягченные. Повторяем: мы говорим о школе, а не о Церкви; твердыня выдержала приступ и не пошатнулась; но не пошатнулась потому, что твердыня была сама Церковь и, следовательно, не могла не устоять; что же касается до защиты, то нельзя не сознаться, что она была недостаточна и слаба. Зрители, со стороны смотревшие на бой (а все наше образованное общество, за весьма редкими исключениями, относилось к нему как сторонний зритель), судили о правоте дела по защите и оставались в недоумении; многих прохватило сомнение, многие даже подались на сторону противников, кто в мистицизм, а кто в Папизм и, разумеется, больше в Папизм, по причине дешевизны предлагаемого им удовлетворения. Люди, считавшие себя вполне беспристрастными, то есть воображавшие себе, что, отстав от одного берега и не пристав к другому, они приобрели способность, с высоты своего религиозного индифферентизма, творит суд над Церковью, приходили к мысли, что Православие есть не более как первобытная, безразличная среда, из которой, по закону прогресса, на Западе, опередившем нас в просвещении, должны были выделиться два направления, Латинское и Протестантское, которым, как более развитым формам Христианства, предназначено со временем поделить между собою Православие и окончательно поглотить его. 

   XXVI

   Другие оговаривали, что Латинство и Протестантство, как противоположные и взаимно исключающиеся полюсы, не могут быть конечными терминами развития христианской идеи, и что рано или поздно, они должны помириться и исчезнуть сами конечно не в устарелом и отжившем Православии, а в какой-нибудь новой, высшей форме религиозного миросозерцания. Все это: Папизм, мистицизм и эклектизм, проповедовалось у нас очень серьезно, все находило последователей и почти не встречало отпора с точки зрения Церкви. Очевидно, школа не давала материала для успешного отпора. Она все еще продолжала полемизировать на предательской почве, не меняя своего положения, словом: она только отбивалась. Но отбиться не значит еще опровергнуть, а опровергнуть не значит еще победить; в области мысли побежденным можно считать только то, что окончательно понято и определено как ложь. Наша Православная школа не в состоянии была определить ни Латинства, ни Протестантства, потому что, сойдя с своей почвы, она сама раздвоилась, и что каждая из половин ее стояла против своего противника, а не над ним.

   Хомяков первый взглянул на Латинство и Протестантство из Церкви, следовательно сверху; поэтому он и мог определить их.

   Мы сказали в начале, в подстрочном примечании, что иностранные богословы были озадачены его брошюрами. Они почувствовали в них что-то небывалое, в их полемике с Православием, что-то для них неожиданное, совершенно новое. Может быть, они и не сознали ясно, в чем заключалось это новое; но для нас оно понятно. Они услышали, наконец, голос не анти-Латинской и не анти-Протестантской, а Православной школы. Встретившись в первый раз с Православием в области церковной науки, они смутно почуяли, что до тех пор их полемика с Церковью вертелась около каких-то недоразумений; что вековая их тяжба с ней, казавшаяся почти оконченной, только теперь начиналась, на почве совершенно новой, и что самое положение сторон изменялось, а именно: они, паписты и Протестанты, становились подсудимыми, их звали к ответу, им приходилось оправдываться. 

   XXVII

   Это было первое впечатление, предшествовавшее отчетливому суждению и произведенное не столько еще содержащему сколько тоном обращенной к ним речи. Действительно, и тон был особенный, небывалый. Одинаково чуждый бранчивости, в которую нередко впадали полемические писатели прошлого века, и неуместной робости, заметной в некоторых из новейших поборников Православия, он отличался строгой прямотой в постановке вопросов, беспощадностью в обличении и благородной смелостью в провозглашении основных начал. Эта смелость вовсе не походила на заносчивость; нельзя было назвать ее самонадеянностью; нет, в ней слышна была такая несомненность веры в правоту дела и в окончательное торжество истины, какой теперь уже не встретить в западной религиозной литературе. Даже предубежденные противники невольно в этом сознавались.

   Не менее своеобразности обнаруживалось и в полемических приемах автора, в принятой им системе спора. До него наши ученые богословские состязания терялись в партикуляризме; каждое положение противников и каждый их довод разбирались и опровергались порознь; мы обличали подложные вставкиили урезки, восстановляли смысл извращенных цитат, противопоставляли текст тексту, свидетельство свидетельству, и перебрасывались доказательствами от писания, от предания и от разума. При успешном для нас ведении спора выходило, что положение противников не доказано; иногда выходило даже, что оно несогласно с писанием и преданием, следовательно, ложно и должно быть отвергнуто. Конечно, этим устранялось заблуждение в том виде, в каком оно перед нами являлось; но ведь это еще не все. Оставалось не разъясненными как, отчего, из каких внутренних побуждений оно родилось; что именно в этих побуждениях ложно, где корень этой лжи? Этих вопросов не разрешали, почти что и не затрагивали, и оттого случалось иногда, что, откинув заблуждение, выразившееся в одной форме (как догматили установление), мы не узнавали его в другой; случалось даже, что мы тут же, в самом опровержении, усваивали его себе, перенося в свое собственное воззрение побуждение, его вызвавшее; корень его всё-таки оставался в земле, и новые отпрыски, которые он пускал от себя, часто засоряли и нашу почву. Совершенно иначе берется за дело Хомяков. Идя от проявлений к начальным побуждениям, он воспроизводит, если можно так выразиться, психическую генеалогию каждого заблуждения и сводит их все  к общему исходному их началу, в котором ложь, становясь очевидною, сама себя обличает своим внутренним противоречием.

   XXVIII

   Это и значит вырвать заблуждение с корнем.

   Вникая глубже и переходя от системы к содержанию, мы усматриваем в богословских сочинениях Хомякова еще другую отличительную черту. С виду они имеют характер по преимуществу полемический; на самом же деле полемика занимает в них второстепенное место, или, говоря точнее, полемики в строгом смысле слова, то есть опровержений чисто-отрицательного свойства, в них почти вовсе нет. Нельзя никак взять из его сочинений одну отрицательную сторону (возражения и опровержения), не забрав стороны положительной (то есть уяснения Православного учения); нельзя потому, что у него одна сторона от другой не отделяется: обе составляют одно неразрывное целое. Не найдется у него ни одного довода против Латинян, заимствованного у Протестантов, и ни одного довода против Протестантов, взятого из Латинского арсенала; не найдется ни одного, который бы не был обоюдоостр, то есть не был бы поправлен как против Латинства, так и против Протестантства, и это оттого, что каждый его довод, в сущности, есть не отрицание, а прямое положение, только заостренное для полемической цели.

   Если б мы увлеклись желанием проследить этот процесс на деле, то нам пришлось бы повторить все содержание, по крайней мере, трех главных брошюр Хомякова; пусть лучше сами читатели, своими собственными впечатлениями, проверять наши слова. Но чтоб нагляднее выразить ту отличительную особенность, на которую мы указали и которая, по мнению нашему, составляет главную заслугу Хомякова, мы позволим себе прибегнуть к сравнению.

   Когда человек стоит в облаке или в тумане, он сознает только отсутствие или недостаток света; но откуда нашел туман, далеко ли он раскинулся и где солнце? — этого он не знает, не видит и не может сказать.

   Наоборот, когда небо ясно, и светить яркое солнце, каждая набегающая туча вырисовывается на нем всеми своими очертаниями, своей ограниченностью, как туча, как противоположность свету.

   Хомяков выяснил область света, атмосферу Церкви, и на ней само собой, выступило лжеучение, как отрицание света, как темное пятно на небе. Границы лжеучения стали явны; оно определилось.

   XXIX

    Мы говорим о лжеучении в единственном, а не во множественном числе, хотя подразумеваем Латинство и Протестантство именно потому, что отныне оба вероисповедания представляются нам как одно, единое заблуждение, и что это единство могло быть высмотрено только с той точки зрения, на которую поставил нас Хомяков, то есть из Церкви. До него, в нашей Православной школе, Латинство и Протестантство всегда принимались за две взаимно исключающиеся противоположности, за два полюса. Такими они действительно представляются на Западе, потому что там окончательно раздвоилось религиозное сознание, и утратилось самое понятие о Церкви, то есть о той среде, из которой эти два вероисповедания выделились, под влиянием Романской и Германской стихий. Тоже представление об них перешло и к нам; мы усвоили себе готовые определения и взглянули на Латинство глазами Протестантов, а на Протестантство глазами Латинян. Теперь, благодаря Хомякову, все переставляется. Прежде, мы видели перед собою две резко определенные формы западного Христианства, и между ними Православие, как бы остановившееся на распутии; теперь мы видим Церковь, иначе живой организм истины, вверенной взаимной любви, а вне Церкви-логическое знание, отрешенное от нравственного начала, то есть рационализм, в двух моментах его развития, а именно: рассудка, хватающегося за призрак истины и отдающего свободу в рабство внешнему авторитету — это Латинство, и рассудка, доискивающегося самодельной истины и приносящего единство в жертву субъективной искренности — это Протестантство.

   Может быть, теперь, стало несколько понятнее то, что было нами сказано выше, что мы повторим вновь: Хомяков выяснил идею Церкви в той мере (всегда неполой), в какой вообще живое явление поддается логическому определению. Он выразил эту идею точно, строго, в форме, так сказать, стереотипной, в которой уже нельзя ничего прибавить и от которой нельзя ничего урезать. Такова его заслуга в области богословия. Им открывается новая эра в истории Православной школы.

   С этим словом мы переходим к заключительным соображениям о дальнейшем ее развитии.

   Прежде всего возникает вопрос: так ли богословские труды Хомякова были поняты и оценены специалистами этого дела, нашим ученым духовенством?

   Образованный, ученый мирянин, заступающийся за Православие ивыходящий на состязание с иноверцами — такое редкое у нас явление не могло, разумеется, не возбудить в кругу специалистов приятного изумления.

   XXX

      Искренность убеждения, слышная в голосе, выходившем из общественной среды, более склонной к дряблому скептицизму, чем к чему-либо иному, строгая, логическая последовательность в аргументации, неожиданность и железная сила доводов, признанная самими противниками — все это, естественно, было встречено с радостью.

   Не боясь возражений, можно, кажется, сказать, что все специалисты обрадовались неожиданной подмоге и приветствовали в лице Хомякова первоклассного полемика. Можно сказать более: самое направление его мысли и сущность его воззрения на предметы веры встретили в некоторых специалистах одобрение и сочувствие, которыми покойный автор дорожил более, чем лестными о нем отзывами иностранной печати.

   Но далеко не все специалисты так отнеслись к нему. Большинство издали ему рукоплескало, но не решалось идти за ним, не решалось даже гласно и открыто признать его. Вообще, в доходивших до нас из этого круга отзывах и суждениях мы часто замечали, отчасти преднамеренную сдержанность, а отчасти совершенно искреннее двойство впечатлений. С одной стороны слышалось сердечное желание согласиться, с другой какая-то боязнь усвоить себе что-то как будто новое, по крайней мере, неожиданное, что то, правда, светлое, но уж не слишком-ли даже светлое? К этому присоединялось и некоторое сожаление, как будто тоска: чувствовалось, что если взяться за оружие, выкованное Хомяковым, то пришлось бы вероятно сложить с себя значительную часть прежней, школьной арматуры, правда, тяжелой, неудобной, ни от чего не оберегающей, даже насквозь продырявленной, но за то как бы приросшей к членам; пришлось бы пожертвовать логическими приемами и оборотами, правда, всем надоевшими, ни на кого уже не действующими, но за то издавна затверженными и потому легкими; наконец, пришлось бы, может быть, из арсенала определений и доказательств кое-что и отбросить, как вовсе негодное, что правда и теперь не безусловно одобряется, даже осуждается как слабое и неверное, но осуждается как-то больше про себя, в своей совести или в кругу своих, а не на людях.

   В этих опасениях все очень понятно; многое, именно все искреннее, заслуживает даже некоторого уважения. 

   XXXI

   Тем не менее, они кажутся нам совершенно неосновательными, и мы надеемся, что они скоро разорятся; мы даже уверены в этом, ибо, если б они нашли себе подтверждение и оправдание в чьем либо сильном авторитете, то последствия для будущности нашей Православной школы были бы крайне неблагоприятны.

   Хомяков поставил вопрос между Церковью и западными вероисповеданиями на новую почву; он, так сказать, переменил позицию — с этим кажется согласны все специалисты. Выгодность ее как для обороны, так и для наступления, признается многими из них, чуть ли даже не всеми; но этого мало. Дело в том, что эта позиция не есть одна из многих возможных, даже не лучшая из всех, а единственно возможная. На нее, на эту позицию, рано или поздно должна перебраться вся школа, и чем раньше она это сделает, тем будет лучше: ибо, при свойстве предстоящей впереди борьбы, за нами нет другой позиции, на которой бы мы могли удержаться. Слова эти вероятно возбудят недоумение. Нас спросят: «Какая же еще борьба? Борьба действительно горела и казалась страшной в XVI и XVII веках, когда Латинство и Протестантство, в то время еще полные сил и самоуверенности, надвигались на нас с двух сторон; но мы и тогда отбились; а теперь?… Перед кафедрою Римского первосвященника, сильно покачнувшейся набок, последняя горсть неисправимых ее поклонников ломается и кривляется, пародируя выдохшееся молитвенное воодушевление; сам папа, прикованный к роковому наследию притязаний, от которых нельзя отречься, посылает всему миру бессильные проклятия, а проклинательная формула, на дрожащих устах его, превращается в отходную над Папизмом. С другой стороны, Протестантство бежит на всех парусах от нагоняющего его неверия, бросая через борт свой догматический груз, в надежде спасти себе Библию; а критика, с язвительным смехом, вырывает из оцепеневших рук его страницу за страницею и книгу за книгой… Чего ж бояться и кого бояться? Была ли даже действительная надобность пришибать тяжелою палицею старых противников, когда они видимо, на наших глазах, умирают от истощения?»

   Положим, что это отчасти справедливо, старые противники точно сходят со сцепы; но за ними поднимается новый: рационализм, вооруженный всеми выводами опытных наук, так сказать, навязывающимися своею очевидностью и всеми приемами этих наук, соблазняющими своею безошибочностью. 

   XXXII

   С ним предстоит теперь новый бой, или, говоря точнее: это не новый противник, а прежний, только окрепший, выросший до полного самосознания, тот самый, с которым ратовали наши деды, не узнавая его лица под маской Латинства и Протестантства, и который теперь подступает к нам опять, только с другой стороны. Прежде он оспаривал наши догматы, наше учение, противопоставляя ему свое; теперь он приступает с весами, мерою и оселком исторической критики к фактической основе наших верований, перебирая свидетельство за свидетельством, слово за словом, надеясь раздробить, расплавить, обратить их в ничто, и не предлагая ничего в замен. В сущности нам предстоит не новый бой, а продолжение старого только с новыми силами и с новым оружием. И уже начался этот бой. Были встречи, были случаи испытать, насколько надежны наши боевые доспехи против усовершенствованного оружия, направленного на нас; были опыты и результаты перед глазами. Скажите откровенно: довольны ли вы ими? Достаточно ли у вас сил и правильно ли вы ими орудуете? Все ли у вас в исправности, и со всех ли сторон вы прикрыты? Мы очень знаем, что если средства истины неисчерпаемы, то, с другой стороны, нет почти пределов и отрицанию; поэтому мы не спрашиваем: одержали ли вы окончательную победу, а спрашиваем: твердо ли вы знаете, на какой почве вы должны одержать ее? Дело идет о большей или меньшей достоверности факта; так можете ли вы разъяснить (вполне ли вы сами себе уяснили), чем именно дорожит Церковь в факте, что значит в области Церкви факт, в его материальном проявлении, в пределах пространства и времени (разумея под фактом и слово с его вещественной стороны)?… Обратимся к результатами. Целые поколения, вами воспитанные, прямо из под ваших кафедр, ударились очертя голову в самое крайнее неверие, и при этом всего поразительнее не число отпадших от вас, а легкость отпадения. Ваши ученики бросили Церковь без внутренней борьбы, без сожалений, даже не задумываясь. И какими же силами они у вас отбиты? Две брошюры Бюхнера, да две или три книжки Молешотта и Фохта, да жизнь Христа Ренана (Даже не Нетрауса), да десяток статей Добролюбова и Герцена, и дело было сделано. Не спорим, что значительную долю вины специалисты имели бы полное основание свалить на других, указав на множество неблагоприятных обстоятельств, которых они не в состоянии были ни предупредить, ни устранить; все это мы готовы допустить, и всё-таки опять обращаем к специалистам тот же вопрос: так ли бы легко увлеклись целые поколения, если бы Церковь представлялась им в настоящем свете, если б они видели перед собою ее, то есть именно Церковь, а не призрак Церкви? 

   XXXIII

   Ничтожны были средства, употребленные для совращения; слаба, несерьёзна, несостоятельна, хотя и заносчива, была проповедь неверия, а она имела успех, успех огромный и легкий. Каково же было противодействие?….

   Отчего это? Подумайте: не оттого ли, что мы предлагаем истины веры как выводы из силлогизмов, в старом, растрескавшемся сосуде, и что слушатели, бросая сосуд, бросают зараз и то, что в нем сберегается? Не оттого ли, что мы стараемся только о том, как бы, путем формально-правильных умозаключений, так сказать, довести слушателей до догмата, вынудить у них признание, заручиться их согласием, захватить их в плен, и на этом останавливаемся, не идя в глубь, не вводя их в смысл самого догмата? Не оттого ли, наконец, что, ратуя с рационализмом, мы дали ему прокрасться в наши ряды и, употребляя выражение очень меткое, не нами найденное, так сказать, приняли рационализм внутрь себя? Может быть, умудренные опытом, мы захотим оставить наши доказательства от разума и попытаемся поставить наше преподавание под защиту авторитета; но это доказало бы только, что мы не поняли, чем мы слабы: это значило бы променять рационализм Протестантский на рационализм Латинский, ибо авторитет для воли и совести — тоже что объект для рассудка, нечто внешнее, подлежащее анализу и вызывающее его.

   Кажется, при свете происходящего на наших глазах, пора наконец уразуметь, что Латинство и Протестантство и вся выработанная ими система доказательств не более как проводники к неверию, и что все нами оттуда заимствованное обращается нам же в пагубу, подавая рационализму единственное оружие, какое только он может с успехом обратить на нас. Вот что первый понял и выяснил Хомяков. Он поднял голос не против вероисповеданий Латинского и Протестантского, а против рационализма, им первым опознанного в начальных его формах, Латинской и Протестантской. С ним, с рационализмом, имел он дело; для борьбы с ним выковал он оружие, единственное годное для этой борьбы; для нее же указал он и почву, на которой борьба возможна, а успех несомненен — потому несомненен, что эта почва не дощатый помост, поставленный на козлах, а твердый материк Церкви, несомненный в той же степени, в какой несомненно, что никакая ошибочная система о движении светил небесных не изменит их обычного хода. 

   XXXIV

   И не новая это почва, не чужая для вас; это та самая почва, на которой и вы, наставники, и мы, ученики, стоим теперь, стояли всегда как члены Церкви, но с которой, к сожалению, вы дали себя сманить как ученые, как школа. Пора уразуметь это. Когда крепость готовится встретить осаду, гарнизон начинает с того, что сам полагает руку на предместья: не задумываясь и не давая места неразумной пощаде, он сносит и выжигает все деревянные хижины, всю соломенную гниль, все ненадежное и неустойчивое, все что снаружи пристроилось к кремлевской стене, и чем бы непременно воспользовался неприятель для подступа. Пора и нам, такою же добровольною жертвою, очистить и спасти на поприще духовного боя вверенную нам твердыню.

   Итак Хомяков — не изолированное явление, не прихотливая комета в кругу богословских светил; он покончил с Латинством и Протестантством, и в тоже время он открыл собою новую эру в истории Православной школы, подготовив будущую ее победу над современным рационализмом. *)

   *) Богословские сочинения Хомякова, в незначительном их объеме, представляют необыкновенное богатство содержания. Во всех проводится одна тема: „Церковь как живой организм истины, вверенной взаимной любви; иначе: как свобода в единстве и единство в свободе; иначе: как свобода в гармонии ее проявлений». Затем развитие основной темы происходит посредством раскрытия ее в многообразных проявлениях Церкви: в учительстве, в таинствах, в истории и т. д. И посредством противопоставления явлений церковной жизни параллельным явлениям в Латинстве и Протестантстве. Наконец, помимо главной темы, рассыпано в тех же сочинениях множество намеков, суждений, определений, характеристик и критических замечаний. В этом отношении Хомяков не только не берег себя, а напротив, разнообразием и множеством затрагиваемых им мотивов, вызывал споры и возражения со всех сторон. Само собой разумеется, что, указывая на труды его как на основание для будущего развития школы, мы имеем в виду то, что в этих трудах существенно, нисколько не думая отрицать, что в частностях, подробностях и в применениях главной идеи, могут встретиться неточности, неоправданные гипотезы, даже ошибки. Затем мы должны еще просить читателей не забывать, что во всякой полемике положительное начало, в отдельных вопросах, часто выказывается, как будто односторонне и выражается в определениях, не исчерпывающих всей его сущности. Тоже самое можно встретить и в брошюрах Хомякова; но у него недосказанное в одном месте всегда пополняется в другом. Поэтому мы просим читателей не произносить окончательного суждения о той или другой мысли, не прочтя всего и не выразумев отношения ее к целому. Соображение целого значительно облегчается „Опытом катехизического изложения учения о Церкви», помещенным в начале этого тома..

   ΧΧΧV

   Теперь, когда мы в общих чертах обрисовали значение Хомякова по отношению к тому что было до него, что было при нем и что предстоит впереди, читатели вправе потребовать, чтоб мы определили его одним, заключительным словом.

   В былые времена, тех кто сослуживал Православному миру такую службу, какую сослужил ему Хомяков, кому давалось, логическим уяснением той или другой стороны церковного учения, одержать для Церкви над тем или другим заблуждением решительную победу, тех называли учителями Церкви. Как назовут теперь Хомякова — мы не знаем…

   «Как! Хомяков, живший в Москве, на Собачьей площадке, наш общий знакомый, ходивший в зипуне и мурмолке; этот забавный и остроумный собеседник, над которым мы так шутили и с которым так много спорили; этот вольнодумец, заподозренный полицией в неверии в Бога и в недостатке патриотизма; этот неисправимый славянофил, осмеянный журналистами за национальную исключительность и религиозный фанатизм; этот скромный мирянин, которого семь лет тому назад, в серый, осенний день, на Даниловом монастыре, похоронили пять или шесть родных и друзей, да два товарища его молодости; за гробом которого не видно было ни духовенства, ни ученого сословия; о котором, через три дня после его похорон, Московские Ведомости, под бывшею их редакцией, отказались перепечатать несколько строк, писанных в Петербурге одним из его друзей; которого еще недавно, та же газета, под нынешнею редакцией, огласила ересиархом; этот отставной штаб-ротмистр, Алексей Степановичь Хомяков — учитель Церкви?

   Он самый.

   Называя его этим именем, мы хорошо знаем, что наши слова приняты будут одними за дерзкий вызов, другими за выражение слепого пристрастия ученика к учителю; первые на нас вознего дуют, вторые нас осмеют. 

   XXXVI

  Все это мы наперед знаем; но знаем и то, что будущие поколения будут дивиться не тому, что в 1867 году кто-то решился сказать это печатно и подписать свое имя, а тому, что было такое время, когда на это могла потребоваться хоть самая малая доля решимости.

   Ю. Самарин

   Москва

   декабрь 1867 года.

 


 

Церковь Одна

(Опыт Катехизического Изложения Учения О Церкви)

 

   Мы не можем определить в точности, к какому году относится этот опыт; но несомненно, что в сороковых годах он уже был написан. А. С. Хомяков долго держал его в портфеле, так что о нем не знал никто; в последствии он возымел мысль перевести его на Греческий язык и напечатать в Афинах, но это предположение не состоялось. Уже по смерти автора, в 1864 году, труд его издан был в «Православном Обозрении» под заглавием: «О Церкви». В подлинной рукописи, в заголовка, стоит «Церковь одна», и мы удерживаем это заглавие. Во всяком случай, несомненно, что это первый труд автора по части богословия. В нем изложено в строгой, сжатой и в тоже время простой и общедоступной форме, все то, что в последствии было им так блистательно развито в трех его полемических брошюрах, изданных за границею на Французском языке.

   Пр. Издат.

 

   § 1. Единство Церкви следует необходимо из единства Божьего, ибо Церковь не есть множество лиц в их личной отдельности, но единство Божьей благодати, живущей во множестве разумных творений, покоряющихся благодати. Дается же благодать и непокорным, и не пользующимся ею (зарывающим талант), но они не в Церкви. Единство же Церкви не мнимое; не иносказательное, но истинное и существенное, как единство многочисленных членов в теле живом.

   Церковь одна, несмотря на видимое ее деление для человека, еще живущего на земле. — Только в отношении к человеку можно признавать раздел Церкви на видимую и невидимую; единство же ее есть истинное и безусловное. Живущий на земле, совершивший земной путь, не созданный для земного пути (как ангелы), не начинавший еще земного пути (будущие поколения), все соединены в одной Церкви — в одной благодати Божией: ибо еще не явленное творение Божие для Него явно, и Бог слышит молитвы и знает веру того, кто еще не вызван Им из небытия к бытию. — Церковь же, Тело Христово, проявляется и исполняется во времени, не изменяя своего существенного единства и своей внутренней, благодатной жизни. — Поэтому когда говорится: «Церковь видимая и невидимая», то говорится только в отношении к человеку.

 

   § 2. Церковь видимая, или земная, живет в совершенном общении и единстве со всем телом церковным, коего глава есть Христос. Она имеет в себе пребывающего Христа и благодать Духа Святого во всей их жизненной полноте, но не в полноте их проявлений, ибо творит и ведает не вполне, а сколько Богу угодно.

   Так как Церковь земная и видимая не есть еще полнота и совершение всей Церкви, которым Господь назначил явиться при конечном суде всего творения: то она творит и ведает только в своих пределах, не судя остальному человечеству (по словам апостола Павла к Коринфянам) и только признавая отлученными, т. е. не принадлежащими ей, тех, которые от нее сами отлучаются. Остальное же человечество, или чуждое Церкви, или связанное с нею узами, которые Бог не изволил ей открыть, предоставляет она суду великого дня. Церковь же земная судит только себе по благодати Духа и по свободе, дарованной ей через Христа, призывая и все остальное человечество к единству и к усыновлению Божьему во Христе, но над не слышащими ее призывы не произносит приговора, зная повеление своего Спасителя и Главы «не судить чужому рабу».

 

   § 3. С сотворения мира пребывала Церковь земная непрерывно на земле и пребудет до совершения всех дел Божьих по обещанию, данному ей Самим Богом. Признаки же ее суть: внутренняя святость, не дозволяющая никакой примеси лжи, ибо в ней живет дух истины, и внешняя неизменность, ибо неизменен Хранитель и Глава ее Христос.

   Все признаки Церкви, как внутренние так и внешние, познаются только ею самою и теми, которых благодать призывает быть ее членами. Для чуждых же и непризванных они непонятны; ибо внешнее изменение обряда представляется непризванному изменением самого Духа, проявляющегося в обряде, (как, например, при переходе ветхозаветной Церкви в новозаветную или при изменении обрядов и положений церковных со времен апостольских). — Церковь и ее члены знают внутренним знанием веры, единство и неизменность своего духа, который есть Дух Божий. Внешние же и непризванные видят и знают изменение внешнего обряда внешним знанием, не постигающим внутреннего, как и самая неизменность Божия кажется им изменяемою в изменениях Его творений. — Посему не была и не могла быть Церковь измененною, помраченною или отпадшею, ибо тогда она лишилась бы духа истины. Не могло быть никакого времени, в которое она приняла бы ложь в свои недра, в которое бы миряне, пресвитеры и епископы подчинились предписаниям и учению, несогласным с учением и духом Христовым. Не знает Церкви и чужд ей тот, кто бы сказал, что могло в ней быть такое оскудение духа Христова. Частное же восстание против ложного учения с сохранением или принятием других ложных учений не есть и не могло быть делом Церкви, ибо в ней, по ее сущности, должны были всегда быть проповедники и учителя, и мученики, исповедующие не частную истину с примесью лжи, но полную истину и беспримесную. Церковь знает не отчасти-истину и отчасти-ложь, а полную истину и без примеси лжи. — Живущий же в Церкви не покоряется ложному учению, не принимает таинства от ложного учителя, зная его ложным, не следует обрядам ложным. И Церковь не ошибается сама, ибо есть истина; не хитрит и не малодушничает, ибо свята. Точно так же Церковь, по своей неизменности, не признает ложью того, что она когда-нибудь признавала за истину, и объявив общим собором и общим согласием возможность ошибки в учении какого-нибудь частного лица или какого-нибудь епископа или патриарха, *) она не может признать, что сие частное лицо, или епископ, или патриарх, его преемники, не могли впасть в ошибку по учению и что они охранены от заблуждения какою-нибудь особою благодатью. Чем святилась бы земля, если бы Церковь утратила свою святость? И где бы была истина, если бы ее нынешний приговор был противен вчерашнему? В Церкви, то есть в ее членах, зарождаются ложные учения, но тогда зараженные члены отпадают, составляя ересь или раскол и не оскверняя уже собою святости церковной.

   *) Как, например: папы Гонория на Халкидонском соборе. Тут ошибка в названии собора: не на Халкидонском, а на Константинопольском Третьем 680 г. Изд.

 

   § 4. Церковь называется единою, святою, соборною (кафолическою и Вселенскою) и апостольскою; потому что она едина и свята, потому что она принадлежит всему миру, а не какой-нибудь местности; потому что ею святятся все человечество и вся земля, а не один какой-нибудь народ или одна страна; потому что сущность ее состоит в согласии и в единстве духа и жизни всех ее членов, по всей земле признающих ее; потому, наконец, что в Писании и учении апостольском содержится вся полнота ее веры, ее упований и ее любви.

   Из сего следует, что когда называется какое-нибудь общество Христианское Церковью местною, как то Греческою, Российскою или Сирийскою, такое название значит только собрание членов Церкви, живущих в такой-то стране (Греции, России, Сирии и т. д.) и не содержит в себе предположения, будто бы одна община христиан могла выразить учение церковное или дать учению церковному догматическое толкование без согласия других общин; еще менее предполагается, чтобы какая-нибудь община или пастырь ее могли предписывать свое толкование другим. Благодать веры не отдельна от святости жизни, и ни одна община, и ни один пастырь не могут быть признанными за хранителей всей веры, как ни один пастырь, ни одна община не могут считаться представителями всей святости церковной. Впрочем, всякая община христианская, не присваивая себе права догматического толкования или учения, имеет вполне право изменять свои обряды, вводить новые, не вводя в соблазн другие общины; но напротив, отступая от своего мнения и покоряясь их мнению, дабы то, что в одном невинно и даже похвально, не показалось виновным другому, и дабы брат не ввел брата в грех сомнения и раздора. Единством обрядов церковных должен дорожить всякий христианин, ибо в нем видимо проявляется, даже для непросвещенного, единство духа и учения; для просвещенного же находится источник радости живой и христианской. Любовь есть венец и слава Церкви.

  

   § 5. Дух Божий, живущий в Церкви, правящий ею и умудряющий ее, является в ней многообразно: в Писании, Предании и в деле; ибо Церковь, творящая дела Божии, есть та же Церковь, которая хранит Предание и писала Писание. Не лица и не множество лиц в Церкви хранят Предание и пишут, но Дух Божий, живущий в совокупности церковной. Потому ни в Писании искать основы Преданию, ни в Предании доказательств Писанию, ни в деле оправдания для Писания и Предания — нельзя и не должно. Вне Церкви живущему непостижимо ни Писание, ни Предание, ни дело. Внутри же Церкви пребывающему и приобщенному к духу Церкви единство их явно по живущей в ней благодати.

   Не предшествует ли дело Писанию и Преданию? Не предшествует ли Писанию Предание? Не угодны ли были Богу дела Ноя, Авраама, родоначальников и представителей ветхозаветной Церкви? И не существовало ли Предание у прародителей, начиная от первого родоначальника Адама? Не дал ли Христос свободу человекам и словесное учение прежде, чем апостолы Писаниями своими засвидетельствовали дело искупления и закон свободы? Посему между Преданием, делом и Писанием нет противоречия, а совершенное согласие. Ты понимаешь Писание, во сколько хранишь Предание и во сколько творишь дела, угодные мудрости, в тебе живущей. Но мудрость, живущая в тебе, не есть тебе данная лично, но тебе как члену Церкви, и дана тебе отчасти, не уничтожая совершенно твою личную ложь; дана же Церкви в полноте истины и без примеси лжи. Посему не суди Церкви, но повинуйся ей, чтобы не отнялась от тебя мудрость.

   Всякий ищущий доказательств церковной истины тем самым или показывает свое сомнение и исключает себя из Церкви, или дает себе вид сомневающегося, и в то же время сохраняет надежду доказать истину и дойти до нее собственною силою разума, но силы разума не доходят до истины Божией, и бессилие человеческое делается явным в бессилии доказательств. Принимающий одно Писание и на нем одном основывающий Церковь действительно отвергает Церковь и надеется создать ее снова собственными силами; принимающий только Предание и дела и унижающий важность Писания действительно отвергает также Церковь и становится судьей Духа Божьего, говорившего Писанием. Христианское же знанье не есть дело разума пытающего, но веры благодатной и живой. Писание есть внешнее, и Предание внешнее и дело внешнее; — внутреннее же в них есть один Дух Божий. От Предания одного, от Писания или от дела может черпать человек только знанье внешнее и неполное, которое может в себе содержать истину, ибо отправляется от истины, но в то же время и необходимо ложно, потому что оно не полно. Верующий знает истину, неверующий же не знает ее или знает ее знанием внешним и несовершенным. *) Церковь не доказывает себя ни как Писание, но как Предание, ни как дело, но свидетельствуется собою, как и Дух Божий, живущий в ней, свидетельствуется собою в Писании. Не спрашивает Церковь: какое Писание истинно, какое Предание истинно, какой собор истинен и какое дело угодно Богу; ибо Христос знает свое достояние, и Церковь, в которой живет Он, знает внутренним знанием и не может не знать своих проявлений. Священным Писанием называется собрание ветхозаветных и новозаветных книг, которые Церковь признает своими. Но нет пределов Писанию, ибо всякое Писание, которое Церковь признает своим, есть Священное Писание. Таковы, по преимуществу, исповедания соборов, и особенно Никео-Константинопольское. Посему было до нашего времени Священное Писание и, если угодно Богу, будет еще Священное Писание. Но не было и не будет никогда в Церкви никакого противоречия ни в Писании, ни в Предании, ни в деле, ибо во всех трех единый и неизменный Христос.

   *) Поэтому может и не освященный духом благодати знать истину, как и мы надеемся, что знаем ее, но это знание само есть не что иное, как предположение более или менее твердое, как мнение, убеждение логическое или знание внешнее, которое с знанием внутренним и истинным, с верою, видящею невидимое, общего ничего не имеет. Богу одному известно, имеем ли мы и веру.

   

   § 6. Каждое действие Церкви, направляемое Духом Святым, духом жизни и истины, представляет совокупность всех его даров — веры, надежды и любви, ибо в Писании проявляется не одна вера, но и надежда Церкви и любовь Божия, и в деле богоугодном проявляется не любовь одна, но и вера, и надежда, и благодать, и в живом Предании Церкви, ожидающей венца и совершения своего от Бога во Христе, проявляется не надежда одна, но и вера, и любовь. Дары Духа Святого неразрывно соединены в одном святом и живом единстве; но как богоугодное дело наиболее принадлежит любви, как богоугодная молитва наиболее принадлежит надежде, так богоугодное исповедание наиболее принадлежит вере, и неложно называется исповедание Церкви исповеданием или Символом Веры.

   Посему должно понимать, что исповедание, и молитва, и дело суть ничто сами по себе, но разве как внешнее проявление внутреннего духа. Потому еще не угоден Богу ни молящийся, ни творящий дела, ни исповедующий исповедание Церкви, но тот, кто творит и исповедует, и молится по живущему в нем Духу Христову. Не у всех одна вера или одна надежда, или одна любовь; ибо ты можешь любить плоть, надеяться на мир и исповедовать ложь; можешь также любить, надеяться и веровать не вполне, а отчасти; и Церковь называет твою надежду надеждою, твою любовь любовью, твою веру верою; ибо ты их так называешь, и она с тобой о словах спорить не будет; сама же она называет любовь и веру, и надежду дарами Духа Святого и знает, что они истинны и совершенны.

 

   § 7. Святая Церковь исповедует веру свою всею жизнью своею: учением, которое внушается Духом Святым, таинствами, в которых действует Дух Святой, и обрядами, которыми он же управляет. По преимуществу же, исповеданием веры называется символ Никео-Константинопольский.

   В символе Никео-Константинопольском заключается исповедание учения церковного, но дабы ведомо было, что и надежда Церкви от ее учения нераздельна, используется также и надежда ее, ибо говорится чаем, а не просто веруем, что будет.

   Символ Никео-Константинопольский, полное и совершенное исповедание Церкви, из которого она ничего исключить и к которому ничего прибавить не позволяет, есть следующий: «Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, единороднаго, Иже от Отца рожденнаго прежде всех веков, Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, не сотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша; нас ради человек и нашего ради спасения сшедшего с небес, и воплотившегося от Духа Свята и Марии Девы, и вочеловечшася; распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна, И воскресшего в третий день по Писанием и восшедшего на небеса, и седяща одесную Отца; И паки грядущего со славою судити живым и мертвым, Его же царствию не будет конца. И в Духа Святаго, Господа, животворящего, Иже от Отца исходящего, иже со Отцем и Сыном споклоняема и сславима, глаголавшего Пророки. Во едину святую, соборную и апостольскую Церковь. Исповедую едино крещение во оставление грехов. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь».

   Сие исповедание постижимо так же, как и вся жизнь духа, только верующему и члену Церкви. Оно содержит в себе тайны, недоступные пытливому разуму и открытые только Самому Богу и тем, кому Бог их открывает для внутреннего и живого, а не мертвого и внешнего познания. Оно содержит в себе тайну бытия Божьего, не только в отношении к Его внешнему действию на творение, но и ко внутреннему, вечному Его существованию. Потому гордость разума и незаконной власти, присвоившая себе в противность приговору всей Церкви (высказанному на соборе Ефесском) право прибавить свои частные объяснения и человеческую догадку к символу Никео-Константинопольскому, уже есть само по себе нарушение святости и неприкосновенности Церкви. Так как самая гордость отдельных Церквей, осмелившихся изменить символ всей Церкви без согласия братий своих, была внушена не духом любви и была преступлением перед Богом и св. Церковью: точно так же и их слепая мудрость, не постигшая тайны Божией, была искажением веры, ибо не сохранится вера там, где оскудела любовь. Посему прибавление слов filioque содержит какой-то мнимый догмат, неизвестный никому из богоугодных писателей или из епископов, или апостольских преемников в первые века Церкви, ни сказанный Христом Спасителем. Как Христос сказал ясно, так ясно и исповедовала и исповедует Церковь, что Дух Святой исходит от Отца, ибо не только внешние, но и внутренние тайны Божии были открыты Христом и духом веры святым апостолам и святой Церкви. Когда Феодорит назвал хулителями всех, исповедующих исхождение Св. Духа от Отца и Сына, Церковь, обличавшая многие его заблуждения в сем случае одобрила приговор красноречивым молчанием. *) Не отвергает Церковь, что Дух Святой посылается не только Отцом, но и Сыном; не отвергает Церковь, что Дух Святой сообщается всей разумной твари не от Отца токмо, но и через Сына; но отвергает Церковь, что Дух Святой имел свое исходное начало в самом Божестве не от Отца токмо, но и от Сына. — Отрекшийся от духа любви и лишивший себя даров благодати не может уже иметь внутреннего знания, т. е. веры, но ограничивает себя знанием внешним: посему и знать он может только внешнее, а не внутренние тайны Божии. 

   *) Многозначительно молчание Церкви, не опровергающей писателя; но молчание это делается решительным приговором, когда Церковь не отвергает приговора, произнесенного против какого бы то ни было учения, — ибо, не отвергая приговора, она его утверждает всею своею властью.

   Общины христианские, оторвавшиеся от святой Церкви, не могли уже исповедовать (так как и не могли уже постигать духом) исхождение Духа Святого от Отца одного, в самом Божестве; но должны были уже исповедовать одно только внешнее послание Духа во всю тварь, послание, совершаемое не только от Отца, но и через Сына. Внешнее закона сохранили они, внутренний же смысл и благодать Божию утратили они как в исповедании, так и в жизни.

 

   § 8. Исповедав свою веру в Триипостасное Божество, Церковь исповедует свою веру в саму себя, потому что она себя признает орудием и сосудом божественной благодати и дела свои признает за дела Божии, а не за дела лиц, по-видимому ее составляющих. В сем исповедании она показывает, что знание об ее существовании есть также дар благодати, даруемой свыше и доступной только вере, а не разуму.

   Ибо какая бы мне была нужда сказать: верую, когда бы я знал? Вера не есть ли обличение невидимых? Церковь же видимая не есть видимое общество Христиан, но Дух Божий и благодать таинств, живущих в обществе. Посему и видимая Церковь видима только верующему, ибо для неверующего таинство есть только обряд, и Церковь только общество. Верующий, хотя глазами тела и разума видит Церковь только в ее внешних проявлениях, но сознает ее духом в таинствах, и в молитве, и в богоугодных делах. Посему он не смешивает ее с обществом, носящим имя христиан, ибо не всякий говорящий: «Господи, Господи» действительно принадлежит роду избранному и семени Авраамову. Верою же знает истинный христианин, что Единая, Святая, Соборная Апостольская Церковь никогда не исчезнет с лица земли до последнего суда всей твари, что она пребывает на земле невидимо для глаз плотских и плотски мудрствующего ума в видимом обществе христиан; точно так же как она пребывает видимою для глаз веры в Церкви загробной, невидимой для глаз телесных. Верою же знает Христинин и то, что Церковь земная, хотя и невидима, всегда облечена в видимый образ, что не было, не могло быть и не будет того времени, в которое исказились бы таинства, иссякла святость, испортилось учение; и что тот не христианин, кто не может сказать: где от самого времени апостольского совершались и совершаются святые таинства, где хранилось и хранится учение, где воссылались и воссылаются молитвы к престолу благодати? Святая Церковь исповедует и верует, что никогда овцы не были лишены своего Божественного Пастыря, и что Церковь никогда не могла ошибиться по неразумию (ибо в ней живет разум Божий), ни покориться ложным учениям по малодушию (ибо в ней живет сила Духа Божия).

   Веруя в слово обетования Божьего, назвавшего всех последователей Христова учения друзьями Христа и братьями Его и в Нем усыновленными Богу, Святая Церковь исповедует пути, которыми угодно Богу приводить падшее и мертвое человечество к воссоединению в духе благодати и жизни. Посему, помянув пророков, представителей века ветхозаветного, она исповедует таинства, через которые в новозаветной Церкви Бог ниспосылает людям благодать Свою, и преимущественно исповедует она таинство крещения во очищение грехов, как содержащее в себе начало всех других: ибо через крещение только вступает человек в единство Церкви, хранящей все остальные таинства.

   Исповедуя едино крещение во оставление грехов как таинство, предписанное самим Христом для вступления в Церковь новозаветную, Церковь не судит тех, которые не сделались причастными ей через крещение, ибо она знает и судит токмо саму себя. Ожесточенность же сердца знает един Бог, и слабости разума судит Он же, по правде и милости. Многие спаслись и получили наследство, не приняв таинство крещения водою; ибо оно учреждено только для Церкви новозаветной. Отвергающий его, отвергает всю Церковь и Духа Божия, живущего в ней; но оно не было завещано человечеству искони или предписано Церкви ветхозаветной. Ибо если кто скажет: обрезание было крещением ветхозаветным, тот отвергает крещение для женщин (ибо для них не было обрезания), и что скажет он о праотцах от Адама до Авраама, не принявших печати обрезания? И во всяком случае не признает ли он, что вне Церкви новозаветной таинство Крещения не было обязательным? Если он скажет, что за Церковь ветхозаветную принял крещение Христос, то кто положит предел милосердию Божиему, принявшему на себя грехи мира? Обязательно же крещение, ибо оно одно есть дверь в Церковь новозаветную, и в Крещении одном изъявляет человек свое согласие на искупляющее действие благодати. Посему в едином только крещении он и спасается.

   Впрочем, мы знаем, что, исповедуя единое крещение как начало всех таинств, мы не отвергаем и других; ибо веруя в Церковь, мы с нею вместе исповедуем семь таинств, т. е. крещения, евхаристии, рукоположения, миропомазания, брака, покаяния, елеосвящения. Много есть и других таинств; ибо всякое дело, совершаемое в вере, любви и надежде, внушается человеку Духом Божиим и призывает невидимую Божию благодать. Но семь таинств совершаются действительно не одним каким-нибудь лицом, достойным милости Божией, но всею Церковью в одном лице, хотя и недостойном.

   О таинстве евхаристии учит святая Церковь, что в нем совершается воистину преложение хлеба и вина в тело и кровь Христову. Не отвергает она и слова пресуществление, но не приписывает ему того вещественного смысла, который приписан ему учителями отпадших церквей. Преложение хлеба и вина в тело и кровь Христову совершается в Церкви и для Церкви. Принимаешь ли ты освященные дары, или поклоняешься им, или думаешь о них с верою, — ты действительно принимаешь тело и кровь Христову и поклоняешься им, и думаешь о них. Принимаешь ли недостойно — ты действительно отвергаешь тело и кровь Христову; во всяком случае, в вере или неверии ты освящаешься или осуждаешься телом и кровью Христовою. Но таинство сие в Церкви и для Церкви, а не для внешнего мира, не для огня, не для неразумного животного, не для тления и не для человека, не слыхавшего закона Христова. В Церкви же самой (говорим о Церкви видимой) для избранных и отверженных святая Евхаристия не простое воспоминание о таинстве искупления, не присутствие духовных даров в хлебе и вине, не духовное только восприятие тела и крови Христовой, но истинное тело и кровь. Не духом одним угодно было Христу соединиться с верующим, но и телом и кровью, дабы единение было полное и не только духовное, но и телесное. Равно противны Церкви и бессмысленные толкования об отношениях св. таинства к стихиям и тварям неразумным (когда таинство учреждено только для Церкви), и духовная гордость, презирающая тело и кровь и отвергающая телесное соединение со Христом. Не без тела воскреснем, и никакой дух кроме Бога не может вполне назваться бестелесным. Презирающий тело грешит гордостью духа.

   О таинстве рукоположения учит святая Церковь, что через него передается преемственно от апостолов и самого Христа благодать, совершающая таинства: не так, как будто никакое таинство не могло совершаться иначе как рукоположением (ибо всякий христианин может через крещение отворить младенцу или Еврею, или язычнику дверь Церкви), но так, что рукоположение содержит в себе всю полноту благодати, даруемой Христом своей Церкви. Самая же Церковь, сообщающая членам своим полноту духовных даров, назначила в силу своей богоданной свободы, различия в степенях рукоположения. Иной дар пресвитеру, совершающему все таинства кроме рукоположения, иной епископу, совершающему рукоположение; выше же дара епископского нет ничего. — Таинство дает рукоположенному то великое значение, что хотя и недостойный он, в совершении своего таинственного служения, действует уже не от себя, но от всей Церкви, т. е. от Христа, живущего в ней. Если бы прекратилось рукоположение, прекратились бы все таинства, кроме крещения, и род человеческий оторвался бы от благодати: ибо Церковь сама тогда бы засвидетельствовала, что отступился от нее Христос.

   О таинстве миропомазания учит Церковь, что в нем передаются христианину дары Духа Святого, утверждающего его веру и внутреннюю святость; таинство же сие совершается по воле св. Церкви не епископами одними, но и пресвитерами, хотя самое миро может быть благословенно только епископом.

   О таинстве брака учит святая Церковь, что благодать Божия, благословляющая преемственность поколений во временном существовании рода человеческого и святое соединение мужа и жены для образования семьи, есть дар таинственный, налагающий на приемлющих его высокую обязанность взаимной любви и духовную святость, через которое грешное и вещественное облекается в праведность и чистоту. Почему великие учителя Церкви, апостолы признают таинство брака даже у язычников; ибо, запрещая наложничество, они утверждают брак между язычниками и христианами, говоря, что муж святится женою верною, а жена мужем верным. Сие слово апостольское не значит, чтобы неверный спасался своим союзом с верующим, но что освящается брак: ибо святится не человек, а святятся муж и жена. Человек чрез другого человека не спасается, но святятся муж или жена в отношении самого брака. Итак, не скверен брак даже у идолопоклонников; но они не знают сами про милость Божию, данную им. Святая же Церковь через своих рукоположенных служителей признает и благословляет соединение мужа и жены, благословленное Богом. Посему брак не есть обряд, но истинное таинство. Получает же оно свое совершение в святой Церкви, ибо в ней только совершается в полноте своей всякая святыня.

   О таинстве покаяния учит Святая Церковь, что без него не может очиститься дух человеческий от рабства греха и греховной гордости; что не может он сам разрешать свои собственные грехи (ибо мы властны только осуждать себя, а не оправдывать) и что одна только Церковь имеет силу оправдания, ибо в ней живет полнота духа Христова. Мы знаем, что первенец Царства Небесного после Спасителя вошел в святыню Божию осуждением самого себя, т. е. таинством покаяния, сказав: «Ибо достойное по делам нашим приняли», и получив разрешение от Того, Кто может один разрешать и разрешает устами своей Церкви.

   О таинстве Елеосвящения учит Святая Церковь, что в нем совершается благословение всего подвига, совершенного человеком на земле, и всего пути, им пройденного в вере и смирении, и что в елеосвящении выражается самый суд божественный над земным составом человека, исцеляя его, когда все средства целебные бессильны, или дозволяя смерти разрушать тленное тело, уже ненужное для земной Церкви и для тайных путей Божиих.

 

   § 9. Церковь живет даже на земле не земною, человеческой жизнью, но жизнью божественной и благодатною. Посему не только каждый из членов ее, но и вся она торжественно называет себя Святою. Видимое ее проявление содержится в таинствах: внутренняя же жизнь ее в дарах Духа Святого, в вере, надежде и любви. Угнетаемая и преследуемая внешними врагами, не раз возмущенная и разорванная злыми страстями своих сынов, она сохранялась и сохраняется неколебимо и неизменно там, где неизменно хранятся таинства и духовная святость — никогда не искажается и никогда не требует исправления. Она живет не под законом рабства, но под законом свободы, не признает над собой ничьей власти, кроме собственной, ничьего суда, кроме суда веры (ибо разум ее не постигает), и выражает свою любовь, свою веру и свою надежду в молитвах и обрядах, внушаемых ей духом истины и благодатью Христовою. Посему самые обряды ее, хотя и не неизменны (ибо созданы духом свободы и могут изменяться по суду Церкви), никогда и ни в каком случае не могут содержать в себе какую-нибудь, хотя малейшую, примесь лжи или ложного учения. Обряды же, еще неизмененные, обязательны для членов Церкви, ибо в их соблюдении радость святого единства.

   Внешнее единство есть единство, проявленное в общении таинства; внутреннее же единство есть единство духа. Многие спаслись (напр., некоторые мученики), не приобщившись ни одному из таинств Церкви (даже и крещению), но никто не спасается, не приобщившись внутренней святости церковной, ее вере, надежде и любви; ибо не дела спасают, а вера. Вера же не двояка, но едина — истинная и живая. Посему неразумны и те, которые говорят, что вера одна не спасает, но еще нужны дела, и те, которые говорят, что вера спасает кроме дел: ибо если дел нет, то вера оказывается мертвою; если мертва, то и не истинна, ибо в истинной вере Христос, истина и живот, если же не истинная, то ложная, т. е. внешнее знание. А ложь ли может спасти? Если же истинная, то живая, т. е. творящая дела, а если она творит дела, то какие еще дела потребны? Боговдохновенный апостол говорит: «Покажи мне от дел твоих веру, которою ты хвалишься, как и я показываю веру свою от дел своих». Признает ли он две веры? Нет, но обличает неразумную похвальбу. «Ты веришь в Бога, но и бесы веруют». Признает ли он веру в бесах? Нет, но уличает ложь, хвалящуюся качеством, которое и бесы имеют. «Как тело без души мертво, так и вера без дел». Сравнивает ли он веру с телом, а тело с духом? Нет, ибо такое подобие было бы неверно, но смысл слов его ясен. Как тело бездушное не есть уже человек и человеком называться не может, но трупом; так и вера, не творящая дел, истинной верой называться не может, но ложною, т. е. знанием внешним, бесплодным и доступным даже бесам. Что писано просто, то должно быть и читано просто. Посему те, которые основываются на апостоле Иакове для доказательства, что есть вера мертвая и вера живая, и будто две веры, не постигают смысла слов апостольских, ибо не за них, но против них свидетельствует апостол. Также, когда великий апостол языков говорит: «Какая польза без любви, даже в такой вере, которая двигала бы горы?» он не утверждает возможности такой веры без любви; но, предполагая ее, объявляет бесполезною. Не духом мудрости мирской, спорящей о словах, должно быть читано Святое Писание, но духом мудрости Божией и простоты духовной. Апостол, определяя веру, говорит: «Она есть невидимых обличение и утверждение уповаемых» (не ожидаемых токмо или будущих); если же уповаем, то желаем; если же желаем, то любим: ибо нельзя желать того, что не любишь. Или бесы имеют также упование? — Посему вера одна, и когда спрашиваем: «Может ли истинная вера спасать кроме дел?», то делаем вопрос неразумный или, лучше сказать, ничего не спрашиваем; ибо вера истинная есть живая, творящая дела: она есть вера во Христе и Христос в вере.

   Те, которые приняли за веру истинную мертвую веру, т. е. ложную или внешнее знание, дошли в своем заблуждении до того, что из сей мертвой веры, сами того не зная, сделали восьмое таинство. Церковь имеет веру, но веру живую, ибо она же имеет и святость. Когда же один человек, или один епископ, имеет непременно веру, что должны мы сказать? Имеет ли он святость? Нет, ибо он ославлен преступлением и развратом. Но вера в нем пребывает, хотя и в грешнике. Итак, вера в нем есть осьмое таинство, как и всякое таинство есть действие Церкви в лице, хотя и недостойном. Чрез сие таинство какая же вера в нем пребывает? Живая? Нет, ибо он преступник; но вера мертвая, т. е. внешнее знание, доступное даже бесам. И это ли будет осьмое таинство? Так отступление от истины само собою наказывается. *)

   *) Как непогрешимость в мертвой вере есть сама по себе ложь, так мертвенность ее выражается и тем, что эта непогрешимость связана с предметами мертвой природы, с местом жительства, или с мертвыми стенами, или с преемством епархиальным, или с престолом. Но мы знаем, кто во время Христовых страданий сидел на престоле Моисеевом.

   Должно разуметь, что спасает не вера и не надежда, и не любовь (ибо спасет ли вера в разум, или надежда на мир, или любовь к плоти?), но спасает предмет веры. Веруешь ли во Христа — Христом спасаешься в вере; веруешь ли в Церковь — Церковью спасаешься; веруешь ли в таинства Христовы — ими спасаешься: ибо Христос Бог наш в Церкви и в таинствах. Ветхозаветная Церковь спасалась верою в будущего Искупителя. Авраам спасался тем же Христом, как и мы. Он имел Христа в уповании, мы же в радости. Посему желающий Крещения крестится в желании; принявший Крещение имеет крещение в радости. Обоих спасает одинаковая вера в крещение; но скажешь: «Если вера в крещение спасает, к чему еще креститься?» Если ты не принимаешь крещения, чего же ты желаешь? Очевидно, что вера, желающая крещения, совершится в принятии самого крещения — своей радости. Посему и дом Корнилиев принял Духа Святого, не принявши еще крещения, и каженик исполнился того же Духа вслед за крещением. Ибо Бог может прославить таинство крещения до его совершения, точно так же, как и после. Так исчезает разница между opus operans и opus operatum. Знаем мы, что многие не крестили младенцев и многие не допускали их к причащению св. тайн, и многие не миропомазывали их; но иначе разумеет св. Церковь, крестящая и миропомазывающая и допускающая младенцев к причащению. Не потому так положила она, чтобы осуждала некрещенных младенцев, коих ангелы всегда видят лицо Божие; но положила сие по духу любви, в ней живущему, дабы и первая мысль младенца, входящего в разум, была уже не только желанием, но радостью за принятые уже таинства. И знаешь ли ты радость младенца, еще по-видимому не вошедшего в разум? Не возрадовался ли о Христе еще нерожденный пророк? Отняли же у младенцев крещение и миропомазание и причащение св. даров те, которые, наследовав слепую мудрость слепого язычества, не постигли величия таинств Божиих, требовали во всем причины и пользы и, подчиняя учение Церкви толкованиям схоластическим, не желают даже молиться, если не видят в молитве прямой цели и выгоды. Но наш закон не есть закон рабства или наемничества, трудящегося за плату, но закон усыновления и свободной любви.

   Мы знаем, когда падает кто из нас, он падает один, но никто один не спасается. Спасающийся же спасается в Церкви как член ее и в единстве со всеми другими ее членами. Верует ли кто, он в общении веры; любит ли, он в общении любви; молится ли, он в общении молитвы. Посему никто не может надеяться на свою молитву, и всякий, молясь, просит всю Церковь о заступлении, не так, как будто бы сомневался в заступничестве единого ходатая Христа, но в уверенности, что вся Церковь всегда молится за всех своих членов. Молятся за нас все ангелы, и апостолы, и мученики, и праотцы, и всех высшая Мать Господа нашего, и это святое единение есть истинная жизнь Церкви. Но если беспрестанно молится Церковь видимая и невидимая, зачем же просить ее о молитвах? Не просим ли милости у Бога и Христа, хотя милость Его предваряет нашу молитву? Потому именно и просим Церковь о молитвах, что знаем, что она и не просящему дает помощь своего заступления и просящему дает несравненно более, чем он просит: ибо в ней полнота духа Божьего. Так и прославляем всех, кого Господь прославил и прославляет: ибо как скажем, что Христос в нас живет, если не уподобляемся Христу? Посему прославляем святых и ангелов и пророков, но более всех чистейшую Мать Господа Иисуса, не признавая Ее или безгрешною по рождению, или совершенною (ибо безгрешен и совершен один Христос), но помня, что Ее непонятное превосходство перед всем Божьим творением засвидетельствовано ангелом и Елизаветою и более всего самим Спасителем, назначившим Ей в сыновнее повиновение и службу великого своего апостола и тайновидца Иоанна.

     Так же как каждый из нас требует молитвы от всех, так и он всем должен своими молитвами, живым и усопшим и даже еще не рожденным, ибо, прося, чтобы мир пришел в разум Божий (как мы просим со всею Церковью), просим не за одни настоящие поколения, но и за те, которые Бог еще вызовет к жизни. Молимся за живых, дабы была на них благодать Господа, и за усопших, чтобы были они удостоены лицезрения Божьего. Не знаем мы о среднем состоянии душ, не принятых в Царство Божье и не осужденных на муку, ибо о таком состоянии не получили мы учения от апостолов или от Христа; не признаем чистилища, т. е. очищения душ страданиями, от которых можно откупиться делами своими или чужими: ибо Церковь не знает ни про спасение какими бы то ни было внешними средствами, как и страданиями (кроме Христовых), ни про торг с Богом, откупающийся от страдания добрым делом.

   Все сие язычество остается при наследниках языческой мудрости, при людях, гордящихся местом и именем и областью, при учредителях осьмого таинства мертвой веры. Мы же молимся в духе любви, зная, что никто не спасется иначе, как молитвою всей Церкви, в которой живет Христос, зная и уповая, что покуда не пришло совершение времен, все члены Церкви, живые и усопшие, непрестанно совершенствуются взаимною молитвою. Много выше нас святые, прославленные Богом; выше же всего св. Церковь, вмещающая в себе всех святых и молящаяся за всех, как видно в боговдохновенной литургии. В молитве ее слышится и наша молитва, как бы мы ни были недостойны называться сынами Церкви. Если, поклоняясь и славя святых, мы просим, дабы прославил их Бог, мы не подпадаем обвинению в гордости; ибо нам, получившим позволение называть Бога Отцом, дано также позволение молиться: «Да святится имя Его, да приидет Царствие Его и да будет воля Его». И если нам позволено просить Бога, да прославит Он имя Свое, и совершает волю Свою: кто нам запретит просить, да прославит Он Своих святых и да упокоит Он Своих избранных. За неизбранных же не молимся, как и Христос молился не о всем мире, но о тех, кого дал Ему Господь. Не говори: «Какую молитву уделю живому или усопшему, когда моей молитвы недостаточно и для меня?» Ибо не умеющий молиться к чему молился бы ты и за себя? Молится же в тебе дух любви. Также не говори: «К чему моя молитва другому, когда он сам молится и за него ходатайствует сам Христос?» Когда ты молишься, в тебе молится дух любви. Не говори: «Суда Божьего уже изменить нельзя», ибо твоя молитва сама в путях Божьих, и Бог ее предвидел. Если ты член Церкви, то молитва твоя необходима для всех ее членов. Если же скажет рука, что ей не нужна кровь остального тела и она своей крови ему не даст, рука отсохнет. Так и ты Церкви необходим, покуда ты в ней, а если ты отказываешься от общения, ты сам погибаешь и не будешь уже членом Церкви. Церковь молится за всех, и мы все вместе молимся за всех, но молитва наша должна быть истинною и истинным выражением любви, а не словесным обрядом. Не умея всех любить, мы молимся о тех, кого любим, и молитва наша нелицемерна; просим же Бога, дабы можно было нам всех любить и за всех молиться нелицемерно. Кровь же Церкви — взаимная молитва, и дыхание ее — славословие Божие. Молимся в духе любви, а не пользы, в духе сыновней свободы, а не закона наемнического, просящего платы. Всякий спрашивающий: «Какая польза в молитве?» — признает себя рабом. Молитва истинная есть истинная любовь.

   Выше всего любовь и единение; любовь же выражается многообразно: делом, молитвою и песнею духовною. Церковь благословляет все эти выражения любви. Если ты не можешь выразить своей любви к Богу словом, а выражаешь ее изображением видимым, т. е. Иконою, осудит ли тебя Церковь? Нет, но осудит осуждающего тебя, ибо он осуждает твою любовь. Знаем, что и без иконы можно спастись и спасались, и если любовь твоя не требует иконы, спасешься и без иконы, если же любовь брата твоего требует иконы, ты, осуждая любовь брата, сам себя осуждаешь, и если ты, будучи христианином, не смеешь слушать без благоговения молитву или духовную песнь, сложенную братом твоим, как смеешь ты смотреть без благоговения на икону, созданную его любовью, а не художеством. Сам Господь, знающий тайну сердец, благоволил не раз прославить молитву или псалом: запретишь ли ты Ему прославить икону или гробы святых? Скажешь ты: «Ветхий завет запретил изображение Божие»; но ты, более Св. Церкви понимающий слова ее (т. е. Писания), не понимаешь ли, что не изображение Божие запретил Ветхий Завет, ибо позволил и херувимов, и медного змия, и Писание имени Божьего, но запретил человеку созидать себе Бога наподобие какого бы то ни было предмета земного или небесного, видимого или даже воображаемого.

   Пишешь ли ты икону для напоминовения о невидимом и невообразимом Боге, — ты не творишь себе кумира. Воображаешь ли себе Бога и думаешь, что Он похож на твое воображение, ты ставишь себе кумир, — таков смысл запрещения ветхозаветного. Икона же (красками писанное имя Божие) или изображение святых Его, созданное любовию, не запрещается духом истины. Не говори: «Перейдут-де христиане к идолопоклонству», — ибо дух Христов, хранящий Церковь, премудрее твоей расчетливой мудрости. Посему можешь и без иконы спастись, но не должен ты отвергать иконы.

   Церковь принимает всякий обряд, выражающий духовное стремление к Богу, так же как принимает молитву и икону, но выше всех обрядов признает она св. литургию, в которой выражается вся полнота учения и духа церковного, и выражается не условными какими-нибудь знаками или символами, но словом жизни и истины, вдохновенным свыше. Только тот понимает Церковь, кто понимает литургию. Выше же всего единение святости и любви.

  

   § 10. Святая Церковь, исповедуя, что она чает воскресения мертвых и окончательного суда над всем человечеством, признает, что совершение всех ее членов исполнится с совершением ее самой и что жизнь будущая принадлежит не духу только, но и телу духовному; ибо один Бог есть дух совершенно бестелесный. Посему она отвергает гордость тех, которые проповедуют учение о бестелесности за гробом и, следовательно, презирают тело, в коем воскрес Христос. Тело сие не будет телом плотским, но будет подобно телесности ангелов, как и сам Христос сказал, что мы будем подобны ангелам.

   В последнем суде явится в полноте своей оправдание наше во Христе, не освящение только, но и оправдание: ибо никто не освятился и не освящается вполне, но еще нужно и оправдание. Все благое творит в нас Христос, в вере ли, надежде ли, или любви; мы же только покоряемся Его действию; но никто вполне не покоряется. Посему нужно еще и оправдание Христовыми страданиями и кровию. Кто же еще может говорить о заслуге собственных дел или о запасе заслуг и молитв? Только те, которые живут еще под законом рабства. Все благое творит в нас Христос; мы же никогда вполне не покоримся, никто, даже святые, как сказал сам Спаситель. Все творит благодать, и благодать дается даром и дается всем, дабы никто не мог роптать, но не всем равно, не по предопределению, а по предведению, как говорит апостол. Меньший же талант дан тому, в ком Господин предвидел нерадение, дабы отвержение большого дара не послужило к большому осуждению. И мы сами не растим дарованных талантов, но они отдаются купцам, чтобы и тут не могло быть нашей заслуги, но только не сопротивление благодати растущей. Так исчезает разница между благодатью «достаточною и действующей». Все творит благодать. Покоряешься ли ей, в тебе совершается Господь и совершает тебя; но не гордись своею покорностью, ибо и покорность твоя от благодати. Вполне же никогда не покоряемся, посему, кроме освящения, — еще просим и оправдания.

   Все совершается в совершение общего суда, и Дух Божий, т. е. дух веры, надежды и любви, проявится во всей своей полноте, и всякий дар достигнет полного своего совершенства: — над всем же будет любовь. Не должно, однако же, думать, что дары Божии, вера и надежда, погибли (ибо они нераздельны с любовью), но одна любовь сохраняет свое имя, а вера, пришедшая в совершенство, будет уже полным внутренним ведением и видением; надежда же будет радостью, ибо мы и на земле знаем, что чем сильнее она, тем радостнее.

 

   § 11. По воле Божией св. Церковь после отпадения многих расколов и Римского патриаршества сохранилась в епархиях и в патриаршествах Греческих, и только те общины могут признавать себя вполне христианскими, которые сохраняют единство с восточными патриаршествами или вступают в сие единство. Ибо один Бог, и одна Церковь, и нет в ней ни раздора, ни разногласия.

   Посему Церковь называется Православною или восточною, или Греко-Российскою; но все сии названия суть только названия временные. Не должно обвинять Церковь в гордости, потому что она себя называет Православною, ибо она же себя называет Святою. Когда исчезнут ложные учения, не нужно будет и имя Православия, ибо ложного Христианства не будет. Когда распространится Церковь или войдет в нее полнота народов, тогда исчезнут все местные наименования; ибо не связывается Церковь с какою-нибудь местностью и не хранит наследства языческой гордости; но она называет себя Единою, Святою, Соборною и Апостольскою, зная, что ей принадлежит весь мир и что никакая местность не имеет особого какого-нибудь значения, но временно только может служить и служит для прославления имени Божьего, по Его неисповедимой воле.

 

 


 

Несколько Слов Православного Христианина

О Западных Вероисповеданиях По Поводу Брошюры Г-На Лоранси. 1853

 

   Перевод с Французского.

   Эта статья А. С. Хомякова послана была для напечатания в Женеву, на имя издателей творений известного Протестантского проповедника и ученого Вине (Vinet); но оказалось, что сочинения Вине были собраны и обнародованы некоторыми из близких его друзей и почитателей, а не книгопродавцем-издателем. Вследствие этого, рукопись была отослана в Париж к типографщику-издателю Мейрюесу и Ко., у которого печатались сочинения Вине и который, приняв на себя издание статьи А. С. Хомякова, предпослал ей объяснение, в нижеследующей заметке изложенное. Статья появилась под заглавием: Quelques mots par un chrйtien orthodoxe sur les communions occidentales а l’occasion d’une brochure de m. Laurente. Paris 1853. Imprimerie de Ch. Meyrueis et Co, Rue Tronchet, 2.

   Пр. Переводч.

 

   ЗАМЕТКА ИЗДАТЕЛЕЙ ФРАНЦУЗСКОГО ПОДЛИННИКА.

   Сочинение, предлагаемое нами публике, писано христианином, принадлежащим к Русской Церкви. Он восстает в одно время против Протестантства и против Романизма. Нам оно было передано с просьбою издать его; но, ознакомившись с его содержанием, мы долго колебались принять это поручение. Нам претило сделаться, если не органами, то посредниками в полемике, направленной против самых начал нашей дорогой и славной Реформы.

   С другой стороны, высокое настроение духа, выдержанное автором в споре, и неподдельное христианское чувство, отличающее его сочинение, наводили на нас серьезное искушение открыть великодушно поприще состязания этому новому, столь нечаянно появившемуся противнику. Нам приходило на мысль, что, в великом споре о Церкви, нужно непременно выслушать каждое вероисповедание, что этого требуют не только добросовестность, но и общая польза, то есть торжество истины.

   Однако, думали мы, как бы не изумились и даже не оскорбились наши единоверцы, Протестанты, увидав, что мы приняли на себя издание подобного сочинения? Это последнее недоумение сдерживало нас еще более, чем личное наше нерасположение, почти уже побежденное вышеприведенными соображениями. Будучи лично свободны и, в тоже время, чувствуя себя как-бы связанными совестью других, мы колебались, не зная на что решиться. В это самое время, друг автора, от которого незадолго перед тем мы получили рукопись и которому мы сознались в нашем раздумье, объяснив ему и причины его породившие, сообщил нам прилагаемое письмо с разрешением обнародовать его. Это письмо, как увидят читатели, адресовано было на имя издателя творений г. Вине и заключало в себе просьбу издать и настоящее сочинение. Но известно, что друзья нашего великого писателя (Вине), предприняв издание его творений, взяли на себя этот труд (отнюдь не входивший в круг их обыкновенных занятий) единственно из любви к его памяти и из благоговейного участия к его семье. Поэтому они не могли исполнить желания, с которым автор к ним обращался, и это обстоятельство навело на мысль, за отсутствием издателей сочинений г. Вине, обратиться для обнародования настоящей брошюры к лицу, заведовавшему их печатанием.

   После этих немногих объяснений, которых мы, для очистки нашей совести, не могли миновать, остается лишь сообщить письмо, служащее к ним дополнением. Оно вполне разрешило наши сомнения, тем более, что автор, как будто предугадывая их, с одной стороны затронул те самые чувства (естественно в нас родившиеся), которыми они были заранее поколеблены, с другой — сослался на досточтимое имя человека, который более чем кто либо укрепил в нас эти чувства и подвинул не одних христиан Протестантского исповедания, но, как видно, и других, на пути свободного обнаружения религиозных убеждений, по праву и по долгу.

   Всякий, кому дорога свобода совести, по прочтении этого письма конечно одобрит наш поступок.

   Мы почитаем за счастье, что нам представился случай почтить эту драгоценную свободу, дав возможность высказаться впервые между нами раздающемуся голосу человека, которого благородный характер и живая вера, запечатленные на страницах, им писанных, внушают нам почтение и сочувствие, неразлучно сопровождающая, даже при существенных разномыслиях, духовное общение во Христе.

   К. Мейрюес и Ко

   Париж, Октябрь 1853.

 

   ПИСЬМО АВТОРА К ИЗДАТЕЛЮ СОЧИНЕНИЙ ВИНЕ.

   Милостивый государь, в борьбе религиозных мнений, которые существуют в Европе, не слышно голоса восточной Церкви. Молчание ее весьма естественно, так как все органы, через посредство которых высказывается европейская мысль (разумея под этим писателей и издателей), принадлежат или к Римскому, или к различным Протестантским исповеданиям. Желая в меру сил моих восполнить этот пробел в общей области религиозной мысли, но не имея ни с кем сношений вне моего отечества, я решаюсь обратиться к вам, м. г., с просьбой взять на себя издание небольшой мною написанной брошюры, касающейся некоторых религиозных вопросов. Смею надеяться, что при всем различии в мнениях между вами и мною издатель творений г. Вине (человека, которого высокий ум и благородная, чистая душа, может быть, нигде так искренно не ценятся, как в России) не откажет мне в том, что кажется мне делом справедливости, притом таким делом, которое удостоилось бы одобрения этого великого проповедника евангельского слова. Вместе с этим письмом, которое дойдет до вас через Оксфорд или Лондон, вы получите рукопись, о напечатании которой смею вас просить, и вексель на покрытие расходов по изданию.

   Я не скрываю от себя, что мое обращение к вам может показаться странным; но на случай, если вы благоволите принять поручение, которое осмеливается возлагать на вас неизвестный, позвольте попросить вас также доставить несколько экземпляров моего сочинения по прилагаемым адресам. Примите, м. г., уверение в признательности, на которую право я заранее признаю за вами, и вместе в глубоком уважении, с коими честь имею быть вашим покорнейшим слугою.

   Неизвестный.

   Мая 7 (стар. ст.) 1853. Россия.

 

   Когда возводится клевета на целую страну, граждане этой страны имеют право за нее заступиться; но столько же они имеют и права промолчать, предоставив времени оправдание их отечества. Молчание в этом случае, не может обратиться ему в ущерб, тем более, что в лице своего правительства и официальных своих представителей каждая страна пользуется защитою власти, на которой лежит обязанность блюсти ее достоинство и оборонять ее интересы. Человечество также не может понести никакого ущерба от более или менее лживых обвинений, взводимых на страну или народ невежеством или недоброжелательством.

   Иное дело в области веры или Церкви. Как откровение Божественной истины на земле, будучи предназначена по самому существу своему сделаться общим отечеством для всех людей, Церковь ни одному из чад своих не разрешает молчания перед клеветою, против нее направленною и клонящеюся к извращению ее догматов или ее начал. Область государства — земля и вещество; его оружие — меч вещественный. Единственная область Церкви — душа; единственный меч, которым она может пользоваться, который и врагами ее может быть с некоторым успехом против нее обращаем, есть слово. Поэтому каждый из членов Церкви не только может по праву, но несет обязанность отвечать на клеветы, которым она подвергается. Молчание было бы преступлением не только по отношению к тем, которые пользуются счастьем принадлежать к Церкви, но также, и в еще большей степени, по отношению к тем,  которые могли бы им обладать, если бы ложные представления не отклоняли их от истины. Всякий христианин, когда до него доходят нападки против веры, им исповедуемой, обязан в меру своих познаний оборонять ее, не выжидая особого на то уполномочия: ибо у Церкви нет официальных адвокатов.

   В силу этих соображений берусь и я за перо, чтоб отвечать, перед иностранными читателями и на чужом для меня языке, на несправедливое обвинение, направленное против Вселенской и Православной Церкви.

   В статье, напечатанной в «Revue des Deux Mondes» и писанной, как кажется, Русским дипломатом г. Тютчевым, *) указано было на главенство Рима и в особенности на смешение в лице епископа-государя интересов духовных с мирскими как на главную причину, затрудняющую разрешение религиозного вопроса на Западе. Эта статья вызвала в 1852 году ответ со стороны г. Лоранси, и этот-то ответ требует опровержения.

   Я оставлю в стороне вопрос о том, успел ли г. Тютчев в статье своей, достоинства которой не оспаривает даже и критик его, выразить мысль свою во всей ее широте и не смешал ли он, до некоторой степени, причины болезни с ее внешними признаками.

   Не стану ни заступаться за моего соотечественника, ни критиковать его. Единственная цель моя: оправдать Церковь от странных обвинений, взводимых на нее г. Лоранси, и потому я не переступлю пределов вопроса религиозного. Желал бы я также избежать встречных обвинений», но не могу. Мои путешествия по чужим странам и беседы с людьми просвещенными и даже учеными всех вероисповеданий, существующих в Европе, убедили меня в том, что Россия доселе остается для западного мира страною почти неведомою; но еще более неведома христианам, следующим за знаменем Римским или за хоругвью Реформы, религиозная мысль сынов Церкви. 

   *) Эта статья Ф. Н. Тютчева «La question romaine et la papante» появилась в Revue des Deux Mondes, Февраль 1850.

   Поэтому, чтоб дать возможность читателям понять нашу веру и логичность ее внутренней жизни, мне необходимо будет до некоторой степени показать им, в каком свете представляются нам вопросы, о которых спорят между собою Рим и различные Германские общины. Я даже не могу дать обещания избегать неприязненности в выражении моей мысли; нет. Но я постараюсь быть справедливым и воздержаться от всякого обвинения не только похожего на клевету, но даже такого, которого основательность была бы сомнительна. А затем, я вовсе и не гонюсь за честью прослыть равнодушным к тому, что считаю заблуждением.

   Г. Лоранси взводит на Церковь два существенных обвинения. Первое заключается в том, будто бы она признает над собою главенство светской власти. На этом основании проводится между Римским исповеданием и Православною Церковью сравнение, обращающееся, естественно, не в нашу пользу. «Папа», говорит автор, «есть действительно государь светский, но не потому, что он первосвященник; а ваш владыка есть первосвященник, потому что он государь светский. На чьей же стороне истина?» Я не привожу подлинных, несколько растянутых выражений автора, но верно передаю их смысл. Прежде всего замечу, мимоходом, что слово первосвященник (pontifex) чрезвычайно знаменательно и что Латиняне поступили бы благоразумно, перестав употреблять его. Оно слишком ясно указывает на родословную многих понятий, которых происхождение от Христианства более чем сомнительно. Еще Тертуллиан замечал это и употреблял выражение Pontifex Maximus в смысле ироническом. Затем, на первое обвинение, предъявленное г. Лоранси, я отвечаю просто: оно сущая неправда; никакого главы Церкви, ни духовного, ни светского, мы не признаем. Христос ее глава, и другого она не знает. Поспешаю оговорить, что я отнюдь не обвиняю г. Лоранси в намеренной клевете. По всей вероятности, он впал в заблуждение невольно, и я тем охотнее готов этому поверить, что много раз иностранцы при мне высказывали то же заблуждение; а между тем, казалось бы, малейшее размышление должно бы было разъяснить его.

   Глава Церкви! Но позвольте спросить, хоть во имя здравого смысла, какой же именно Церкви? Неужели Церкви Православной, которой мы составляем только часть? В таком случае, Император Российский был бы главою Церквей, управляемых патриархами, Церкви, управляемой греческим Синодом, и Православных Церквей в пределах Австрии? Такой нелепости не допустит, конечно, и самое крайнее невежество. Или не глава ли он одной Русской Церкви? Но Русская Церковь не образует по себе особой Церкви: она не более как одна из епархий Церкви Вселенской. Стало быть, надобно предположить, что Императору присваивается титул собственно-епархиального главы, подчиненного юрисдикции общецерковных соборов. Тут нет середины. Кто непременно хочет навязать нам в лице нашего государя видимого главу Церкви, тому предстоит неизбежный выбор между двумя нелепостями.

   Светский глава Церкви! Но этот глава имеет ли права священства? Имеет ли он притязание, не говорю уже на непогрешимость (хотя она-то и составляет отличительный признак главенства в Церкви), но хотя бы на какой-нибудь авторитет в вопросах вероучения? По крайней мере, имеет ли право решать, в силу присвоенной его сану привилегии, вопросы общецерковного благочиния? Если ни на один из этих вопросов нельзя дать утвердительного ответа, то остается лишь подивиться полному отсутствию рассудительности, при котором только и могла явиться у писателя смелость бросить в нас обвинение столь неосновательное, и всеобщему невежеству, пропустившему это обвинение, не подвергнув его заслуженному осмеянию. Конечно, во всей Российской империи не найдется купца, мещанина или крестьянина, который, услышав подобное суждение о нашей Церкви, не принял бы его за злую насмешку.

   Правда, выражение глава местной Церкви употреблялось в законах империи; но отнюдь не в том смысле, какой присваиваются ему в других землях; и в этом случае разница так существенна, что непозволительно обращать это выражение в орудие против нас, не попытавшись, по крайней мере, понять предварительно его значение. Этого требует справедливость и добросовестность.

   Когда, после многих крушений и бедствий, Русский народ общим советом избрал Михаила Романова своим наследственным государем (таково высокое происхождение Императорской власти в России), народ вручил своему избраннику всю власть, какою облечен был сам, во всех ее видах. В силу избрания, Государь стал главою народа в делах церковных, так же как и в делах гражданского управления; повторяю: главою народа в делах церковных и, в этом смысле, главою местной Церкви, но единственно в этом смысле. Народ не передавал и не мог передать своему государю таких прав, каких не имел сам, а едва ли кто-либо предположит, чтоб Русский народ когда-нибудь почитал себя призванным править Церковью. Он имел изначала, как и все народы, образующие Православную Церковь, голос в избрании своих епископов, и этот свой голос он мог передать своему представителю. Он имел право или, точнее, обязанность блюсти, чтобы решения его пастырей и их соборов приводились в исполнение; это право он мог доверить своему избраннику и его преемникам. Он имел право отстаивать свою веру против всякого неприязненного или насильственного на нее нападения; это право он также мог передать своему государю. Но народ не имел никакой власти в вопросах совести, общецерковного благочиния, вероучения, церковного управления, а потому не мог и передать такой власти своему царю. Это вполне засвидетельствовано всеми последующими событиями. Низложен был патриарх; но это совершилось не по воле государя, а по суду восточных патриархов и отечественных епископов. Позднее на место патриаршества учрежден был Синод; и эта перемена введена была не властью государя, а теми же восточными епископами, которыми с согласия светской власти патриаршество было в России установлено. Эти факты достаточно показывают, что титул главы Церкви означает народоначальника в делах церковных; другого смысла он в действительности не имеет и иметь не может; а как только признан этот смысл, так обращаются в ничто все обвинения, основанные на двусмыслии.

   Но не подслужится ли нашим обвинителям история Византии уликами, которых не дает им история Русская? Не вздумают ли они потребовать от Византии оправдания придаваемого ими Императору титула главы Церкви в самом широком значении этого слова? В самом деле, не передала ли нам Византия вместе с государственным гербом своим и с императорским титулом и верование в светского главу Церкви? Не предположить ли за один раз, что это верование подкрепляется указанием на того из Палеологов, которого отчаяние и желание купить помощь от Запада ввергли в отступничество? Или на Исаврийцев, которые своими подвигами восстановили военную славу империи, но вовлечены были в ересь своею худо направленною ревностью и слепою самоуверенностью (за что, конечно, протестантские историки нашего времени не упустили их похвалить)? Или на Ираклия, который спас государство, но открыто покровительствовал монофелизму? Или, наконец, на самого сына Константинова, того Констанция, чья железная рука смяла папу Либерия и сама сокрушилась о святую неустрашимость епископа Александрийского? От Византии заимствовали бы мы учение, в силу которого следовало бы признать главами Церкви всех этих царей-еретиков, царей-отступников, и еще многих других царей, которых патриархи отлучали за нарушение правил церковного благочиния! На обращенный к ней вопрос о мнимом главенстве история Восточной Империи отвечает еще яснее, чем Русская, и ответ ее таков, что нам нет причины отрицать преемство византийской мысли. Мы думаем и теперь, так же как и греки, что государь, будучи главою народа во многих делах, касающихся Церкви, имеет право, так же как и все его подданные, на свободу совести в своей вере и на свободу человеческого разума; но мы не считаем его за прорицателя, движимого незримою силою, каким представляют себе Латиняне епископа Римского. Мы думаем, что, будучи свободен, государь, как и всякий человек, может впасть в заблуждение и что если бы, чего не дай Бог, подобное несчастие случилось, несмотря на постоянные молитвы сынов Церкви, то и тогда Император не утратил бы ни одного из прав своих на послушание своих подданных в делах мирских; а Церковь не понесла бы никакого ущерба в своем величии и в своей полноте: ибо никогда не изменит ей истинный и единственный ее Глава. В предположенном случае одним христианином стало бы меньше в ее лоне — и только.

   Другого толкования Церковь не допускает; но смолкнет ли перед ним клевета? Опасаюсь, что нет. Повторение клеветы представляет своего рода выгоды, и, чтобы не лишиться их, недоброжелательство, пожалуй, напустит на себя притворное невежество, в добавок к действительному (а в иных случаях, нет недостатка и в последнем). Оно, пожалуй, возразит нам императорскою подписью, прилагаемою к постановлениям Синода, как будто бы право обнародования законов и приведения их в исполнение было тождественно с властью законодательною. Оно возразит нам еще влиянием Государя на назначение епископов и членов Синода, заменившего патриаршество, как будто бы в древности избрание епископов, не исключая и Римских, не зависело от светской власти (народа или государя), и как будто бы, наконец, и в настоящее время, во многих странах Римского исповедания такая зависимость не встречалась довольно часто. 

   *) Я говорю только о принципе, притом — с точки зрения Церкви, а не о применении, которое, как и все на свете, может быть во многих случаях недостаточно или не чуждо злоупотреблений.

  Трудно угадать, какие еще отводы может изобрести злонамеренность и недобросовестность; но после сказанного мною люди совестливые (к числу которых, я в этом уверен, принадлежит и г. Лоранси) не позволят себе повторять обвинение, лишенное всякого основания и смешное в глазах всякого человека беспристрастного и просвещенного.

   Не так легко опровергнуть второе обвинение на Церковь, взведенное г. Лоранси: ибо оно основано не на факте, а на предполагаемом направлении. Нас обвиняют в стремлении к Протестантству. Я оставляю в стороне вопрос о том, не противоречит ли это второе обвинение первому? — ибо теперь, когда уже доказана несостоятельность первого, несовместность его со вторым не может служить доводом в нашу пользу. Я приступлю к вопросу прямо, не уклоняясь ни от каких доводов, правдоподобных или хотя бы имеющих вид правдоподобия, которыми бы могли воспользоваться наши противники; ответ на них даст мне случай разъяснить хотя отчасти слишком превратно понимаемый характер Православия. Но предварительно не могу не предложить вопроса, кажется, нового, или, по крайней мере, сколько мне известно, вполне еще не исследованного. По какой причине Протестантство, оторвав у Папизма половину, или без малого половину его последователей, замерло у пределов мира православного? Нельзя объяснить этого факта племенными особенностями; ибо Кальвинизм достиг значительного могущества в Чехии, в Польше, в Литве, в Венгрии и внезапно остановился не перед другим племенем, а перед другою верою. Над этим вопросом стоило бы мыслителям призадуматься.

   Предполагаемое стремление Церкви к Протестантству может быть исследовано только в области начал; но прежде чем я приступлю к рассмотрению внутренней логики Православного вероучения и покажу совершенную несовместность ее с обвинением, предъявленным г. Лоранси (а до него бесчисленным множеством писателей одной с ним веры), считаю небес полезным рассмотреть исторический факт.

   Западный раскол (читатели позволят мне употребить это выражение, ибо иного совесть моя не допускает) насчитывает, пожалуй, уже более тысячи лет существования, принимая за начало его действительное, хотя еще окончательно и не заявленное, отпадение Запада. Отчего же с этого времени Церковь, управляемая патриархами, не породила своего, доморощенного протестантства? Отчего, по крайней мере, не обнаружила она до сих пор решительного влечения к какой-либо реформе? На Западе дело шло скорее. Едва протекло три века, как уже предтечи Лютера и Кальвина выступали вперед с поднятым челом, самоуверенною речью, определенными началами и установившимися учениями. Не станет же серьезная полемика возражать нам указанием на ереси и расколы, возникшие в России. Конечно, мы горько оплакиваем эти духовные язвы нашего народа; но было бы крайне смешно жалкие порождения невежества, а еще более неразумной ревности к сохранению каких-нибудь старинных обрядов, сопоставлять протестантству ученых предтеч Реформы; ибо я говорю не о Кафарах или Вальденцах, явившихся на Юге, не о Пиккардийцах и Лоллардах, явившихся на Севере, но о людях, которые, как Окгам, или Виклеф, или бессмертный Гус, совмещали в себе всю современную им ученость и могли смело вступать в состязание со всеми богословскими снарядами Рима, не боясь никаких поражений, кроме, разумеется, тех, которые могла нанести им рука светской власти. Я говорю о людях, которые, умирая не хуже христиан первых веков, с высоты победных костров обращали к палачам своим слова, проникнутые святою и нежною любовию: «Sancta simplitas», — и этим самым провозглашали, что не в невежестве искали они для себя орудий и не на нем воздвигали здание своей веры. Как же могло случиться, что Восток, при предполагаемом в нем стремлении к протестантству, не произвел ни подобных людей, ни подобных религиозных движений? Не припишут ли этого несчастной судьбе Восточной Империи? Если не ошибаюсь, такое объяснение было уже предположено гр. де Местром; но оно, конечно, никого не удовлетворит, за исключением разве самых поверхностных умов.

   Византийская Империя, и после времен папы Николая 1-го, насчитывала довольно ясных дней и славных эпох; достаточно указать на целый ряд побед, одержанных над сарацинами, перед которыми в те времена трепетала Европа. К тому же, при некотором понимании умственного характера Греков, нельзя и предполагать, чтобы политика могла когда-либо отвлечь их от вопросов веры. Не припишут ли отсутствие Протестантского стремления невежеству Востока? Но и после девятого века Греция выставила немало великих ученых, проницательных философов и глубокомысленных богословов; Запад многим им обязан и, кажется, мог бы о них помнить. Затем, эта Русская держава в постепенном ее вырастании, конечно, представляла довольно простора для новых учений. Разве предположить в ней равнодушие к вере? Пожалуй, и такое объяснение можно пустить в ход, и, вероятно, большинство читателей удовлетворится им; тем не менее, оно будет совершенно ложно. У нас интерес религиозный преобладает над всем; в этом не усомнятся ни те, которым случалось присутствовать на оживленных спорах ежегодно происходящих на большой Кремлевской площади, ни те, которым известно, что иностранных путешественников допетровских времен приводило в изумление деятельное участие народа на всех перекрестках Москвы в религиозных прениях, возникших между северною и южною Россией о священнодействии Евхаристии. Итак, обвинение в стремлении к протестантству решительно опровергается свидетельством истории. Таким опровержением, может быть, удовлетворились бы люди, слывущие практическими по преимуществу, те люди, которые не признают в области возможного ничего такого, что бы не было повторением былого, и видят в истории не более как ряд плеоназмов; но, по-моему, это опровержение еще недостаточно.

   Известное начало могло быть парализовано историческими фактами, не высмотренными или не оцененными в меру их действительной важности, теми бесчисленными, невесомыми силами, которыми приводятся в движение крупные народные массы и которых современники движения часто не видят. Обыкновенно в подобных случаях неведение современников переходит по наследству к их потомкам, и оттого историки, чтоб выпутаться как-нибудь из затруднений в объяснении прошедшего, так часто призывают на помощь слепую случайность материалистов, или роковую необходимость, по учению Немецких идеалистов, правящую судьбами человечества, или, наконец, божественное вмешательство религиозных писателей. В сущности, во всех этого рода объяснениях почти всегда выражается не иное что, как сознание в умственной несостоятельности: ибо, если, с одной стороны, нельзя по справедливости не признавать путей Промысла в общем ходе истории, то с другой — неразумно и даже едва ли сообразно с христианским смирением брать на себя угадывание мгновений непосредственного действия воли Божией на дела человеческие. Как бы то ни было, в области религиозных идей отсутствие того или другого факта, хотя бы оно длилось несколько веков кряду, оправдывает только догадку, более или менее правдоподобную, что и самого стремления к такому факту нет в этих идеях, но отнюдь еще не доказывает невозможности факта в будущем. Чтобы в этом убедиться окончательно и возвести историческую вероятность на степень логической достоверности, нужно вывести эту невозможность из самого религиозного принципа.

   Что такое Протестантство? Скажут ли, что отличительность его в самом акте протеста, предъявленного по вопросу веры? Но если так, то Протестантами были бы апостолы и мученики, протестовавшие против заблуждений юдаизма и против лжи Идолопоклонства; все отцы Церкви были бы протестанты, ибо и они протестовали против ересей; вся Церковь постоянно была бы в Протестантстве, ибо и она, постоянно, во все века, протестует против заблуждений каждого века. Ясно, что слово протестант не определяет ничего. Не заключается ли сущность Протестантства в свободе исследования? Но апостолы свободное исследование дозволяли, даже вменяли в обязанность; но святые отцы свободным исследованием защищали истины веры (свидетель, в особенности, великий Афанасий в геройской борьбе своей против арианства); но свободное исследование, так или иначе понятое, составляет единственное основание истинной веры. Правда, Римское исповедание, по-видимому, осуждает свободу исследования; но вот человек, исследовав свободно все авторитеты Писания и разума, пришел к признанию всего учения Латинян; отнесутся ли они к нему как к Протестанту? Другой, воспользовавшись той же свободою исследования, убедился в том, что только догматические определения пап непогрешительны и что остается лишь покориться им, — осудят ли его как протестанта? А между тем, не путем ли свободного исследования пришел он к этому убеждению, которое неизбежно должно заставить его принять сполна все учение? Наконец, всякое верование, всякая смыслящая вера, есть акт свободы и непременно исходит из предварительного свободного исследования, которому человек подвергает явления внешнего мира или внутренние явления своей души, события минувших времен или свидетельства своих современников. Смею сказать более: и в случаях, когда глас самого Бога непосредственно взыскивал и воздвигал душу падшую или заблудшую, душа повергалась ниц и поклонялась, опознав предварительно Божественный голос; и здесь начало обращения в акте свободного исследования. В этом отношении христианские исповедания отличаются одно от другого только тем, что некоторые из них разрешают исследование всех данных, другие же ограничивают число предметов исследования. Приписывать право исследования одному Протестантству значило бы возводить его на степень единственно смыслящей веры; но это, конечно, было бы не по вкусу его противникам, и все мыслители сколько-нибудь серьезные отклонят такое предположение. — Спрашивается наконец: не в Реформели, не в акте ли преобразования, искать сущности Протестантства? Действительно, само Протестантство, в первой поре своего развития, надеялось утвердить за собой такое значение. Но ведь и Церковь постоянно реформировала свои обряды и правила*, и никому не приходило на мысль назвать ее ради этого протестантскою. Стало быть, Протестантство и Реформа вообще не одно и тоже.

   Протестантство значит предъявление сомнения в существующем догмате; иными словами, отрицание догмата, или живого Предания, *) короче: Церкви.

   Теперь спрашиваю каждого добросовестного человека: обвинять в протестантских стремлениях Церковь, постоянно остававшуюся верною своему Преданию, никогда не позволявшую себе ни прибавлять к нему, ни исключать из него что бы то ни было, Церковь, взирающую и на Римское исповедание как на раскол от нововведений; на такую Церковь возводить такое обвинение, не есть ли верх безумия?

   Мир Протестантский отнюдь не мир свободного исследования, ибо свобода исследования принадлежит всем людям. Протестантство есть мир, отрицающий другой мир. Отнимите у него этот отрицаемый им мир, и Протестантство умрет: ибо вся его жизнь в отрицании. Свод учений, которого она пока еще придерживается, труд, выработанный произволом нескольких ученых и принимаемый апатическим легковерием нескольких миллионов невежд, стоит еще только потому, что в нем ощущается надобность для противодействия напору Римского исповедания. Как скоро исчезает это ощущение, Протестантство тотчас разлагается на личные мнения без общей связи. 

   *) Само собою разумеется, что здесь речь идет о предании догматическом, а вовсе не о предании легендарном.

   И будто к этой цели стремится Церковь, которой вся забота относительно любого другого исповедания в продолжение восемнадцати веков возбуждалась единственно желанием узреть возврат всех людей к истине? В вопросе, как он ставится, лежит и ответ.

   Но этого мало. Я надеюсь доказать, что если бы в последствии дух лжи когда-нибудь и вызвал в недрах Церкви какие-либо новые ереси или расколы, то и тогда заблуждение, в ней возникшее, не могло бы явиться на первых порах с характером протестантским и что такой характер оно могло бы принять разве только в последствии, и то не иначе, как пройдя целый ряд превращений, как это и было на Западе.

   Прежде всего нужно заметить, что протестантский мир распадается на две части, далеко не равные по числу своих последователей и по своему значению (этих частей не надобно смешивать). Одна имеет свое логическое предание, хотя и отвергает Предание более древнее. Другая довольствуется преданием иллогическим. Первая слагается из Квакеров, Анабаптистов и других того же рода сект. Вторая заключает в себе все прочие секты, называемые реформатскими. *)

   У обеих половин Протестантства одно общее — это их точка отправления: обе признают в церковном Предании перерыв, длившийся несколько веков; далее они расходятся в своих началах. Первая половина, почти порвавшая все связи с Христианством, допускает новое откровение, непосредственное наитие Божественного Духа, и на этом основании старается построить одну Церковь или многие Церкви, предполагая в них предание несомненное и постоянное вдохновение. Здесь основная данная может быть ложна; но ее применение и развитие совершенно рациональны: предание получает логическое оправдание. Совсем иное на другой половине протестантского мира. Там на деле принимают Предание, но отрицают его оправдание. Это противоречие выяснится примером. В 1847 году, спускаясь по Рейну на пароходе, я вступил в разговор с почтенным пастором, человеком образованным и серьезным. Беседа наша мало-помалу перешла к предметам веры и, в частности, к вопросу о догматическом Предании, законности которого пастор не признавал. Я спросил у него, к какому вероисповеданию он принадлежит? — Оказалось, что он лютеранин. — А на каких основаниях отдает он предпочтение Лютеру перед Кальвином? — Он привел мне весьма ученые доводы. В эту минуту слуга, его сопровождавший, подал ему стакан лимонаду. Я просил пастора сказать мне, к какому вероисповеданию принадлежит его слуга? — Тот был тоже лютеранин. — «Он-то на каких основаниях», — спросил я, — «отдал предпочтение Лютеру перед Кальвином?» — Пастор смолчал, и на лице его выразилось неудовольствие. Я поспешил уверить его, что отнюдь не имел намерения его оскорбить, но хотел только показать ему, что и в Протестантстве есть предание. Несколько озадаченный, но по-прежнему благодушный, пастор в ответ на мои слова выразил надежду, что со временем невежество, которым обусловливается это подобие предания, рассеется перед светом науки. — «А люди с ограниченными способностями»? — спросил я. — «А большая часть женщин, а чернорабочие, едва успевающие добывать себе насущный хлеб; а дети, а, наконец, ранняя юность, едва ли более способная, чем детство, судить о столь ученых вопросах, на которых расходятся последователи Реформы?» — Пастор замолчал и, после нескольких минут размышления проговорил: «Да, да, это, конечно, еще вопрос (es ist doch etwas darin); я об этом подумаю». — Мы расстались. Не знаю, думает ли он до сих пор, но знаю, что предание как факт, несомненно, существует у реформаторов, хотя они всеми силами отвергают его принцип и законность; знаю и то, что они не могут ни поступить иначе, ни выпутаться из этого неизбежного противоречия. В самом деле, что те религиозные общества, которые признают все свои учения боговдухновенными и приписывают боговдохновенность своим основателям, с которыми состоят в связи непрерывного преемства, в то же время, скрытно или явно, признают и предание, — в этом нет ничего противного логике. Но по какому праву стали бы пользоваться поддержкою предания те, которые утверждают свои верования на научном знании своих предшественников? Есть люди верующие, что Римская курия получает себе вдохновение с неба, что Фокс или Иоанн Лейденский были верными органами Божественного Духа. Может быть, эти люди и заблуждаются; тем не менее, понятно, что для них становится вполне обязательным все то, что определено этими лицами, избранными свыше. Но верить в непогрешимость науки, притом науки, вырабатывающей свои положения путем спора, противно здравому смыслу. Поэтому, все реформаторские ученые, отвергающие Предание, как непрерывное откровение, поневоле обязаны смотреть на всех своих братьев, менее ученых, чем они, как на людей, вовсе лишенных действительного верования. Если б они захотели быть последовательными, то должны бы были сказать им: «Друзья и братья, законной веры у вас нет и не будет, пока вы не сделаетесь богословами, такими, как мы. А покамест пробивайтесь как-нибудь без нее!» Такая речь, может быть, и неслыханная, была бы, конечно, делом чистосердечия. Очевидно, что большая половина Протестантского мира довольствуется преданием, по ее собственным понятиям незаконным; а другая половина, более последовательная, так далеко отклонилась от Христианства, что в настоящем случае нечего на ней и останавливаться. — Итак, отличительный характер Реформы заключается в отсутствии законного Предания. Что ж из этого следует? Следует то, что Протестантство отнюдь не расширило прав свободного исследования, а только сократило число несомненных данных, которые оно подвергает свободному исследованию своих верующих (оставив им одно Писание), подобно тому как и Рим сократил это число для большей части мирян, отобрав у них Святое Писание.

     Ясно, что Протестантов, как Церковь, не в силах удержаться и что, отвергнув законное Предание, оно отняло у себя всякое право осудить человека, который, признавая божественность Священного Писания, не высматривал бы в нем опровержения заблуждений Ария или Нестория; ибо такой человек был бы неправ перед наукою, а не перед верою. Впрочем, я теперь не нападаю на реформатов; для меня важно выяснить необходимость, заставившую их стать на почву, ими теперь занимаемую, проследить логический процесс, который их к тому принудил, и показать, что такого рода необходимость и такого рода процесс в Церкви невозможны.

   Со времени своего основания апостолами Церковь была едина. Это единство, обнимавшее весь в то время известный мир, связывавшее Британские острова и Испанию с Египтом и Сирией, никогда не было нарушаемо. Когда возникла ересь, весь христианский мир отряжал своих представителей, своих высших сановников, на торжественные собрания, называемые соборами. Эти соборы, несмотря на беспорядки, а иногда и на насилия, затмевавшие их чистоту, мирным своим характером и возвышенностью вопросов, подлежащих их решению, выдаются в истории человечества как благороднейшее из всех ее явлений. Вся Церковь принимала или отвергала определения соборов, смотря по тому, находила ли их сообразными или противными своей вере и своему Преданию, и присваивала название соборов Вселенских тем из них, в постановлениях которых признавала выражение своей внутренней мысли. Таким образом, к их временному авторитету по вопросам благочиния присоединялось значение непререкаемых и непреложных свидетельств в вопросах веры. Собор Вселенский становился голосом Церкви. Даже ереси не нарушали этого Божественного единства: они носили характер заблуждений личных, а не расколов целых областей или епархий. Таков был строй церковной жизни, внутренний смысл которого давно уже стал совершенно непонятен для всего Запада.

   Перенесемся теперь в последние года восьмого или в начало девятого века и представим себе странника, пришедшего с Востока в один из городов Италии или Франции. Проникнутый сознанием этого древнего единства, вполне уверенный, что он находится в среде братьев, входит он в храм, чтоб освятить последний день седмицы. Сосредоточенный в благоговейных помыслах и полный любви, он следит за богослужением и вслушивается в дивные молитвы, с раннего детства радовавшие его сердце. До него доходят слова: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святаго Духа». Он прислушивается. О, вот возглашается в Церкви символ веры христианской и Вселенской, тот символ, которому всякий христианин обязан служить всею жизнью и за который при случае обязан жертвовать жизнью! Он прислушивается. — Да это символ испорченный, какой-то неизвестный символ! Наяву ли это, и не нашло ли на него тяжелое сновидение? Он не доверяет слуху, начинает сомневаться в своих чувствах. Он осведомляется, просит пояснений. Ему приходит на ум: не забрел ли он в сборище раскольников, отвергнутых местною Церковью… Увы нет! Он слышал голос самой местной Церкви. Целый патриархат, и самый обширный, целый мир, отпал от единства… Сокрушенный странник сетует; его утешают. — «Мы ведь прибавили самую малость», — говорят ему, как и теперь твердят нам Латиняне. — «Если малость, то к чему было прибавлять?» — «Да это вопрос чисто отвлеченного свойства». — «Почему же знаете вы, что вы его поняли?» — «Да это наше местное Предание». — «Как же могло оно найти место в символе Вселенском, вопреки положительному определению Вселенского собора, воспретившего всякое изменение в символе?» — «Да это Предание общецерковное, которого смысл мы выразили, руководствуясь местным мнением». — «Однако такого Предания мы не знаем; да и во всяком случае, каким образом местное мнение могло найти место в символе Вселенском? Не всей ли Церкви, в ее совокупности, дано разумение Божественных истин? Или мы чем-нибудь заслужили отлучение от Церкви? Вы не только не думали обратиться к нам за советом, но даже не взяли на себя заботы предупредить нас. Или мы уж так низко упали? Однако, не более одного века тому назад, Восток произвел величайшего из христианских поэтов и, может быть славнейшего из богословов, Дамаскина! Да и теперь между нами насчитываются исповедники, мученики веры, ученые философы, исполненные разумения Христианства, подвижники, которых вся жизнь есть непрерывная молитва. За что же Вы нас отвергли?» — Но, что бы ни говорил бедный странник, а дело было сделано: разрыв свершился. Самым действием своим (то есть самовольным изменением символа) Римский мир подразумевательно заявил, что в его глазах весь Восток был не более как мир илотов в делах веры и учения. Церковная жизнь кончилась для целой половины Церкви.

   Я не касаюсь сущности вопроса. Пусть верующие в святость догмата и в божественный дух братства, завещанный от Спасителя апостолам и всем христианам, пусть спросят они самих себя: пренебрежением ли к братьям и отвержением ли невинных выслуживается ясность разумения и небесная благодать, отверзающая сокровенный смысл таинственного? Мое дело показать, откуда пошло Протестантство.

   Нельзя приписывать этого переворота одному Папству. Это была бы слишком великая для него честь, или, с другой точки зрения, слишком великая для него обида. Хотя Римский престол, вероятно, придерживался одинаковых мнений с местными Церквами, во главе которых он стоял, но он тверже хранил память о единстве. Несколько времени он упирался; но ему пригрозили расколом; светская власть приступила к нему с настойчивыми требованиями. Наконец он уступил, может быть, радуясь внутренне, что этим избавлялся на будущее время от препон, которые встречал со стороны независимых Церквей Востока. Как бы то ни было, переворот был делом не одного папы, а всего Римского мира, и дело это освятилось в понятиях той среды отнюдь не верованием в непогрешимость Римского епископа, а чувством местной гордости. Верование в непогрешимость было впереди, а в то время, когда совершилось отпадение, папа Николай I-й писал еще к Фотию, что в вопросах веры последний из христиан имеет такой же голос, как и первый из епископов. *) Но последствия переворота не замедлили обнаружиться, и западный мир увлечен был в новый путь.

   Частное мнение, личное или областное (это все равно), присвоившее себе в области Вселенской Церкви право на самостоятельно решение догматического вопроса, заключало в себе постановку и узаконение Протестантства, то есть: свободы исследования оторванной от живого Предания о единстве, основанном на взаимной любви. Итак, Романизм, в самый момент своего происхождения, заявил себя Протестантством. Надеюсь, что люди добросовестные в этом убедятся; надеюсь также, что дальнейшие выводы уяснят это еще более.

   Право решения догматических вопросов внезапно как бы переставилось. Прежде оно составляло принадлежность целой Вселенской Церкви; отныне оно присваивалось Церкви Поместной. Это право могло быть за нею укреплено на двояком основании: в силу свободы исследования, откинувшей живое Предание, или в силу признания за известною, географически очерченной местностью, исключительной привилегии на обладание Святым Духом. На деле принято было первое из этих начал, но провозгласить и узаконить его как право было рано: прежний строй церковной жизни был еще слишком памятен, первое начало было слишком неопределенно и притом столь противно здравому смыслу, что не было возможности на нем укрепиться.

   *) Пусть незнакомые с актами этой великой тяжбы справятся хотя бы с жизнеописанием Фотия, составленным иезуитом Жегером (Jaeger). Произведение это не отличается добросовестностью, но оно содержит в себе важные документы. Я прибавлю от себя одно замечание: правота дела нисколько не зависит от большой или меньшей добросовестности адвокатов, которым оно вверено; притом же, в настоящем случае, совесть папы, делателя фальшивых актов, едва ли была чище совести патриарха, похитителя престола.

     Естественно возникла мысль приурочить монополию богодухновенности к одному престолу, древнейшему из всех на Западе и наиболее чтимому всею вселенною; это было благовиднее и в меньшей степени оскорбляло человеческий разум. Правда, можно бы было на это возразить, выведя на справку отступничество папы Либерия и осуждение, произнесенное против папы Гонория Вселенским собором (как видно, не предполагавшим в нем непогрешительности); но эти факты мало-помалу изглаживались из памяти людей, и можно было надеяться, что нововводимое начало восторжествует. Оно действительно восторжествовало, и западное Протестантство притаилось под внешним авторитетом. Такое явление нередко в политическом мире. Иначе и быть не могло; ибо, на место удалившегося Духа Божьего наступило царство чисто-рационалистической логики. Новосозданный деспотизм сдержал безначалие, впущенное в Церковь предшествовавшим нововведением, то есть расколом, основанным на независимости областного мнения.

   Я теперь не возражаю на самый догмат о главенстве папы; моя задача: показать, каким путем через посредство романизма совершился переход от учения Церкви к началу Реформы, ибо непосредственный переход от первого к последнему был невозможен.

   Авторитет папы, заступивший место Вселенской непогрешимости, был авторитет внешний. Христианин, некогда член Церкви, некогда ответственный участник в ее решениях, сделался подданным Церкви. Она и он перестали быть единым: он был вне ее, хотя оставался в ее недрах. Дар непогрешимости, присвоенный папе, ставился вне всякого на него влияния нравственных условий, так что, ни испорченность всей христианской среды, ни даже личная испорченность самого папы не могли иметь на непогрешимость никакого действия. Папа делался каким-то оракулом, лишенным всякой свободы, каким-то истуканом из костей и плоти, приводимым в движение затаенными пружинами. Для Христианина этот оракул ниспадал в разряд явлений материального свойства, тех явлений, которых законы могут и должны подлежать исследованиям одного разума; ибо внутренняя связь человека с Церковью была порвана. Закон чисто внешний и, следовательно, рассудочный, заступил место закона нравственного и живого, который один не боится рационализма, ибо объемлет не только разум человека, но и все его существо. *)

   Государство от мира сего заняло место Церкви Христовой. Единый, живой закон единения в Боге вытеснен был частными законами, носящими на себе отпечаток утилитаризма и юридических отношений. Рационализм развился в форме властительских определений; он изобрел чистилище, чтоб объяснять молитвы за усопших; установил между Богом и человеком баланс обязанностей и заслуг, начал прикидывать на весы грехи и молитвы, проступки и искупительные подвиги; завел переводы с одного человека на другого, узаконил обмены мнимых заслуг; словом, он перенес в святилище веры полный механизм банкирского дома. Единовременно Церковь-государство вводила государственный язык — Латинский; потом она привлекла к своему суду дела мирские; затем взялась за оружие и стала снаряжать сперва нестройные полчища крестоносцев, впоследствии постоянные армии (рыцарские ордена), и наконец, когда меч был вырван из ее рук, она выдвинула в строй вышколенную дружину Иезуитов.

   *) Некоторые утверждают, что непогрешимость папская дарована Церкви как бы в награду за ее нравственное единство. Каким же образом могла она достаться в награду за оскорбление, нанесенное всем Церквам Востока? Другие говорят, что непогрешимость состоит в согласии решения папы со всею Церковью, созванною на собор, или хотя бы и не созванною. Каким же образом можно было принять догмат, не подвергнув его предварительному обсуждению, даже не сообщив его целой половине христианского мира? Все эти извороты не выдерживают и тени серьезного исследования.

      Повторяю: дело теперь не в критике. Отыскивая источник протестантского рационализма, я нахожу его переряженным в форме Римского рационализма и не могу не проследить его развития. О злоупотреблениях нет речи, я придерживаюсь начал. Вдохновенная Богом Церковь для западного христианина сделалась чем-то внешним, каким-то прорицательным авторитетом, авторитетом как бы вещественным: она обратила человека себе в раба и, вследствие этого, нажила себе в нем судью.

   «Церковь — авторитет» — сказал Гизо, в одном из замечательнейших своих сочинений; а один из его критиков, приводя эти слова, подтверждает их; при этом ни тот ни другой не подозревают, сколько в них неправды и богохульства. Бедный Римлянин! Бедный Протестант! Нет: Церковь не авторитет, как не авторитет Бог, не авторитет Христос; ибо авторитет есть нечто для нас внешнее. Не авторитет, говорю я, а истина *) и в то же время жизнь христианина, внутренняя жизнь его; ибо Бог, Христос, Церковь живут в нем жизнью более действительною, чем сердце, бьющееся в груди его, или кровь, текущая в его жилах; но живут, поколику он сам живет Вселенскою жизнью любви и единства, то есть жизнью Церкви. Но таково до сих пор ослепление западных сект, что ни одна из них не уразумела еще, как существенно отличается та почва, на которую они стали, от той, на которой издревле стояла и вечно будет стоять первобытная Церковь.

      *) Очень немногие из западных писателей (да и из Православных) понимали эту разницу; между этими немногими приятно встретить Токвиля. Вот что писал он из Америки к одному из своих друзей: «Очевидно, что многие из Протестантов, с отчаяния, бросают искание истины и снова подходят под ярмо авторитета», (Oeuvres et correspondance inedites d’Alexis de Tocqueville etc. etc. Paris. 1861. t.1, page 312). Пр. Издат.

 В этом отношении Латиняне находятся в полном заблуждении. Сами — рационалисты во всех своих верованиях, а других обвиняют в рационализме; сами — протестанты с первой минуты своего отпадения, а осуждают произвольный бунт своих взбунтовавшихся братьев. С другой стороны, обвиненные протестанты, имея полное право обратить упрек против своих обвинителей, не могут этого сделать потому, что сами они не более как продолжатели Римского учения, только применяемого ими по-своему. Как только авторитет сделался внешнею властью, а познание религиозных истин отрешилось от религиозной жизни, так изменилось и отношение людей между собою: в Церкви они составляли одно целое, потому что в них жила одна душа; эта связь исчезла, ее заменила другая — общеподданическая зависимость всех людей от верховной власти Рима. Как только возникло первое сомнение в законности этой власти, так единство должно было рушиться. Ибо учение о папской непогрешимости утверждалось не на святости Вселенской Церкви; да и Западный мир, в то время как он присваивал себе право изменять, или (как говорят Римляне) разъяснять символ и ставить ни во что, как не заслуживающее внимания, мнение восточных братьев, не заявлял даже и притязания на относительно высшую степень нравственной чистоты. Нет, он просто ссылался на случайную особенность епископского преемства, как будто бы другие епископы, поставленные апостолом Петром, независимо от места их пребывания, не были такими же его преемниками, как и епископ Римский! Никогда Рим не говорил людям: «Один тот может судить меня, кто совершенно свят, но тот будет всегда мыслить как я». Напротив, Рим разорвал всякую связь между познанием и внутренним совершенством духа; он пустил разум на волю, хотя, по-видимому, и попирал его ногами.

   И разум человеческий воспрянул, гордясь созданною для него независимостью логического самоопределения и негодуя на оковы, произвольно на него наложенные; так возникло Протестантство, законное по своему происхождению, хотя и непокорное исчадие Романизма. В известном отношении, оно представляет собою своего рода реакцию христианской мысли против заблуждений, господствовавших в продолжение веков; но, повторяю, по происхождению своему, оно не секта первобытного Христианства, а раскол, порожденный Римским верованием. Поэтому-то Протестантство и не могло распространиться за пределы мира, подвластного папе. Этим объясняется исторический факт, о котором я говорил выше.

   Нетрудно было бы показать на учении реформатов неизгладимое Римское клеймо и дух утилитарного рационализма, которым отличался Папизм. Выводы, правда, не одинаковы; но посылки и определения, подразумевательно в них заключающиеся, всегда тождественны. Папство говорит: «Церковь всегда молилась за усопших, но эта молитва была бы бесполезна, если б не было промежуточного состояния между раем и адом; следовательно, есть чистилище». Реформа отвечает: «Нет следов чистилища ни в Священном Писании, ни в первобытной Церкви; следовательно, бесполезно молиться за усопших, и я не буду молиться». Папство говорит: «Церковь обращается к заступничеству святых; следовательно, оно полезно, следовательно восполняет заслуги молитвы и подвигов удовлетворения». Реформа отвечает: «Удовлетворение за грехи кровию Христа, усвояемое верою в крещении и в молитве, достаточно для искупления не только человека, но и всех миров; *) следовательно, ходатайство за нас святых бесполезно, и незачем обращаться к ним с молитвами». Ясно, что обеим сторонам одинаково непонятно святое общение душ. Папство говорит: «Вера, по свидетельству апостола Иакова, недостаточна, **) следовательно, верою мы не можем спастись, и следовательно, дела полезны и составляют заслугу». Протестантство отвечает: «Одна вера спасает, по свидетельству апостола Павла, а дела не составляют заслуги; следовательно, дела бесполезны» и т. д. И т. д.

   *) Та часть Франции, которая слывет религиозною, всегда отличалась какою-то особенною изобретательностью на бессознательное, непреднамеренное кощунство. Достаточно вспомнить скучную поэму (имевшую, однако, некоторый успех), в которой Христос вторично приемлет крестную смерть для спасения демонов. Впрочем, и сочинения Шатобриана и Ламартина кишат подобными примерами.

   **) Едва ли нужно доказывать, что апостол Иаков, в этой на него ссылке, понят ошибочно; по-видимому, он присваивает знанию  название веры, но это вовсе не значит, чтоб он их путал, напротив, он хочет доказать знанию всю незаконность его притязаний на название, которое оно похищает, не имея в себе отличительных признаков веры.

      Таким образом, воюющие стороны в продолжение веков, перебрасывались и доселе перебрасываются силлогизмами, но все на одной почве, именно: на почве рационализма, и ни та, ни другая сторона не может избрать для себя иной. В Реформу перешло даже и установленное Римом деление Церкви на Церковь учащую и Церковь поучаемую; разница лишь в том, что в Римском исповедании оно существует по праву, в силу признанного закона, а в Протестантстве только как факт, и еще в том, что место священника занял ученый, как видно из приведенной беседы моей с пастором. Говоря это, я не нападаю ни на Протестантов, ни на римлян. Так как связь между логическим познаванием и внутренней духовной жизнью была уже порвана до появления Лютера и Кальвина, то очевидно, что ни тот, ни другой ничего самопроизвольно себе не присвоил: они только воспользовались правами, которые были им подразумевательно уступлены учением самого Рима. Единственная моя цель состоит в том, чтоб определить характер обеих половин Западного мира в глазах Церкви и этим дать возможность читателю понять дух Православия.

   Кажется, я доказал, что Протестантство у нас невозможно и что мы не можем иметь ничего общего с Реформою, ибо стоим на совершенно иной почве; но, чтоб довести этот вывод до очевидности, я представлю еще одно объяснение, свойства более положительного. Дух Божий, глаголящий Священным Писанием, поучающий и освещающий Священным Преданием Вселенской Церкви, не может быть постигнут одним разумом. Он  доступен только полноте человеческого духа, под наитием благодати. Попытка проникнуть в область веры и в ее тайны, преднося перед собою один светильник разума, есть дерзость в глазах христианина, не только преступная, но в то же время безумная. Только свет, с неба сходящий и проникающий всю душу человека, может указать ему путь; только сила, даруемая Духом Божиим, может вознести его в те непреступные высоты, где является Божество. «Только тот может понять пророка, кто сам пророк», — говорит Св. Григорий Чудотворец. Только само Божество может уразуметь Бога и бесконечность Его премудрости. Только тот, кто в себе носит живого Христа, может приблизиться к Его престолу, не уничтожившись перед тою славою, перед которой самые чистые силы духовные повергаются в радостном трепете. Только Церкви, святой и бессмертной, живому ковчегу Духа Божьего, носящему в себе Христа, своего Спасителя и Владыку, только ей одной, связанной с Ним внутренним и тесным единением, которого ни мысль человеческая не в силах постигнуть, ни слово человеческое не в силах выразить, дано право и дана власть созерцать небесное величие и проникать в его тайны. Я говорю о Церкви в ее целости, о Церкви, по отношению к которой Церковь земная составляет нераздельную от нее часть; ибо, что мы называем Церковью видимою и Церковью невидимою, образует не две Церкви, а одну под двумя различными видами Церковь в ее полноте, как духовный организм, не есть ни собирательное существо, ни существо отвлеченное; это есть Дух Божий, который знает Сам Себя и не может не знать. Церковь в этом смысле понятая, т. е. вся Церковь, или Церковь в ее целости, начертала Священное Писание, она же дает ему жизнь в Предании; иными словами, и говоря точнее: Писание и Предание, эти два проявления одного и того же Духа, составляют одно проявление; ибо Писание не иное что, как Предание начертанное, а Предание не иное что, как живое Писание. Такова тайна этого стройного единства; оно образуется слиянием; чистейшей святости с высочайшим разумом, и только через это слияние разум приобретает способность уразумевать предметы в той области, где один разум, отрешенный от святости, был бы слеп, как сама материя.

   На этой ли почве возникнет Протестантство? На эту ли почву станет человек, поставляющий себя судьей над Церковью и тем самым заявляющий притязание на совершенство святости, равно как и на совершенство разума? Сомневаюсь, чтобы такой человек мог быть принят как желанный гость тою Церковью, у которой первое начало то, что неведение есть неизбежный удел каждого лица в отдельности, так же как грех, и что полнота разумения, равно как и беспорочная святость, принадлежат лишь единству всех членов Церкви.

   Таково учение Вселенской, Православной Церкви, и я утверждаю смело, что никто не отыщет в нем зачатков рационализма.

   Но откуда, спросят нас, возьмется сила для охранения учения столь чистого и столь возвышенного? Откуда возьмется оружие для его защиты? — Сила найдется во взаимной любви, оружие в общении молитвы; а любви и молитве помощь Божия не изменит, ибо Сам Бог внушает любовь и молитву.

   Но в чем же искать гарантий против заблуждения в будущем? На это один ответ: кто ищет вне надежды и веры каких- либо иных гарантий для духа любви, тот уже рационалист. Для него уже Церковь немыслима, ибо он уже всею душою погрузился в сомнение.

   Не знаю, удалось ли мне настолько выяснить мысль мою, чтоб дать возможность читателям понять разницу между основными началами Церкви и всех западных исповеданий. Эта разница так велика, что едва ли можно найти хоть одно положение, в котором бы они были согласны; обыкновенно даже, чем на вид сходнее выражения и внешние формы, тем существеннее различие в их внутреннем значении.

     Так, большая часть вопросов, о которых столько уже веков длятся споры в религиозной полемике Европы, находит в Церкви легкое разрешение; говоря точнее, для нее они даже не существуют, как вопросы. Так, принимая за исходное начало, что жизнь духовного мира есть не что иное, как любовь и общение в молитве, она молится за усопших, хотя отвергает изобретенную рационализмом басню о чистилище; испрашивает ходатайства святых, не приписывая им, однако, заслуг, придуманных утилитарною школою, и не признавая нужды в другом ходатайстве, кроме ходатайства Божественного Ходатая. Так, ощущая в себе самой живое единство, она не может даже понять вопроса о том, в чем спасение: в одной ли вере, или в вере и делах вместе? Ибо в ее глазах, жизнь и истина составляют одно, и дела ничто иное как проявление веры, которая без этого проявления, была бы не верою, а логическим знанием. Так, чувствуя свое внутреннее единение с Духом Святым, она за все благое возносит благодарение Единому Благому, себе же ничего не приписывает, ничего не приписывает и человеку, кроме зла, противоборствующего в нем делу Божию: ибо человек должен быть немощен, дабы в душе его могла совершиться Божия сила. Слишком далеко завело бы нас перечисление всех тех вопросов, в которых проявляется решительное и доселе вполне еще неопознанное различие между духом Церкви и духом рационалистических сект; это потребовало бы рассмотрения всех догматов, обрядов и нравственных начал Христианства.

   Но я должен остановить внимание, читателя на явлении выдающемся из ряду и особенно знаменательном. Я, кажется, показал, что раздвоение Церкви на Церковь учащую и Церковь учеников (так бы следовало называть низший отдел), признанное в Романизме как коренной принцип, обусловленный самым складом Церкви-государства и делением его на церковников и мирян, прошло и в Реформу и в ней сохраняется, как последствие упразднения законного предания или посягательства науки на веру. Итак, вот черта общая обоим западным исповеданиям; отсутствие ее в Православной Церкви, самым решительным образом, определяет характер последней.

   Говоря это, я предлагаю не гипотезу, даже не логический вывод из совокупности других начал Православия (такой вывод был мною сделан и изложен письменно много лет тому назад,) *) а гораздо более. Указанная мною особенность есть неоспоримый догматический факт. Восточные патриархи, собравшись на собор со своими епископами, торжественно провозгласили, в своем ответе на окружное послание Пия IX, что «непогрешимость почиет единственно во вселенскости Церкви, объединенной взаимною любовью, и что неизменяемость догмата, равно как и чистота обряда, вверены охране не одной иерархии, но всего народа церковного который есть тело Христово». **). Это формальное объявление всего восточного клира, принятое местного Русскою Церковью с почтительною и братскою признательностью, приобрело нравственный авторитет Вселенского свидетельства. Это бесспорно, самое значительное событие в церковной истории за много веков.

   В истинной Церкви нет Церкви учащей.

   Значит ли это, что нет поучения? Есть, и более чем где-нибудь; ибо в ней поучение не стеснено в пред установленных границах. Всякое слово, внушенное чувством истинно-христианской любви, живой веры или надежды, есть поучение; всякое дело, запечатленное Духом Божиим, есть урок; всякая христианская жизнь ест образец и пример. 

   *) Здесь автор, кажется, намекает на „Опыт катехизического изложения учения о Церкви», помещенный в этом же томе его сочинений.

   **) Считаем нелишним привести §§ Окружного Послания 6 Мая 1848 года, на которые ссылается автор.

   § 16. Мы не имеем никакого светского надзирательства или, как говорит его блаженство, священного управления, а только соединены союзом любви и усердия к общей матери, в единстве веры и пр.

   § 17… У нас ни патриархи, ни соборы никогда не могли ввести что-нибудь новое, потому что хранитель благочестия у нас есть самое тело Церкви, т. е. самый народ и т. д. (Выписано из Русского перевода, изданного в С.-Петербурге, в 1850 году). Пр. Изд.

   Мученик, умирающий за истину, судья, судящий в правду (не ради людей, а ради самого Бога), пахарь в скромном труде, постоянновозносящийся мыслию к своему Создателю, живут и умирают для поучения братьев; а встретится в том нужда — Дух Божий вложит в их уста слова мудрости, каких не найдет ученый и богослов. «Епископ, в одно и тоже время, есть и учитель и ученик своей паствы», сказал современный апостол Алеутских островов, епископ Иннокентий. Всякий человек, как бы высоко он не был поставлен на ступенях иерархии или, наоборот, как бы ни был он укрыт от взоров в тени самой скромной обстановки, попеременно, то поучает, то принимает поучение: ибо Бог наделяет кого хочет дарами Своей премудрости; не взирая на звания и лица. Поучает не одно слово, но целая жизнь. Не признавать иного поучения, кроме поучения словом, как орудием логики — в этом то и заключается рационализм, и в этом его проявлении он выказался в Папизме еще ярче, чем в Реформе. Вот что объявили патриархи, и что подтвердила Церковь!

   Вопрос о поучении приводить нас опять к вопросу об исследовании; ибо поучение предполагает исследование, и первое без последнего невозможно. Я, кажется показал, что вера смыслящая, которая есть дар благодати и в тоже время акт свободы, всегда предполагает предшествовавшее ей исследование и сопровождается им, под тою или другою формою, и что Романизм, по-видимому не терпящий исследования, на самом деле допускает его также как и Протестантство, провозглашающее его законность. Но я должен оговорить, что хотя, придерживаясь общепринятых определений, я признал право исследования данных, на которых зиждутся вера и ее тайны, однако я этим отнюдь не думал оправдывать того значения, какое придается слову исследование (examen) в западных исповеданиях. Вера всегда есть следствие откровения опознанного, то есть признанного за откровение; она есть созерцание факта невидимого проявленного в факте видимом; вера не то что верование или убеждение логическое, основанное на выводах, а гораздо более. Она не есть акт одной познавательной способности, отрешенной от других, но акт всех сил разума, охваченного и плененного до последней его глубины живою истиною откровенного факта. Вера не только мыслится или чувствуется, но, так сказать, и мыслится и чувствуется вместе; словом — она не одно познание, но познание и жизнь. Очевидно потому, что и процесс исследования, в применении его к вопросам веры, от нее же заимствует существенное ее свойство и всецело отличается от исследования в обыкновенном значении этого слова. Во-первых, в области веры мир, подлежащей исследованию, не есть мир для человека внешний; ибо сам человек и весь человек всею целостью разума и воли, принадлежит к этому миру, как существенная часть его. Во вторых, исследование в области веры предполагает некоторые основные данные, нравственные или рациональные, стоящие для души выше всякого сомнения. В сущности исследование есть не иное что как процесс разумного раскрытия этих данных; ибо сомнение полное, не знающие границ (пирронизм), если б оно могло существовать в действительности, исключило бы не только всякую возможность веры, но и всякую мысль о серьезном исследовании. Малейшая из этих данных, будучи раз допущена душою совершенно чистою, дала бы ей все другие данные, в силу неотразимого, хотя может быть и неосознанного ею вывода. Для Православной Церкви совокупность этих данных объемлет всю вселенную, со всеми явлениями человеческой жизни, и все слово Божие, как писанное, так и выражаемое догматическим Вселенским Преданием.

   Всякое покушение отнять у христианина хотя бы одну из этих данных становится неизбежно нелепостью или богохульством. В нелепость впадают Протестанты, отвергая предание законное и, в тоже время, живя преданием по собственному их сознанию незаконным; в богохульство впадают Римляне, отнимая у мирян писанное слово и кровь Спасителя. Итак, само исследование в области веры, как по многоразличию подлежащих ему данных, так и потому, что цель его заключается в истине живой, а не только логической, требует употребления в дело всех умственных сил, в воле и в разуме, и, сверх того, требует еще внутреннего исследования самых этих сил. Нужно принимать в соображение не только зримый мир, как объект, но и силу и чистоту органа зрения.

   Исходное начало такого исследования — в смиренном признании собственной немощи. Иначе быть не может; ибо тень греха содержит уже в себе возможность заблуждения, а возможность переходит в неизбежность, когда человек безусловно доверяется собственным своим силам или дарам благодати, лично ему ниспосланным; а потому тот лишь мог бы предъявить притязание на личную независимость в исследовании предметов веры, кто признавал бы в себе не только совершенство познавательной способности, но и совершенство нравственное. Одной сатанинской гордости на это было бы недостаточно, и нужно бы было предположить при ней небывалое безумие. Итак, там лишь истина, где беспорочная святость, то есть, в целости Вселенской Церкви, которая есть проявление Духа Божьего в человечестве.

   Подобно тому как характером веры определяется характер исследования, так характером исследования определяется характер поучения. Все силы души озаряются верою, все усваивают ее себе исследованием, все получают ее чрез учительство. Поэтому поучение обращается не к одному уму и действует не исключительно через его посредство, а обращается к разуму в его целости и действует через все многообразие его сил, составляющих в общей совокупности живую единицу. Поучение совершается не одним Писанием, как думают Протестанты (которых, впрочем, мы благодарим от всего сердца за размножение экземпляров Библии), не изустным толкованием, несимволом (которого необходимости мы впрочем отнюдь не отрицаем), не проповедью, не изучением богословия и не делами любви, но всеми этими проявлениями вместе. Кто получил от Бога дар слова, тот учит словом; кому Бог не дал дара слова, тот поучает жизнью. Мученики, в минуту смерти возвещавшие, что страдания и смерть за истину Христову принимались ими с радостью, были поистине великими наставниками. Кто говорить брату: «я не в силах убедить тебя, но давай, помолимся вместе» — и обращает его пламенною молитвою, тот также сильное орудие учительства. Кто силою веры и любви исцеляет больного и тем приводить к Богу заблудшие души, тот приобретает учеников и, в полном смысле слова, становится их учителем.

   Конечно Христианство выражается и в форме логической, в символе; но это выражение не отрывается от других его проявлений. Христианство преподается как наука, под названием богословия; но это не более как ветвь учительства в его целости. Кто отсекает ее, иными словами кто отрывает учительство (в тесном смысле преподавания и толкования) от других его видов, тот горько заблуждается; кто обращает учительство в чью либо исключительную привилегию, впадает в безумие; кто приурочивает учительство к какой либо должности, предполагая, что с нею неразлучно связан Божественный дар учения, тот впадает в ересь: ибо тем самым создает новое, небывалое таинство — таинство рационализма или логического знания. *)

   *) Отличительная особенность таинства перед всяким другим действием состоит именно в том, что сила и действительность его нисколько не зависят от индивидуальных свойств и внутреннего настроения того лица, через кого оно совершается. Предполагать, что из уст папы всегда и непременно исходить истина свыше поведанная и что ни личная ограниченность его понимания, ни личная его греховность не могут иметь влияния на его догматические решения, значит очевидно обращать его в простое орудие благодатного действия, а самый акт решения вопросов в таинство. Мысль эта подробнее развита в следующей брошюре. Пр. перев.

      Учит вся Церковь, иначе: Церковь в ее целости; учащей Церкви, в ином смысле, Церковь не признает. *)

   Таким образом, с одной стороны характер исследования, в том смысле, в каком понимает его Церковь, придает ей свойство непроницаемости для Протестантства; с другой, характер учительства в Церкви придает ей свойство непроницаемости для Латинства.

   Надеюсь, сказанное мною достаточно доказываете, что второе обвинение, направленное против нас г. Лоранси, гр. де Местром и еще многими другими, также неосновательно как и первое, и что Протестантство иначе даже и не могло возникнуть в Церкви, как чрез посредство Римского раскола, из которого оно неизбежно вытекает. Этим же, повторяю еще раз, объясняется, почему Протестантство не могло выступить из пределов Римского мира, создавшего ту почву, которая одна только и могла родить из себя идею реформатских исповеданий. Неизмеримо выше, на совершенно иной почве, утверждается Церковь Вселенская и Православная, Церковь первобытная, словом Церковь; и с этим, я надеюсь, согласятся читатели, вопреки господствующим предубеждениям и, не смотря на слабость пера, излагающего пред ними дух церковного учения.

   Представляется, однако, возражение, по-видимому, вытекающее из моих же слов. Могут сказать, что, выведя родословную Протестантства через посредство Романизма, я доказал, что рационалистическая почва Реформы создана была Римским расколом; а так как самый этот раскол, поставив на место Вселенской веры свое частное, областное мнение, тем самым, в момент своего возникновения, совершил акт Протестантства, то из этого следует (хотя я и утверждаю противное), что Протестантство может возникнуть прямо из Церкви. Надеюсь, однако, что мой ответ меня оправдает. 

   *) Это нисколько не противоречить тому, что служение словом возложено преимущественно на клир, как его обязанность.

  Действительно, своим отпадением от Церкви, Рим совершил акт Протестантства; но в те времена, дух Церкви, даже на Западе, был еще столь силен и столь противоположен духу позднейшей Реформы, что Романизм вынужден был укрыть от взоров христиан и от самого себя свой собственный характер, надев на внесенное им в среду Церкви начало рационалистического безначалия личину правительственного деспотизма в делах веры. Этим ответов устраняется вышеизложенное сомнение, но в подкрепление представляется еще следующее соображение: если б даже могло оправдаться чем-нибудь предположение, что в былые времена была возможность для Протестантства или для Протестантского начала зародиться в самом лоне Церкви, то все-таки не подлежало бы никакому сомнению, что теперь эта возможность уже не существует.

   От самого начала христианского мира немало возникало в нем ересей, возмущавших его согласие. Еще прежде чем апостолы окончили свое земное поприще, многие из их учеников обольстились ложью. Позднее, с каждым веком, умножались ереси, каковы например Савеллианство, Монтанизм и многие другие. Наконец, множество верных отторгнуто было от Церкви Несторианством, Евтихианством, с их многоразличными разветвлениями и, в особенности, Арианством, подавшим, как известно, случайный повод к Римскому расколу. Спрашивается, могут ли эти ереси возродиться? Нет! Во время их возникновения, догматы, против которых они восставали, хотя и заключались подразумевательно (implicite) в церковном предании, но еще не были облечены в форму совершенно ясных определений; поэтому для немощи личной веры была возможность заблуждения. Позднее, Божиим Промыслом, благодатью Его вечного Слова и вдохновением Духа истины и жизни, догмат получил на соборах точное определение и, с той поры, заблуждение, в прежнем смысле, стало невозможным даже для личной немощи. Неверие возможно и теперь, но невозможно Арианство. Одинаково невозможны и другие ереси. Они заключали в себе заблуждения в поведанном догмате о внутреннем существе Божием, или об отношениях Бога к человеческому естеству; но, искажая догматическое предание, они заявляли притязание на верность преданию. Это были заблуждения более или менее преступны, но заблуждения личные, не посягавшие на догмат о церковной Вселенскости; напротив, все упомянутые ереси свидетельствовались согласием всех христиан и этим мнимым согласием старались доказать истинность своих учений. Романизм начал с того, что поставил независимость личного или областного мнения выше Вселенского единоверия (ибо, как я уже показал, ссылка на непогрешимость папы, как на оправдание раскола, принадлежит к позднейшему времени); Романизм, первый создал ересь нового рода, ересь против догмата о существе Церкви, против ее веры в самое себя. Реформа была только продолжением той же ереси, под другим видом.

   Таково определение всех западных сект, а заблуждение единожды определившееся становится невозможным для членов Церкви. Выводить ли отсюда, что они застрахованы от всякого заблуждения? Нисколько: одинаково неразумно было бы утверждать, что они ограждены от греха. Такое совершенство принадлежит только Церкви в ее живой целости и никому лично приписано быть не может.

   Кто из людей за себя поручится, что никогда не придает ошибочного значения выражению Духа Божьего в Церкви, то есть слову писанному или живому преданию? Тот один имел бы право предположить в себе такую непогрешимость, кто мог бы назвать себя живым органом Духа Божия. Но следует ли из этого, что вера Православного христианина открыта для заблуждений? Нет; ибо христианин, тем самым, что верит во Вселенскую Церковь, низводит свое верование в вопросах, которым не дано еще ясного определения, на степень мнения личного или областного, если оно принимается целою епархией. Впрочем, и заблуждение в мнении, хотя и безопасное для Церкви, не может считаться невинным  в христианине. Оно всегда есть признак и последствие нравственного заблуждения или нравственной немощи, делающей человека до известной степени недостойным небесного света и, как всякий грех, может быть изглажено только Божественным милосердием. Вера христианина должна быть преисполнена радости и признательности, но в той же мере и страха. Пусть она молится! Пусть испрашивает недостающего ему света! Лишь бы не дерзал он убаюкивать свою совесть, ни по примеру реформата, который говорит: «Конечно я, может быть, и ошибаюсь, но намерения мои чисты, и Бог примет их в расчет, равно как и немощь мою»; ни по примеру Римлянина, который говорит: «Положим, я ошибаюсь; но что за важность? За меня знает истину папа, и я вперед подчиняюсь его решению»! Понятие Церкви о греховности всякого заблуждения верно выразилось в одном сказании, может быть и сомнительном по отношению к фактической его достоверности, но несомненно истинном по отношению к его смыслу. Отшельник, которого примерная жизнь озарялась дарами Божественной благодати, придерживался заблуждения многих своих современников, принимавших царя Салимского не за символический образ, а за явление Самого Царя мира, Спасителя чело веков. Святой епископ, в епархии которого проживал этот отшельник, пригласил его на беседу и, не вступая с ним в спор, предложил ему провести ночь в молитве. На другой день он спросил у него, остается ли он при прежнем мнении? Отшельник отвечал: «Я был в заблуждении, да простит мне Бог мое согрешение»! Он ясно понял, потому что смиренно молился. Пусть же всякий верует с трепетом, ибо нет заблуждения невинного но, повторяю, для Церкви заблуждение безопасно.

   Я ответил на обвинения, взводимые на Православие г-м Лоранси и многими другими писателями одного с ним исповедания; выяснил, на сколько смог, различие в характере Церкви и западных исповеданий; выказал в рационализме, как Латинском так и Протестантском, ересь против догмата о Вселенскости и святости Церкви. Затем я считаю обязанностью сказать несколько слов и о том, в каком свете представляются нам наши отношения к этим двум исповеданиям, их взаимные отношения и их современное положение.

   Так как Реформа есть не более как продолжение и развитие Романизма, то я должен сперва сказать об отношениях наших к последнему. Сближение между нами возможно ли? — Кроме решительного отрицания, иного ответа нельзя дать на этот вопрос. Истина не допускает сделок. Что папство изобрело Церковь Греко-униатскую — это понятно. Церковь-государство может, если ей заблагорассудится, пожаловать некоторый права гражданства бывшим своим восточным братьям, которых она же некогда объявила илотами в области веры; она может дать им эти права в награду за смиренное их подчинение авторитету папы, не требуя от них единства веры, выраженной всимволе. Истым Латинянам такие полу граждане конечно ничего более не внушают кроме жалости с примесью презрения; но они пригодны и полезны как союзники против их восточных братьев, которым они изменили, уступая гонению. До настоящих Римских граждан им, разумеется, далеко, и ни один богослов, ни один учитель, не взялся бы доказать логичности их исповедания; это нелепость терпимая — не более. Такого рода единение, в глазах Церкви, немыслимо, но оно совершенно согласно с началами Романизма. В сущности, для него Церковь состоит в одном лице, в папе; под ним аристократия его чиновников, из числа которых высшие носят многозначительное название князей Церкви (princes de l’Йglise); ниже толпится чернь мирян, для большинства которых невежество почти обязательно; еще ниже стоит илот Греко-униат, помилованный в награду за свою покорность, Греко-униат, в котором предполагается бессмыслие и за которым оно признано как его право. Повторяю: Романизм может допустить такое слияние, но Церковь не знает сделок в догмате и в вере. Она требует единства полного не менее; за то она  дает в обмен равенство полное; ибо знает братство, но не знает подданства. Итак; сближение невозможно без полного отречения со стороны Римлян от заблуждения, длившегося более десяти веков.

   Но не мог ли бы собор закрыть бездну, отделяющую Римский раскол от Церкви? Нет; ибо тогда только можно будет созвать собор, когда предварительно закроется эта бездна. Правда, и люди, напоенные ложными мнениями, участвовали на Вселенских соборах; из них некоторые возвращались к истине, другие упорствовали в своих заблуждениях и тем окончательно выделялись из Церкви; но дело в том, что эти люди, несмотря на свои заблуждения в самых основных догматах веры, не отрицали Божественного права церковной Вселенскости. Они питали или, по крайней мере, заявляли надежду определить в ясных, не оставляющих места для сомнения, выражениях догмат исповедуемый Церковью и удостоиться благодати засвидетельствования веры своих братьев. Такова была цель соборов, таково их значение, таково понятие, заключающееся в обыкновенной формуле введения ко всем их решениям: «изволися Духу Свитому и т. д.» В этих словах выражалось не горделивое притязание, но смиренная надежда, которая в последствии оправдывалась или отвергалась согласием или несогласием всего народа церковного, или всего тела Христова, как выразились восточные патриархи. Бывали соборы еретические, каковы например те, на которых составлен был полу-арианскийсимвол; соборы, на которых подписавшихся епископов насчитывалось вдвое более, чем на Никейском, соборы, на которых императоры принимали ересь, патриархи провозглашали ересь, папы подчинялись ереси. *) Почему же отвергнуты эти соборы, не представляющие никаких наружных отличий от соборов Вселенских?

   *) Отступничество паны Либерия не подлежит никакому сомнению. Пусть адвокаты оправдывают его страхом или слабостью: в глазах всякого здравомыслящего, кто может впасть в заблуждение по страху или слабости, может также легко увлечься и другими страстями, властолюбием, алчностью, ненавистью.

    Потому единственно, что их решения не были признаны за голос Церкви всем церковным народом, тем народом и в той среде, где в вопросах веры нет различия между ученым и невеждою, церковником и мирянином, мужчиной и женщиною, государем и подданным, рабовладельцем и рабом, где, когда это нужно, по усмотрению Божию, отрок получает дар ведения, младенцу дается слово премудрости, ересь ученого епископа опровергается безграмотным пастухом, дабы все были едино в свободном единстве живой веры, которое есть проявление Духа Божия. Таков догмат, лежащий в глубине идеи собора. Каким же образом и с какого права принял бы участие в соборе тот, кто, подобно Реформату, поставил независимость личного мнения выше святости Вселенской веры? или тот, кто, подобно Римлянину, присвоил рационализму областного мнения права, принадлежащего только вдохновению Вселенской Церкви? Да и к чему собор, если западный мир сподобился получить столь ясное откровение Божественной истины, что счел себя уполномоченным включить его в символ веры и не нашел даже нужным выждать подтверждения от Востока. Что бы стал делать на соборе жалкий илот, Грек или Русский, рядом с избранными сосудами, с представителями народов, помазавших самих себя елеем непогрешимости? Собор дотоле невозможен, пока западный мир, вернувшись к самой идее собора, не осудит наперед своего посягательства на соборность и всех истекших отсюда последствий, иначе: пока не вернется к первобытному символу и не подчинить своего мнения, которым символ был поврежден, суду Вселенской веры. Одним словом, когда будет ясно понят и осужден рационализм, ставящий, на место взаимной любви, гарантию человеческого разума или иную: тогда, и только тогда, собор будет возможен. Итак, не собор закроет пропасть; она должна быть закрыта, прежде чем собор соберется. *)

   *) Очевидно, таково было убеждение великого Марка Ефесского, когда он требовал на Флорентинском съезде, чтобы символ был восстановлен в первобытной его чистоте и чтобы вставка была выражена как мнение, стоящее вне символа. Заблуждение, исключенное из числа догматов, становилось безвредным; этого и хотел Марк Ефесский, возлагая самое исправление заблуждения на попечение Божие. Таким образом устранилась бы ересь против Церкви и восстановилась бы возможность общения. Но гордость рационализма не допустила его до самоосуждения.

      Один Бог знает час, предуставленный для торжества истины над извращением людей, или над их немощью. Этот час наступит, я в этом не сомневаюсь; а до тех пор, открыто ли выступает рационализм, как в Реформе, или под личиною, как в Папизме, Церковь будет относиться к нему одинаково: с состраданием, жалея о заблуждении и ожидая обращения; но другого рода отношений к обеим половинам западного раскола у Церкви не может и быть; сами же они по своему отношению к Церкви, находятся в положениях различных.

   Выше было сказано, что Романизм, нося в себе своеволие, как принцип, и в то же время боясь обнаружений его на практике, вынужден был отречься от своей природы и, так сказать, замаскироваться в своих собственных глазах, претворившись в деспотизма. Это превращение не осталось без важных последствий. Единство Церкви было свободное; точнее, единство было сама свобода, в стройном выражении ее внутреннего согласия. Когда это живое единство было отринуто, пришлось пожертвовать церковной свободой, для достижения единства искусственного и произвольного пришлось заменить внешним знамением или признаком духовное чутье истины.

   Другим путем пошла Реформа: оставаясь неотступно верною началу рационалистического своеволия, породившему Римский раскол, она, с полным на то правом, потребовала обратно свободы и вынуждена была принести в жертву единство. Как в Папизме, так и в Реформе, все сводится на внешность: таково свойство всех порождений рационализма. Единство Папизма есть единство внешнее, чуждое содержания живого и свобода протестантствующего рассудка есть также свобода внешняя, без содержания реального Паписты, подобно Иудеям, держатся за знамения (т. е. за признаки); Протестанты, как Эллины, держатся за логическую мудрость. И тем и другим одинаково недоступно понимание Церкви — свободы в единстве, жизни в разуме. Но у папистов непонимание исполнено озлобления и вооружено клеветою; у Протестантов оно исполнено равнодушия и вооружено презрением *). Впрочем, так как в основании отношений как папистов, так и Протестантов к Церкви лежит неведение, то нет повода негодовать на них. Для тех и для других серьезная борьба с Церковью одинаково невозможна.

   За то открывается для них полная возможность, даже необходимость внутренней, междоусобной борьбы; ибо почва под ними одна, и права их одинаковы. И те и другие погружены всецело (не подозревая этого) в ту логическую антимонию, на которую распадается всякое живое явление (просим припомнить Канта), пока оно рассматривается исключительно с логической его стороны, и которая разрешается только в полноте реальности; но этого разрешения ни те ни другие не находят, да и не найдут никогда в тесных границах рационализма, в которых они заключились. 

   *) Эти два положения очевидны для всякого сколько-нибудь следившего за ходом религиозной литературы на Западе. Вспомните гр. де-Местра, послания Австрийских епископов, особенно Лакордера и газету „Univers religieux», несколько лет тому назад утверждавшую, между прочим, что Греки вываривают мертвых в винt, с целью обеспечить им доступ в рай. Что касается до протестантов, то достаточно указать на ученого Толюка (Tholuk), одного из богословских светил Германии, который, в ответе своем Нетраусу, утверждал, понаслышке, будто восточные церкви никогда не читают Евангелия от Иоанна.

   Оттого борьба, с большим или меньшим жаром продолжающаяся более трех столетий, эта борьба, в которой воюющие стороны не всегда ограничивались орудием слова, а прибегали нередко и к другим средствам, менее открытым и менее сообразным с духом Христианства, далеко еще не подходить к своему исходу, не смотря на то, что в ней уже истощились нравственные силы воюющих. Непростительно было бы не отдать справедливости дарованиям и ревности, выказанным с обеих сторон; нельзя не удивляться блистательному и мощному красноречию, которым в особенности отличаются Латиняне, равно как и настойчивости в труде и глубокой учености их противников; но в чем же заключаются результаты борьбы? По правде, в них нет ничего утешительного ни для одной стороны. Та и другая сильна в нападении и бессильна в защите; ибо одинаково неправы обе и одинаково осуждаются как разумом, так и свидетельством истории. В каждую минуту, каждая из воюющих сторон может похвалиться блистательною победою; и между тем, обе оказываются постоянно разбитыми, а поле битвы остается за неверием. Оно бы давно и окончательно им овладело, если бы потребность веры не заставляла многих закрывать глаза перед непоследовательностью религии, принятой ими по невозможности без нее обойтись, и если бы та же потребность не заставляла держаться раз принятой религии даже тех, которые серьезно в нее не веруют.

   Так как борьба между западными верованиями (croyances) происходила на почве рационализма, то нельзя даже сказать, чтобы предметом ее когда-либо была вера (foi): ибо ни верования, ни убеждения, как бы ни были первые искренни, а последние страстны, еще не заслуживают названия веры. Тем не менее, эта борьба, как предмет изучения, в высокой степени занимательна и глубоко поучительна! Характер партий обрисовывается в ней яркими чертами.

   Критика серьезная, хотя сухая, и недостаточная, ученость обширная, но расплывающаяся по недостатку внутреннего единства, строгость прямодушная и трезвая, достойная первых веков Церкви, при узкости воззрений, замкнутых в пределах индивидуализма; пламенные порывы, в которых как будто слышится признание их неудовлетворительности и безнадежности когда-либо обрести удовлетворение; постоянный недостаток глубины, едва замаскированный полупрозрачным туманом произвольного мистицизма; любовь к истине, при бессилии понять ее в ее живой реальности, словом: рационализм в идеализме — такова доля Протестантов. Сравнительно большая широта воззрений, далеко впрочем недостаточная для истинного Христианства; красноречие блистательное, но слишком часто согреваемое страстью; поступь величавая, но всегда театральная; критика почти всегда поверхностная, хватающаяся за слова и мало проникающая в понятия; эффектный призрак единства, при отсутствии единства действительного; какая-то особенная ограниченность религиозных требований, никогда не дерзающих подниматься высоко и потому легко находящих себе дешевые удовлетворения; какая-то очень неровная глубина, скрывающая свои отмели тучами софизмов; сердечная, искренняя любовь к порядку внешнему, при неуважении к истине, то есть к порядку внутреннему, словом: рационализм в материализме — такова доля Латинян. Я не думаю ни обвинять всех писателей этой партии в преднамеренной лживости, ни утверждать, чтоб ни один из их противников не заслуживал того же упрека; но наклонность папистической партии к софизмам, ее систематическая уклончивость при встрече с действительными трудностями, ее напускное неведение, наконец вошедшие у нее в привычку искажения текстов, пропуски и неточности в ссылках — все это так общеизвестно, что не подлежит и оспариванию. Не желая, однако, в столь важном обвинении, ограничиваться простым заявлением и, поставив себе за правило не ссылаться никогда на факты сколько-нибудь сомнительные, я приведу на память читателям долго тянувшееся дело о подложных Декреталиях, на которых теория о главенстве папы строилась до тех пор, пока верование в нее настолько укрепилось привычкою, что оказалось возможном убрать эти лживые и сделавшиеся под конец ненужными подпорки; напомню также дело о фальшивых дарственных грамотах, составляющих основание светской власти Римского первосвятителя, и бесконечный ряд изданий святых отцов, искаженных очевидно с намерением. Из ближайших к нам времен я напомню, что труд Адама Черникава (Zernikavius), *) в котором доказывалось, что все свидетельства, извлеченный из творений святых отцов в пользу допущенной прибавки к символу, были преднамеренно извращены или урезаны, остался не опровергнутым, и прибавлю, что этот победоносный труд не вызвал со стороны уличенных ничего похожего на признание сколько-нибудь чистосердечное. Наконец, переход к нашему времени, я укажу на все почти сочинения красноречивого протософиста графа де-Местра, **) 

   *) Известный богослов XVII века, написавший трактат об исхождении Св. Духа и особенно прославившийся критическим разбором текстов из св. отцов, приводимых папистами. Пр. перев.

   **) Достаточно привести, как пример, доказательство, извлекаемое де-Местром в пользу Романизма из творений св. Афанасия. „Весь мир», говорить св. Афанасий, обращаясь к еретикам, «называет истинную Церковь Церковью Кафолическою. Это одно достаточно доказывает, что вы (т. е. все по собственному сознанию находящиеся вне ее) еретики». — «Какую же Церковь, спрашиваете де-Местр, вся Европа называете Кафолическою? Церковь Римскую; следовательно, все остальные Церкви пребывают в расколе». Но ведь св. Афанасий обращался к Грекам, ясно понимавшим значение слова кафолический (всемирный, вселенский), и потому его доказательство имело полную силу; но, спрашиваю я, что доказывает это слово против новейшей Европы, для которой оно лишено всякого смысла? Пусть спросят о Церкви вселенской или всемирной в Англии, в Германии и, особенно, в России, и пусть прислушаются к ответу! Придет ли человеку в голову, прежде чем он произнесет слово Мусульманин, справиться в Арабском словаре о его значении, и неужели употребивший это слово, тем самым, подает повод к заключению, что он придает ему такое же значение как и Магометане и, следовательно, сам исповедуете Магометанскую веру? Конечно, де-Местр, при его уме, не мог не сознавать недобросовестности своего вывода; но этот писатель, наделавший столько шума, по всему складу своего ума и несмотря на то, что он до некоторой степени хочет быть религиозным, принадлежит всецело к литературной школе энциклопедистов. Римляне сами называют его парадоксальным, да и тем оказывают ему слишком много чести. Отличительные его свойства составляют: легкомыслие, прикрытое обманчивым глубокомыслием, постоянная игра софизмами и постоянное отсутствие искренности; словом его ум — антихристианский в высшей степени, чему служить доказательством, между прочим, его теория искупления.

  на бесстыдную  ложь в посланиях Австрийских епископов, по поводу чествования Православной Церковью некоторых из пап; наконец на знаменитое сочинение Ньюмана о Развитии. *) Нужно заметить, что этот последний писатель, отличавшийся добросовестностью, пока он исповедовал Англиканство, и в последствии, добросовестно же (так я предполагаю) обратившийся в Романизм, с переходом в это новое исповедание, внезапно утратил свою добросовестность. Впрочем, указывая на лживость, которою всегда отличалась Римская полемика, я отнюдь не желал бы навлечь этим слишком строгого осуждения на участвовавших в ней писателей и не касаюсь вопроса о степени нравственной их ответственности.

   *) Ньюман, в этом сочинении, дополняет теорию Мёлера о постепенном совершенствовании и логическом развитии Церкви. «Все учения ее», говорит он, «заключались подразумевательно в первобытном ее учении и, мало помалу, из него развивались, или, говоря точнее, мало по малу приобретали ясность логического выражения. Так было в основном догмате о Троице, так и в учении о главенстве папы в делах веры и т. д.» Итак, Ньюман показывает вид, будто бы он и не слыхал никогда ни об отступничестве папы Либерия, ни в особенности о том, что Вселенский Собор осудил папу Гонория и что осуждение это принято всем Западом. Тут важен не самый факт заблуждения Гонория в догматическом вопросе, вполне ли он доказан или нет — все равно; важно, то, что Вселенский собор признал возможность погрешности, иначе: провозгласил учение о погрешимости папы, чего конечно Ньюман не мог не знать. Следовательно, новое учение о непогрешимости было не развитием учения Вселенского, а прямым ему противоречием. В этом случае, со стороны автора умолчание и притворное неведение едва ли лучше прямой лжи. Не хотелось бы отзываться так резко о человеке, столь высоко стоящем в области умственной; но можно ли увернуться от этого заключения?

     Ни Православных писателей, ни защитников Протестантства нельзя считать в этом отношении вполне безупречными, хотя, конечно, поводы к справедливым упрекам встречаются у них гораздо реже, чем у Латинян; но, в этих случаях, степень личной виновности далеко не одинакова. Ложь, сходящая с пера Православного, есть бессмысленный позор, положительно вредящий делу, защиту которого он на себя принимает; у Протестанта ложь есть нелепость преступная и, в тоже время, совершенно бесполезная; у Римлянина ложь является как необходимость, до некоторой степени извинительная. Причина этого различия ясна. Православию, как истине, ложь враждебна по существу; в Протестантстве, как области искания истины, ложь неуместна; в Романизме, как доктрине, отрекающейся от собственного своего исходного начала, она неизбежна. Я сказал выше, что западный раскол начался посягательством областного мнения на соборность единоверия; иными словами, введением в область Церкви нового начала — рационалистического своеволия. Чтоб увернутся от дальнейших последствий этого начала (не отрекаясь от заблуждения, в котором оно выразилось), раскол вынужден был, в глазах всего мира и в собственных своих глазах, надеть на себя личину Римского деспотизма. Исторический изворот удался, но он оставил по себе неизгладимые следы. Первое оружие, употребленное в дело ново созданною властью, подложные Декреталии, вынесенные на свет не разборчивою совестью папы Николая I-го, взято было из целого склада поддельных документов. Для защиты этих первых свидетельств понадобились новые подлоги; таким образом, целая система лжи возникла невольно от первого толчка, последовательно передававшаяся из века в век, в силу исторического закона, которого последствия доныне ощущаются. В самом деле, изучите подлоги, в которых основательно обвиняется Романизм, и вы увидите, говорю это смело, что все до единого примыкают к одному средоточию, именно к тому исходному моменту, когда начало своеволия, укрываясь от собственных своих последствий, надело на себя личину неограниченного полновластия. Вникните в софизмы Римской партии и вы увидите, что все до единого направлены к одной цели — скрыть от глаз ту, все еще незатянувшуюся язву, которую раскол, в конце восьмого или в начале девятого века, нанес западной Европе.

   Здесь-то настоящий источник той нравственной порчи, и настоящая причина того как бы надлома на месте правды, которыми в Римском исповедании искажаются самые светлые души и опозориваются самые высокие умы (вспомним хоть бы знаменитого Боссюета). Нельзя судить их слишком строго. Мне самому, в молодости, эта постоянная лживость целой партии внушала негодованье и отвращение; но позднее эти чувства сменились во мне искреннею скорбью и глубоким соболезнованием. Я понял, что ложь, как железная цепь, охватывала своими звеньями души, томимые жаждою правды; понял горестное положение людей, покорившихся печальной необходимости искажать истину, лишь бы спасти себе положительную веру и не впасть в Протестантство, то есть не остаться при одной возможности или потребности религии, без всякого реального содержания. Сам ученый Неандер, эта благородная, любящая, искренняя душа, сказал же в ответ одному Английскому писателю: «вы еще верите в возможность объективной религии; а мы давно перешли за эту черту и знаем, что нет другой религии кроме субъективной». Конечно, одинаково разумно было бы утверждать, что не может быть другого мира кроме субъективного. Но, как бы то ни было, выслушав такое признание, всякий поймет и едва ли слишком строго осудит тех, которые, по примеру Аллейса (Allies), уличив защитников Рима во множестве обманов, потом неожиданно сами переходят под Римское знамя, предпочитая какую-нибудь, хотя бы даже полу-лживую, религию полному отсутствию религии. Понятно также, почему Романизм доселе не пал под ударами Реформы.

   Борьба еще длится, по характер ее изменился, вследствие, того, что истощились нравственный силы воюющих.

     Отрицательною своею стороною Протестантство окончательно подпало исключительному господству явного рационализма, а положительное содержание, в нем еще уцелевшее, расплывается в тумане произвольного мистицизма; сила беспощадной логики тянет его в бездну лже-философского неверия и, не будучи в состоянии удержаться на этом скате, оно, как будто с завистью, оглядывается на Романизм, который по крайней мере хотя, на вид сохраняет еще положительное откровение. Отрицая предание законное, не имел никакого единства живого ни в прошедшем, ни в настоящему не будучи в состоянии удовлетворить ни требованиям души человеческой, которой нужна несомненная вера, ни требованиям разума, которому нужно определенное учение, Реформа беспрестанно меняет свою почву, переходя от одного положения к другому: у нее даже недостает смелости засвидетельствовать действительность и несомненность какой-либо истины, так как она наперед знает, что на другой день ей придется вероятно разжаловать эту истину в простой символ, в миф, или в заблуждение, порожденное невежеством. Подчас она еще заговаривает о своих надеждах, но в голосе ее слышится отчаяние. Романизм, по-видимому, более уверен в самом себе; не стесняясь требованиями добросовестности, он ловко увертывается от логических последствий испытываемых им обличений; но и он сознает себя пораженным в самое сердце, осознанною невозможностью когда-либо оправдать те данные, на которые он ссылается как на доказательства непрерывного преемства своего предания и своего учения, и необходимостью, в которую он поставлен, прибегать постоянно к неправде, чтоб укрыть от взоров незаконность своего исходного начала. Он ищет себе поддержки в господствующем невежестве, а еще более в невольном страхе, овладевающем теми, кому не представляется другого из него выхода как только в рационалистический деизм Протестантов; но он уклоняется от всякого пытливого исследования и приходит от него в ужас. Люди ученые видят это ясно, а неученые сознают смутно, хотя, может быть, и не отдают себе в этом отчета. И там и здесь, нравственная сила надломлена, и прежняя борьба на смерть между двумя непримиримыми верованиями превратилась в какое-то рыцарское состязание притупленным оружием между двумя лицемерными невериями. Нельзя не сознаться, что при такой обстановке, беспристрастный судья не решился бы осудить безусловно ни строгих умов, бросающихся в сомнение и нечестие как бы с отчаяния (по испытанной ими невозможности выбора между двумя учениями, одинаково лишенными истины), ни даже мелких душ, оправдывающих легкомыслие своего религиозного скептицизма таким же очевидным легкомыслием и едва прикрытым скептицизмом проповедников несущих обязанность приводить их к вере. Так, с одной стороны, ученый Неандер отвергает всякую возможность объективной религии; славный Шеллинг, один из гениальнейших умов не только нашего времени, но и всех времен, доказывает, что Протестантство не может основать Церкви; за ними, целая толпа более или менее даровитых писателей утверждает, что вся история христианского учения есть не более как ряд заблуждений, хотя впрочем в основе ее лежит доля истины, и стоит лишь суметь извлечь ее оттуда, чего конечно до сих пор никто сделать не мог. С другой стороны, софисты, каков например граф Местр, напустив целую тучу явной неправды об отношениях пап к соборам, серьезно уверяют вас, что если б не было пап, то Бог не смог бы сохранить единства веры, и что поэтому папа представляется необходимостью во взаимных отношениях между Богом и людьми. *) Далее, риторы, в роде Шатобриана и других писателей его школы; доказывают вам истину Христианства великолепием церковных обрядов, стройностью колокольного звона, особенно приятно ласкающего слух по вечерней заре, и поэтическим характером христианских легенд. 

   *) Любопытно бы узнать, как мирится это учение с историей Авиньонского раскола?

    Наконец, писатели с виду серьезные, каков например г. М. Никола, которому я впрочем далеко не отказываю в подобающем ему уважении, берутся доказывать учение о чистилище и приводят как доказательства четыре ссылки: одну на Платона, другую на Вергилия, третью на Гомера и четвертую на Шатобриана, да сверх того (особенно сильное по своей убедительности) указание на тень Тирезия, которого Улисс напоил бычачью кровью. При столь явном отсутствии в самой проповеди всякого убеждения, всякой добросовестности и серьезности, едва ли можно слишком строго осуждать скептицизм; по крайней мере, половинную долю обвинений, падающих на современное неверие, следовало бы по всей справедливости разложить на обе ветви раздвоившегося рационализма, то есть на Романизм и на Реформу.

   Напряженность борьбы в области слова значительно ослабела; но между враждующими сторонами продолжается глухая и, так сказать, подземная борьба. Нельзя их в этом винить, ибо примирение невозможно, а состязание логическими доводами, как доказал опыт, приводит к результатам для обоих сторон одинаково невыгодным. Оттого и стараются они (да и трудно им поступать иначе) найти себе опору в союзе с политическими мнениями и стремлениями, ища поддержки, более или менее надежной, то в сочувствии народных масс, то в интересах престолов и привилегированных сословий. Мы видели не раз, видим и теперь, как та и другая сторона заискивает попеременно благорасположения мира, выставляя то любовь свою к порядку, то готовность свою обеспечить свободу, смотря по тому, какое начало берет верх над другим и что выгоднее — союз с правительствами или союз с народами. Мы видим также, как они одна под другую подкапываются взаимными обвинениями в более или менее враждебном расположении к господствующим началам, в надежде воспользоваться минутными увлечениями или благосклонностью властей, и этим путем достигнуть победы, которой решительно не дает им ни полемика ни проповедь. Так, например, подстрекательства к мятежам и готовность освящать незаконные посягательства, венчаемые успехом, ставились в укор Романизму — думаю впрочем, что напрасно. Так, с другой стороны, противники Реформы обвиняли ее попеременно, то в аристократизме ее стремлений (хотя она господствуете в государстве наиболее демократическом в мире), то в революционном радикализме (хотя, как заметил Гизо в наш век, Протестантские народы менее других подвергались революционной заразе), то в трусости перед государственною властью (хотя, как доказал тот же Гизо, народы Протестантские далее всех раздвинули пределы гражданской и политической свободы). Этого рода средства, к сожалению, слишком часто употребляются в дело обеими сторонами, преимущественно же Римскою партией, которая, при сравнительно большей сосредоточенности в действии, долгим упражнением, успела приобрести особенное искусство в политических маневрах и слишком часто следовала пагубному правилу, что цель освящаете средства. Как бы то ни было, средства эти никогда не достигают цели. Я очень знаю, что Церковь любит порядок и молит Бога о даровании мира и спокойствия всему миру; но знаю и то, что воздавая Кесарево Кесарю, она отнюдь и никогда не принимала на себя ручательства за вечность империи. Знаю, что так как каждый христианин обязан перед Богом деятельно заботиться о том, чтобы все его братья достигли возможно-высокой степени благосостояния (как бы при этом он ни был равнодушен к собственному своему благополучию), то отсюда само собою вытекает и общее стремление целых народов, озаренных Христианством, доставить всем сполна ту долю свободы, просвещения и благоденствия, какая доступна обществу и может быть достигнута правдою и любовию; но знаю также, что по отношению к Церкви это есть результате не прямой, а косвенный, к которому она должна относится безразлично, не принимая в нем непосредственного участия:  ибо ее цель, та, к которой она стремится, стоит бесконечно выше всякого земного благополучия.

   Так чует сердце, внутренним смыслом правды и благородством прирожденным душе всякого человека, а доводы разума только подкрепляют это непосредственное чувство. Есть какая-то глубокая фальшь в союзе религии с социальными треволнениями; стыдно становится за Церковь, до того низко упавшую, что она уже не совестится рекомендовать себя правительствам или народам, словно наемная дружина, выторговывающая себе за усердную службу денежную плату, покровительство или почет. *) Что богач требует себе обеспечений для своих устриц и трюфелей, что бедняку хотелось бы, вместо черствого хлеба, несколько лучшей пищи — все это естественно и даже, может быть, вполне справедливо в обоих случаях, особенно в последнем, но разрешение этого рода задач — дело разума, а не веры. Когда Церковь вмешивается в толки о булках и устрицах и начинает выставлять на показ большую или меньшую свою способность разрешать этого рода вопросы, думая этим засвидетельствовать присутствие Духа Божьего в своем лоне, она теряет всякое право на доверие людей. Не мало христианских держав исчезло с лица земли, а Китай насчитываете тысячелетия существования, и в том числе целые века высокого благоденствия. В восьмом и девятом столетиях, царство Оммиадов и Аббассидов, цветущим состоянием и просвещением, превосходило христианские народы; но принимать ли в соображение подобного рода факты, когда дело идет об истине религиозной? Повторяю: напрашиваясь на союзы с политическими доктринами и подпираясь страстями, хотя бы самыми законными, Религиозные партии Запада только сами себя роняют. 

   *) Кстати вспомнить знаменитую речь еретика Нестория, обращенную к Феодосию II: «Государь, дай мне землю очищенную от еретиков, а я дам тебе небо. Помоги мне искоренить ересь, я помогу тебе сокрушить Персию».

     Правда, это может доставить им некоторый временный успех, но такого рода обманчивые выгоды обращаются в торжество для неверия и расширяют область скептицизма: ему подается основательный повод величаться перед верою тем покровительством, которое он ей оказывает и, вследствие этого, усиливается его пренебрежение к ней. *) Таков характер борьбы в настоящую минуту.

   Нравственное изнеможение становится с каждым днем более и более ощутительным. Невольный ужас, в виду общей угрожающей им опасности, овладевает рационалистическими сектами Запада, Папизмом и Реформою. Они все еще борются между собою (потому что не могут прекратить борьбы), но потеряли всякую надежду на торжество; ибо поняли, более или менее ясно, свою внутреннюю слабость. Перед ними быстро растет неверие, не то, которым отличался восемнадцатый век, не неверие властей, богачей и ученых, а неверие масс, скептицизм невежества — это законное исчадие рационализма, явного или переодетого в продолжение стольких веков слывшего в Европейском мире за веру. Страх, овладевший западными религиозными партиями, наталкивает их не на примирение (оно невозможно), а на переговоры о временных союзах; но этим только обличается слабость, расширяется область сомнения и увеличивается грозящая опасность. Люди благонамеренные и серьезные, не раз, как с той, так и с другой стороны, предлагали подобные сделки. Достаточно назвать два имени, представляющие собою сочетание самых высоких качеств сердца и ума: Радовица и Гизо. 

   *) В этом отношении, самые низменные слои общества ни в чем не уступают передовым. В 1847 году, трактирный слуга, в Париже, толкуя со мною о вере, говорил мне: «Вы конечно понимаете, что всем этим побасенкам я нимало не верю; но мне было бы крайне неприятно, если б жена или дочь моя им не верили. Ведь, что не говорите, а женщина, не имеющая веры, ни к черту негодна»! Вот, в уменьшенном размере, образчик казенной религии, и конечно, министр, говоря о целом народе, не мог бы выразиться лучше.

   Первый, в сочинении, отличающемся высоким беспристрастием и блистательным талантом, *) убеждает Протестантов, за одно с Римлянами, ополчиться против неверия. Второй, в начальных главах своих исследований о предметах нравственности (главах богатых глубокими взглядами и проникнутых искренним сочувствием к нравственным потребностям человечества), уговаривает Римлян, заодно с Протестантами, противодействовать распространению нечестия. Он заявляет желание, чтоб обе партии соединились, не только обоюдною терпимостью, но и более крепкими узами любви, придавая этому последнему слову, очевидно, не то значение, в каком оно употребляется, когда говорится о широком братском союзе, обнимающем всех людей, не исключая ни Магометан, ни язычников, каковы бы ни были их заблуждения. Но предполагаемое сближение обеих партий для совокупного действия, было бы столь же бесполезно, как и их борьба. Самое стремление к такой сделке уже вредит делу, как верный признак страха, бессилия и отсутствия истинной веры. Христиане первых веков не испрашивали содействия Маркионитов или Савеллиан. Лет сто тому назад, ни паписты, ни протестанты, даже не подумали бы приглашать друг друга действовать сообща. Ныне нравственная их энергия надломлена, и отчаяние наталкивает их на путь очевидно ложный; ибо не могут же они не понимать, что если (в чем я не сомневаюсь) одно Христианство всесильно против неверия и заблуждения, то наоборот, в десятке различных Христианств, действующих совокупно, человечество, с полным основанием, опознало бы сознанное бессилие и замаскированный скептицизм.

      *) Gesprдche aus der Gegenwart (разговоры о современных явлениях).

  Доселе никто еще не делал подобных предложений Церкви; смею надеяться, что и не сделает, и прибавляю решительно: Церковь не обратила бы на них никакого внимания. На широком пространстве нашего отечества, мы насчитываем сограждан различных вероисповеданий, в том числе Поляков-папистов и Немцев-Протестантов. Они могут быть совершенно равноправны с нами, нередко даже могут стоять и выше нас в порядке политического союза. В Австрии, наоборот, наши братья по вере стоят на самой низкой степени. Дело понятное: Церковь никогда не предъявляла притязания на видное место в мире и в продолжении нескольких веков, она даже слыла в Польше верою холопскою, в противоположность Романизму — вере папской. Мы и братья наши (то есть члены Церкви) обязаны везде поддерживать общественный порядок и гражданский закон, не отвергая нигде, в делах мирских, содействия наших сограждан, к какому бы вероисповеданию они не принадлежали. Но не так в делах веры. Как члены Церкви, мы — носители ее величия и достоинства, мы — единственные, в целом мире заблуждений, хранители Христовой истины. Отмалчиваясь, когда мы обязаны возглашать глагол Божий, мы принимаем на себя осуждение, как трусливые и неключимые рабы Того, Кто потерпел поношение и смерть, служа всему человечеству; но мы были бы хуже чем трусы, мы стали бы изменниками, если бы вздумали призывать заблуждение на помощь себе в проповеди истины, и были бы, потеряв веру в божественную силу Церкви, мы стали искать содействия немощи и лжи. Как бы высоко не стоял человек на общественной лестнице, будь он нашим начальником или государем, если он не от Церкви: то, в области веры, он может быть только учеником нашим, но отнюдь не равным нам и не сотрудником нашим в деле проповеди. Он может в этом случае сослужить нам только одну службу — обратиться.

   Не подлежит никакому сомнению, что ни один христианин, пока он верит в истину своего исповедания, не отнесется иначе к иноверцу; а потому, когда две соперничествующие секты склоняют друг друга к союзу против неверия, они этим только заявляют, что неверие и смерть уже проникли в их недра. Таково теперь состояние всех западных исповеданий, не смотря на то, что, по-видимому, между ними, особенно в Англии длится еще борьба.

   Я исполнил долг, заступившись за Церковь против ложных обвинений, которых, однако, я не считаю за преднамеренную клевету. Чтобы сделать опровержение вразумительным, я должен был развить отличительные свойства как Православия, так и западного раскола, который есть не что иное как замазанный рационализм, и представить современное положение религиозного вопроса в том свете, в каком он нам является. Как я сказал в начале, я не старался прикрыть враждебность мысли притворною умеренностью выражения. Я высказал смело учение Церкви и отношение ее к различным видам раскола: я откровенно выразил свое мнение о борьбе сект, ее свойстве и ее современном состоянии; но я смею надеяться, что никто не обвинит меня ни в страстной злонамеренности, ни в сознательной несправедливости.

   ________

   Повторяю: я исполнил долг, ответив на обвинения, возведенные на Церковь, и прибавляю: исполнил долг в отношении к Церкви, а еще более в отношении к вам, моим читателям и братьям, которых, к несчастью, разобщило с нами заблуждение, начавшееся в давно минувших, из виду исчезнувших веках. Никакое опасение и никакое соображение не сдерживали моего пера; могу также сказать, что я взялся за него не из каких-либо выгод. Человека, не выставляющего своего имени, нельзя заподозрить в желании приобрести суетную известность или, точнее, заставить поговорить о себе.

   Времена тяжки не потому только, что основы многих держав, по-видимому, колеблется (ибо на глазах истории пало и вероятно падет еще не мало могучих и славных наций); не потому, что от столкновений усложнившихся интересов волнуется мир (ибо внешняя сторона человеческой жизни во все времена представлялась такою же волнующеюся поверхностью); нет, потому тяжки времена, что размышление и анализ подточили основы, на которых покоятся исстари людская гордость, людское равнодушие и людское невежество. Я сказал гордость, ибо рационалистическая философия рядом строгих умозаключений (которыми по праву может гордиться Германия) пришла в школе Гегеля, сама того не желая, к доказательству, что одинокий разум, познающий отношения предметов, но не самые предметы, приводит к голому отрицанию, точнее к небытию, *) когда отрешается от веры, т. — е, от внутреннего познания предметов. Таким-то образом анализ, сокрушив людскую гордость, принуждает ее просить у веры того, чего не в состоянии дать ей один разум, действующий по законам логики, но оторванный от других духовных сил. Я сказал равнодушие и невежество, ибо душа человеческая, не довольствуясь принятием веры как наследства, преемственно переходящего из рода в род, по слепой привычке, потребовала от нее свидетельств на ее права, то есть внутренней и живой гармонии ее положений, и убедилась в их подложности. Она опознала рационализм в том, что выдавалось ей за веру, опознала его в Реформе, почуяла его в Папизме и, в этом случае (как я, кажется, доказал) она не ошибалась.

   Западный раскол есть произвольное, ничем не заслуженное отлучение всего Востока, захват монополии Божественного вдохновения — словом нравственное братоубийство. Таков смысл великой ереси против вселенскости Церкви, ереси, отнимающей у веры ее нравственную основу и потому самому делающей веру невозможною.

      *) Автор указывает на известное положение о тождестве бытия и небытия, от которого Гегель, произвольным скачком, переходит к понятию развития. Примеч. перев.

   Читатели и братья! От неведения или согрешения минувших веков перешло к вам пагубное наследство — зародыш смерти, и вы несете за него кару, не будучи прямо виновны, ибо вы не имели определенного познания того заблуждения, в котором оно заключалось. Вы много сделали для человечества в науке и в искусстве, в государственном законодательстве и народной цивилизации, в практическом осуществлении чувства правды и в практическом применении любви. Более того: вы сделали все, что могли, для человека в земном его бытии, увеличив среднюю долготу его жизни, и для человека в его отношении к Божеству, поведав Христа народам, никогда не слыхавшим Его Божественного имени. Честь и благодарение вам за ваши безмерные труды, плоды которых ныне собирает или соберет в последствии все человечество. Но пагубное наследство, вами полученное, по мере развито неизбежных его последствий, мертвит духовную жизнь, пока еще вас одушевляющую.

   Исцеление в вашей власти. Конечно, пока самое сознание недуга будет встречать в господствующих предубеждениях и в неведении преграды своему распространению (а это продлится долго), нельзя ожидать исцеления массами; но отдельным личностям оно и теперь доступно. Итак, если кто из моих читателей убедился в истине моих слов, в верности данного мною определения исходной точки раскола и рационалистического его характера, то умоляю его подумать и о том, что мало одного признания истины, а нужно еще принять и все практические последствия, из нее вытекающие; мало одного сознания в ошибке, а должно загладить ее в меру данной каждому возможности.

   Я умоляю его совершить нравственный подвиг: вырваться из рационализма, осудить отлучение, произнесенное на восточных братьев, отвергнуть все последующие решения, истекшие из этой неправды, принять нас вновь в свое общение на правах братского равенства и восстановить в своей душе единство Церкви, дабы тем самым восстановив и себя в ее единстве, получить право повторить за нею: «возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святого Духа».

     Недуг носит в себе смерть, а исцеление не трудно, оно требует только акта справедливости. Захотят ли этого люди или предпочтут вековечить царство неправды, обманывая по прежнему свою совесть и разум своих братьев?

   Читатели, рассудите сами и для себя.

 

 


Несколько Слов Православного Христианина О Западных Вероисповеданиях По Поводу Одного Послания Парижского Архиепископа. 1855

   Перевод с Французского.

   Подлинник издан в Лейпциге, Брокгаузом.

      ПРЕДИСЛОВИЕ.

   Не смотря на частые нападения, которым подвергалось Православие в изданиях, служащих органами различным христианским исповеданиям в Европе, оно долго безмолвствовало. В прошлом году я счел своим долгом ответить на новое нападение, направленное против Церкви, к которой я принадлежу, писателем Римского исповедания, и обратился к Парижской Протестантской прессе для обнародования моего сочинения под заглавием: «Несколько слов Православная христианина о западных вероисповеданиях, по поводу брошюры г. Лоранси». Парижский книгопродавец, г. Мейрюес, принял на себя это щекотливое поручение и напечатал мое сочинение, предпослав ему оправдательное от себя предисловие, проникнутое благороднейшими чувствами. Ныне, намереваясь обнародовать другое сочинение, служащее продолжением первому, я, конечно, счел бы долгом признательности обратиться к тому же многоуважаемому мною издателю; но читатели усмотрят из первых же страниц этой брошюры, что, избрав этот путь, я поставил бы г. Мейрюеса в фальшивое положение и в необходимость отказать мне, что вероятно было бы для него тяжело, или, изъявив согласие, подвергнуться, при теперешних обстоятельствах, прискорбным для него последствиям.

   На сей раз обращаюсь к Германии. Издревле гостеприимная, она, и в настоящее время, по справедливостиславится гостеприимством, ею оказываемым человеческой мысли, из какой бы страны она ни шла. На это благородное гостеприимство и я рассчитываю.

   Я возвышаю голос в пользу того, что считаю заблуждением, и обращаюсь к людям, моим братьям от одного Отца. Братья-Германцы, вы конечно не захотите, ради суровой искренности моей речи, отказать ей в выгодах гласности. Великий муж нашей крови, Чех Гусь, отдал жизнь свою в Германии за свободу мысли и религиозной проповеди. Ваш Лютер был счастливее его и завоевал эту свободу. Вы не откажете мне, я это знаю, в праве, за которое ваши предки, так же как и наши, ратовали и страдали.

   Неизвестный. *)

   *) Ignotus: так подписался А. С. Хомяков под каждою из трех своих богословских статей. Изд.

     Направляемая непобедимою десницею Божиею, каждая эпоха в истории человечества приносить с собою важные поучения. Всем людям полезно и благодетельно уразумевать их смысл. Отдельному лицу, по всей справедливости, позволительно делиться со своими братьями тем, что, по его мнению, понятно им в этих поучениях, дабы знание всех восполнялось слабым разумением каждого и нашему веку, как векам предшествовавшим, Провидение не отказывает в своих высших наставлениях; а уразумение их облегчается тем, что, благодаря международным сношениям более частым и гласности менее стесненной, слово человеческое идет об руку с историческим делом и, частью обдуманными, частью невольными признаниями, немедленно обнаруживает вызвавшие его побуждения.

   Достопамятный этому пример у нас на глазах.

   Каковы бы ни были политические основания и предлоги к борьбе, потрясающей теперь Европу, нельзя не заметить, даже при самом поверхностном наблюдении, что на одной из воюющих сторон стоят исключительно народы, принадлежащие Православно, а на другой Римляне и Протестанты, обступившие Исламизм. Конечно, такое распределение воюющих может быть объяснено причинами более или менее случайными: взаимною ненавистью племен, столкновением интересов, расчетами политики, или какою-нибудь противоположностью в общественных началах. И, нет сомнения, все эти причины действительно оказывают сильное влияние на современные события; но достоверно и то, что распрю растравила религиозная ненависть. Если б Русские или Греки стали приписывать Латинствующим народам такое побуждение, последние, вероятно, отреклись бы от него с негодованием и назвали бы обвинение клеветою; но к счастью, отрицание в этом случае невозможно. Писатели Римского исповедания сами приписывают себе это побуждение; они-то его и провозглашают; они им хвастаются; они объявляют его достаточным поводом к тому, чтобы призвать на оружие Запада благословение Бога правды и любви. Мария-Доминик-Огюст Сибур, «милостью Святого Престола Апостольского архиепископ Парижский», возвещает Франции, что «война, в которую вступает она с Россией, не есть война политическая, но война священная; не война государства с государством, народа с народом, но единственно война религиозная; что все другие основания, выставленные кабинетами, в сущности, не более как предлоги, а истинная причина к этой войне, причина святая, причина угодная Богу, есть необходимость отогнать ересь Фотия; укротить, сокрушить ее; что такова признанная цель этого нового крестового похода и что такова же была скрытая цель и всех прежних крестовых походов, хотя участвовавшие в них и не признавались в этом».

   Епископ Парижский далеко не один делает такое признание; оно было высказано и прежде и после него многими из писателей Римского исповедания; но Мария-Доминик-Огюст Сибур более смел, более откровенен, более прям, чем другие. Ему очевидно жаль Греков, но что ж бы мог он для них сделать? Они — последователи Фотия, так нельзя же им не пострадать, когда они препятствуют торжеству единства. Ему отчасти совестно становиться защитником Турок; но ведь Турки в сущности только предлог. Нужно отогнать ересь Фотия. Приходится допустить Протестантов в ряды Римской армии: тяжелая необходимость, но нужно укротить Фотиян! Приходится дозволить, чтобы рядом со знаменами, которые благословил он, епископ Парижский, шли в крестовый поход знамена, благословенный для Французских войск Алжирским имамом: прискорбно, но надобно истребить Фотиян! Они-то настоящие и единственные враги, и любвеобильная, нежная душа прелата покоряется этому суровому долгу.

   Таковы слова Парижского архиепископа или таков их несомненный смысл. Этот святительский голос только с большею ясностью высказал то, на что были уже намеки от других, и сам он встретил себе не один сочувственный отклик. А много ли голосов поднялось против него в странах покорных Риму? Если и поднимались какие-нибудь голоса, они были так малочисленны и так робки, что терялись среди всеобщего молчания или одобрения. Ясно, что слово прелата есть только выражение чувства более или менее общего Римскому миру и всему миру западному.

   Не считаю себя призванным произносить суждение о нравственном достоинстве Парижского архиепископа; мой долг показать поучительный урок, вытекающий из его послания.

   В числе законов, правящих умственным миром, есть один, которого Божественная, строгая правда не допускает исключений, тот закон, что зло порождает зло. Всякое незаслуженное оскорбление, всякая несправедливость поражает виновного гораздо более чем жертву; обиженный терпит, обидчик развращается. Обиженный может простить и часто прощает; обидчик не прощает никогда. Его преступление впускает в его сердце росток ненависти, который постоянно будет стремиться к развитию, если вовремя не очистится все нравственное существо виновного внутренним обновлением. *)

   *) Такое развращение души есть одно из великих наказаний, постигающих рабство. Говоря относительно, рабовладелец бывает всегда более развращен, чем раб; христианин может быть рабом, но не должен быть рабовладельцем. В краях, где еще рабство существует память об этой великой истине должна быть присуща сознанию всех людей и устремлять их мысли к решению общественного вопроса, который, какими бы затруднениями он ни был обставлен, не может быть неразрешим. Пр. автора.

   Это писано за шесть лет до упразднения крепостного права в России. Пр. переводчика.

     Этот закон имеет огромную важность в истории.

   В предшествующей статье *) я указал, в чем существенно состоит западный раскол, или, точнее сказать, западная ересь против догмата церковного единства. Я сказал, что, решив догматический вопрос без содействия своих восточных братий, Запад тем самым подразумевательно объявил их сравнительными недорослями, разжаловал их в илотов по вере и благодати, и чрез это отверг их от Церкви, словом: совершил над ними нравственное братоубийство. По неизбежной последовательности, наследники этого преступления должны прийти к братоубийству вещественному. Таков урок, вытекающий из беседы преосвященного Парижского архиепископа.

   Весьма далек я от того, чтобы приписывать всем членам Римского исповедания столь же сильное озлобление, а еще более далек от того, чтобы приписывать подобное озлобление Протестантам: у последних ненависть сменилась презрением, чувством менее кровожадным, хотя все-таки враждебным и способным, при малейшей борьбе или соперничестве с презираемым, распалиться до свирепости. Но я утверждаю, что в западных исповеданиях, у всякого на дне души лежит глубокая неприязнь к восточной Церкви. Таково свидетельство истории; таков смысл современных сочинений, издаваемых духовными лицами Латинского исповедания, такова причина молчания Европы, читающей эти сочинения и не возмущающейся их варварством; таково, наконец, несомненное последствие общего закона, о котором говорено выше. По этому-то самому всякий человек, любящий истину, обязан испытать свое сердце и исторгнуть из него этот росток ненависти: иначе истина не дастся ему. Пусть поучается и устрашается он при виде чудовищного развития, до какого дошло это пагубное чувство в душе Марии-Доминика-Огюста Сибура, «милостью Святого Апостольского Престола архиепископа Парижского».

   *) Смотри брошюру 1853 года.

      Если бы внимательно заняться подобными размышлениями, нет сомнения, они могли бы оказать благодетельное действие на политические события; но политическими событиями я не намерен заниматься: как ни велика их важность, она, во всяком случае, важность только относительная и временная. Вопрос, о котором я рассуждаю, гораздо высшей важности, ибо касается откровения безусловной истины на земле и обнимает всю совокупность духовных интересов человечества. Моя цель — раскрытием наших воззрений на заблуждения двух исповеданий, образующих западный раскол, объяснить людям Запада истинное свойство Церкви; а для этого мне предварительно нужно было указать нравственную препону, вследствие которой голосу истины трудно найти себе способные внимать ему и беспристрастные души. Пока человек не выбросит из сердца своего горечи скрытной неприязни, око духовное не узрит, ухо не услышит, и разум не рассудит право. Во всяком случае, стоит попытаться сделать над собою нравственное усилие, когда цель его — искоренить в себе чувство несправедливого озлобления; а если в награду может быть даровано познание Божественной истины, тогда не тем ли более обязательна попытка?

   Впрочем, не приступая еще к сущности религиозного вопроса, я считаю нужным сказать, что кроме указанного сейчас препятствия, а именно: враждебного настроения сердца, есть другое, гораздо более важное, вследствие которого уразумение Церкви становится почти невозможным как для Латинян, так и для Протестантов.

   Мною было сказано, что в первые века, до самой эпохи великого западного раскола, познание Божественных истин считалось принадлежностью всецелой Церкви, объединенной духом любви. Это учение, сохраненное до наших дней, было в последнее время во всеуслышание провозглашено единодушным согласием патриархов и всех христиан Востока. Вопреки церковному преданию, Запад, в девятом веке, присваивает себе право изменять Вселенский символ без содействия своих восточных братий и делает это в то самое время, когда восточные христиане давали ему свидетельство своего братского уважения, представляя на его одобрение определения Никейского собора. Какое необходимо вытекает из этого посягательства логическое последствие? Как скоро логическое начало знания, выражающееся в изложении символа, отрешилось от нравственного начала любви, выражающегося в единодушии Церкви, так этим самым, на деле, установлялось Протестантское безначалие — анархия в области веры. То самое право, какое в отношении к целой Церкви присвоил себе западный патриархат, могла присвоить себе, в отношении к этому патриархату, всякая епархия; всякий приход мог предъявить тоже право в отношении к своей епархии; каждое отдельное лицо — в отношении ко всем прочим. Никаким софизмом нельзя увернуться от этого последствия. Или: истина дана единению всех и их взаимной любви в Иисусе Христе, или она даетсякаждому лицу, взятому порознь, без всякого отношения к прочим. Чтоб избежать этого последнего вывода и вытекающей из него анархии, нужно было, вместо нравственного закона, который для юной гордости Германо-Римских народов казался стеснительным, поставить какой-нибудь новый закон, внутренний или внешний, такой закон, который бы облекал определения западно-церковного общества несомненною обязательностью, или, по крайней мере, придавал бы им вид такой обязательности. Необходимость в этом законе, мало по малу, создала понятие о папской непогрешимости. В самом деле, первенство пап в порядке суда и администрации (само по себе не выдерживающее серьезной критики), хотя бы даже оно было допущено в самом широком смысле, не могло служить оправданием для раскола в учении или в действии. Точно также не могла служить оправданием и условная непогрешимость (то есть такая, которая обусловливается согласием всей Церкви с папским определением); ибо новое догматическое определение было включено во вселенский символ без содействия восточных патриархатов, и даже ни один из них не был об этом извещен. Чтоб не остаться в глазах Церкви расколом или не оправдать заранее своим примером Протестантское своеволие, Романизм вынужден был приписать Римскому епископу непогрешимость безусловную. Этому неизбежному последствию подчинилось наконец весьма значительное число Латинствующих и должны бы, по настоящему, подчиниться все. Тем не менее, безусловная непогрешимость не была возведена на степень несомненного догмата и даже теперь не считается догматом: это все еще вопрос, к которому Римская курия подступить не смеет. *) С другой стороны, по признанию самих Латинян, в первые времена Церкви о папской непогрешимости никто ничего не знал; ее во всеуслышание отвергали отцы первых веков (доказательства: творение Св. Ипполита и осуждение, произнесенное Вселенским собором против памяти папы Гонория за его погрешение в догмате); на нее не ссылались сами Латиняне ни в первоначальных своих спорах с Греками, ни даже в последующих переговорах; очевидно, она есть ничто иное, как условное начало, допущенное задним числом и по необходимости, чтоб оправдать предшествовавшее его изобретению незаконное действие.

   И так, у Римлянина нет другой опоры для своего раскола, кроме, начала, которого условность он чувствует сам. С другой стороны Протестантство, исходя из той же мысли, что Запад, изменяя символ, пользовался законным правом, пришло к заключению, что, наравне с западным патриархатом, и всякая страна, всякая церковная область, наконец, всякое отдельное лицо имеет такое же право отделиться от целой Церкви и создать себесимвол веры или верование по своему вкусу. Заключение это было тем неизбежнее, что 

   *) После того как эти строки были написаны, Римский Собор 1870 года провозгласил догмат Папской непогрешимости. Пр, изд.

   Протестантство потеряло всякую память о той нравственной взаимной зависимости, в которой находились одна от другой частные области первобытной Церкви, и в тоже время не могло считать себя связанным тем условным началом, которое Рим, по временам, пускает в ход, не посмев, однако, ни разу возвести его в догмат. Таким образом, Протестантство, лишенное опоры предания и нравственного над собою попечительства Церкви, обратившейся для него в чистый абстракт, поневоле должно остаться при одной Библии, как единственном руководстве. Но сама Библия, как верно заметил один из замечательнейших Протестантских писателей, не имеет очерченных границ; она не то, что предметы непосредственного творения Божия в природе. Сколь бы ни было велико участие Духа Божия в книге священного писания, эта книга — все-таки произведение человеческое, по крайней мере, по наружности. Без канона, Библия не существует, а вне Церкви — нет канона. Почему знать: та или другая книга, слывущая каноническою, не есть ли апокрифическая, или наоборот, слывущая апокрифическою не есть ли каноническая? Хорошо ли поступили, приняв такое-то сочинение? Не лучше ли принять другое, одновременное, хотя оно и не принято? Если Церковь не обладает, по существу своему, непогрешительным познанием истины, то каждая часть Библии в той же мере подвержена сомнению, как и послания, заподозренные Лютером, и вся Библия не более как сборник сомнительного состава, не имеющий определенных границ, которому люди приписывают авторитет только потому, что не знают, как без него обойтись.

   Итак, все верования Протестанта держатся на предмете чисто-условном.

   Но условное верование есть не более как прикрытое неверие. Оно кладет свой отпечаток на душу человека, прививает к ней особенного рода привычки и отнимает у нее даже способность понимать, что есть вера действительная. Отсюда выходит, что восточные христиане попусту тратят силы, оспаривая западные верования (croyances) как безусловную веру (foi absolue): все их удары идут мимо, ибо исходите из ошибочного предположения. С другой стороны, Запад не может понять cтранной для него строгости Церкви, и когда ее представители заявляют, что нельзя удовольствоваться условным верованием, а нужна вера безусловная, та вера, о которой Запад, так сказать, потерял память, он невольно заподозриваете искренность их заявлений.

   Восточные напрасно предполагают в своих западных братьях действительную добросовестность в вере, тогда как те не имеют на нее даже и притязания; западные, на оборот, предполагают в восточных недобросовестность, тогда как такой вины за ними вовсе нет. Иначе и быть не может. В этом состоит второе препятствие, о котором я должен был сказать и вследствие которого уразумение Церкви, как для Латинян, так и для Протестантов, становится почти невозможным. Им приходится уразумевать не тот или другой член веры; нет, но прежде всего — допустить самую возможность безусловной веры; а они, в продолжении целых столетий, довольствовались условным верованием, не признавая возможности иного *).

   Борьба истины с заблуждением, каких бы предметов она ни касалась, всегда исполнена трудностей, хотя окончательное торжество истины несомненно. Но во сколько раз труднее борьба, когда против истины не только предубежден рассудок, а еще предрасположены воля и страсти? Таково в особенности бывает положение Церкви, когда приходится ей иметь дело с отлучившимися от нее обществами. Как бы враждебно и недоверчиво ни относились друг к другу западные исповедания, а народы, принадлежащие к ним, все-таки чувствуют себя более или менее равноправными. 

   *) Так например, с давних времен Франция восхищается так называемою «верой угольщика» (la foi du charbonnier). Но почему же, спрашивается, именно угольщика, а не ученого, или не мудреца, не апостола? Потому, что, по понятиям Латинян, вера полная, не сомневающаяся, есть исключительная принадлежность невежды, и такая вера дается ему только потому, что невежда не догадывается, что живет в веровании условном. В этом одном слове «вера угольщика» заключается полная исповедь неверия.

      Они образуют как бы одно семейство. История Европы — их общая жизнь; современная цивилизация — плод их общих усилий. Наконец между этими народами нет ни одного, который бы не находил в числе своих граждан последователей почти всех западных исповеданий (исключение составляют разве только Италия и Испания). Переход от одного верования к другому не представляет ничего необыкновенного ничего оскорбительная для человеческой гордости, в двух ее едва ли не самых упорных видах: гордости породы и гордости просвещения. Совсем не то в сношениях тех же народов с Церковью. Им приходится принимать истины веры от общества, некогда ими отвергнутого с презрением, и с тех пор остававшегося чуждым их внутренней жизни и их развитию. Им приходится ученически выслушивать наставления от такого племени, которое им чуждо по крови и, несомненно, отстало от них на поприще просвещения, вследствие особенных обстоятельств исторической своей судьбы, преисполненной разная рода страданий и неравных битв, им приходится осудить все то, что считают они славою своего прошедшего и многое из того» чем гордятся в настоящем. Для целого народа эта жертва тяжелая, для отдельных лиц — это умственное отчуждение от отечества, экспатриация. Чем слышнее будет становиться голос истины, чем повелительнее будет он раздаваться, тем упорнее будет сопротивляться ее силе непокорное сердце, тем изобретательнее будет становиться ум, сообщник злых страстей сердца, на всякого рода увертки, софизмы и даже на явную ложь, лишь бы как-нибудь увернуться от неизбежного убеждения. Кто изучал человека и историю человеческого разума, тот должен быть к тому приготовлен, и, действительно, это самое совершается теперь на наших глазах. Не смеют прямо нападать ни на одно из догматических учений Церкви, не смеют открыто опровергать ни одного из положений, высказываемых ее органами; за то, выдумывают расколы, о которых она не имеет понятия, чтоб отрицать ее единство; навязывают ей главенство светской власти, о котором она не ведает, чтоб отрицать ее духовную свободу, и все это делается в ту самую минуту, когда могущество ее жизненного общения проявляется во всей ясности, когда она со всею энергией протестует против всякого подозрения в Эрастианизме. *)

   Как бы однако ни были велики препятствия, они не должны останавливать защитников истины. Чем откровеннее высказываются злые страсти, в которых заключается сила заблуждения, тем настоятельнее становится обязанность обнажать их, бороться с ними и призывать людей к единству любви и веры в Иисусе Христе. В сочинении, перед этим изданном, я обнаружил присутствие рационализма и Протестантства в самой сущности Латинства; я показал также, что Протестантство, когда оно придает себе вид положительного вероучения, прибегает, без всякого на то права, к преданию, которого оно не признает; наконец, я пытался объяснять моим западным братьям характер Церкви, показав им, в каком свете представляются нам их учения. Меня еще не опровергли; ныне продолжаю труд, который признаю своим долгом, в надежде, что слово, сказанное искренно и с любовию, не останется совершенно бесполезным.

   Я сказал, что непогрешимость в догмате, т. е. познание истины, имеет основанием в Церкви святость взаимной любви во Христе, и что этим учением устраняется самая возможность рационализма, так как ясность разумения поставляется в зависимость от закона нравственного. Порвав эту связь, западный раскол воцарил рационализм и Протестантское безначалие. Чтоб избежать логических последствий своего заблуждения, Романизм вынужден был, в последствии, придумать папскую непогрешимость и прикрыть принцип допущенного безначалия фактом правительственного самовластия. 

   *) От Фомы Эраста, основателя, в половине XVII века, в Англии, особой секты, отрицавшей у Церкви всякую самостоятельность, даже право отлучать кого-либо из своей среды. Пр. перев.

      С точки зрения Церкви, этот новый фазис заблужденья представляется в следующем виде: познание Божественных истин, приписываемое Римскому епископу, не обусловливается его нравственным совершенством (доказательство — Борджиа и многие ему подобные); точно также не обусловливается оно и нравственным законом, присущим Церкви (ибо непогрешимость, присвоенная папе, ведет свое начало от такого действия, которого иначе назвать нельзя как нравственным братоубийством); наконец, не обусловливается оно и умственным превосходством: такого превосходства папы никогда себе не приписывали. Итак, оно вполне имеет характер волшебного прорицательства. А говорят, что оно ведет свое начало от главы апостолов! Никакое явление в Церкви иначе не может быть постигаемо нами, как по аналогии его с другими подобными ему явлениями, засвидетельствованными в Св. Писании. Что же оказывается? В Новом Завете исповедания веры представляются в двояком виде. Есть исповедания вольные и, так сказать, торжественные: это откровения, дарованные святости и любви; таковы исповедание Симеона, Нафанаила, Св. Петра и, наконец, полнейшее из всех — исповедание Св. Фомы. Есть также исповедания невольные, исторгнутые страхом и ненавистью: таковы исповедания бесноватых. Исповедание, которое бы исходило из равнодушия, мы не знаем. *) 

   *) Частное откровение, которое, по-видимому, высказано было первосвященником (Иоан. гл. XI, 49–52), не представляет ни малейшей аналогии. Он приводит закон чисто политического свойства, которого применение к тогдашним обстоятельствам остается совершенно непонятным как для самого первосвященника, так и для его слушателей. Его слово в том смысле, какой он ему придавал, не только не есть исповедание истины (за каковое выдается исповедание Римского епископа), а, напротив, заключает в себе лож с точки зрения закона нравственного: ибо не добро невинному гибнуть жертвою за других, без собственной его на то воли. Однако, скажут нам, первосвященник был органом воли Божией. Да, именно был. Но в каком смысле? В том, что определения правителей суть орудия Божии. Но следует ли из этого, что определения эти, сами по себе, содержать внутреннюю истину? Правительства не изъявляют и притязаний на это. Итак, между приведенным исповеданием первосвященника и притязанием пап на внутреннюю истину их определений в деле веры нет ни малейшей аналогии.

      Ясно, что преимущество, приписываемое Римскому епископу, не возводить его в первую из этих категорий (ибо не предполагает в нем нравственного совершенства), а низводит его во вторую, стало быть скорее сближает его с бесноватыми, чем с апостолами. Печально было бы такое падение человека, если б оно было действительно! Печально было бы и падение человеческой мысли, если б могла она, не шутя, этому верить! — Я не говорю о суеверном почитании, которого требуют Латиняне, к месту или точнее к имени Рима (ибо, не будь этого суеверия, имеющего характер какого-то кумирослужения перед местностью, нельзя же было бы отрицать, что епископы Антиохийские такие же преемники Св. Петра, как епископы Императорского города); но я говорю, что преимущество быть невольным вещателем истины, приписываемое лицу, не наследовавшему в то же время апостольской святости, может быть, по понятиям Церкви, поставлено в соответствие только с беснованием.

   Протестантство, при большей его логичности в развитии начала, вызвавшего раскол, приходит к другим последствиям. Разбитое на бесчисленное множество несогласных между собою обществ, которые и сами в себе суть единицы только по имени (ибо каждое отдельное лицо держится часто верования противоположного верованию всех прочих), оно полагает свое единство только в одном факте признания Библии и в каком-то поклонении этой книге. Но это единство держится не на смысле св. писаний (ибо толкования его противоречат одно другому), а на единстве вещи, то есть писаного слова, как книги, независимо от его значения и от мысли, в нем заключенной. Здесь разноречие в существе и внутреннее безначалие очевидны и действительны; а кажущееся единство представляет все черты фетишизма.

     Да не оскорбляются наши западные братья жестокостью моих выражений. Я не властен в выборе слов. Отличительно-свойственный Церкви характер духовной, органической жизни не может быть понят, если не будет выказана в самом ярком свете печать смерти, усматриваемая нами на обоих видах западного раскола. Поэтому-то я и должен был показать, как низко упал бы человек, если б он мог быть поставлен в такое положение, которое вынуждало бы его вещать непогрешительные истины веры, помимо собственной его воли, и как грубо кумирослужение общества, которого вся внутренняя связь состоит в почитании мертвой буквы, прикрывающей доселе для него неразгаданный смысл. Вместо человека-машины, издающего невольные прорицания, поставьте целую Церковь; исповедание Божественной истины признайте плодом одушевляющего Церковь Божественного духа взаимной любви; вместо книги — кумира поставьте целую Церковь, для которой Библия есть слово начертанное, ее же собственное слово, поэтому самому всегда для нее понятное: тогда вы получите жизнь вместо смерти, высший разум вместо очевиднейшего безумия. Вызовите сперва начало жизни — любовь, и вы опять узрите пред собою живой организм.

   «Как, — возразят нам, — вы хотите нас уверить, что в продолжении стольких веков, в христианском мире, в странах наиболее просвещенных, основание и существо Христианства — любовь оставалась в забвении? Как! Столько было славных мужей, проповедавших закон Спасителя, столько было высоких и благородных умов, столько пламенных и нежных душ, возглашавших народам Запада слово веры, и будто бы никем из них не было упомянуто о взаимной любви, которую, умирая, оставлял в завет братьям умиравший за них Христос? Это невероятно, это невозможно!» — Действительно невероятно и невозможно, а все-таки это так. Витии, мудрецы, испытатели закона Господня и проповедники Его учения говорили часто о законе любви, но никто не говорил о силе любви. Народы слышали проповедь о любви, как о долге но они забыли о любви, как о Божественном даре, которым обеспечивается за людьми познание безусловной истины. Чего не познала мудрость Запада, тому поучает ее юродство Востока.

   Когда победитель смерти, Спаситель человеков, удалил от людей Свое видимое присутствие, Он завещал им не скорби и слезы, а оставил утешительное обетование, что пребудет с ними до скончания века. Обещанное исполнилось. На главы учеников, собравшихся в единодушии молитвы, снизошел Дух Божий и возвратил им присутствие Господа, не присутствие, осязаемое чувствами, но присутствие невидимое, не внешнее, но внутреннее. Оттоле радость их была совершенная, несмотря на испытания, им уготованные. И мы также, мы имеем эту совершенную радость; ибо знаем, что Церковь не ищете Христа, как ищут Его Протестанты, но обладает им, и обладает и принимает Его постоянно, внутренним действием любви, не испрашивая себе внешнего призрака Христа, созданного верованием Римлян. Невидимый глава Церкви не нашел нужным оставлять ей Свой образ для изречения прорицаний, но всю ее одушевил Своею любовью, дабы она имела в себе самой непременяемую истину.

   Такова наша вера.

   Церковь, даже земная, не от мира сего; но Римлянин, равно как и Протестант, судят о вещах небесных, как о вещах земных. «Неминуемо произойдете разъединение, если не будет на лицо власти для решения догматических вопросов», говорит Римлянин. «Непременно наступит умственное рабство, если каждый будете считать себя обязанным пребывать с другими в согласии», говорит Протестант. Но спрашивается: говорят ли они по стихиям неба или по стихиям земли? Время от времени, этот явный отпечаток земного, наложенный на предметы небесные, приводил в смущение души некоторых избранных, и они старались (чего конечно нельзя им ставить в вину) скрыть от собственных своих глаз это неизгладимое пятно своих исповеданий. Никто, может быть, не испытывал этого чувства так глубоко, хотя и невольно, как человек, в лице которого нельзя не почтить одной из самых чистых знаменитостей нашего века; я говорю о красноречивом пасторе Вине (Vinet). Изъясняя в одной из статей своих отличительные свойства Католичества (этим именем он называет Романизм) и Протестантства, он выводить эти два исповедания из двух стремлений человеческого духа. Первое, то есть Католичество, по его словам, берет свое начало в невольном, врожденном человеку желании получить истину совершенно готовую, такую, которую достаточно бы было признать, и в наслаждении, какое доставляет сердцу человека сознание его единения с другими людьми в чувстве и в мысли. Второе, то есть Протестантство, берет свое начало в желании, также прирожденном человеку, добыть истину собственными силами своего ума и в том вполне истинном убеждении, что верование признанное, или допущенное, не есть еще верование приобретенное. *) Здесь является человек в чисто-земном отправлении сил своего разума, и если стать на эту точку зрения, то нельзя не признать справедливости изложенного анализа Римских и Протестантских стремлений. Однако тут же самому Вине приходит на ум, что истина, по существу своему, непременно едина, и мысли его представляется неизбежный вывод, что Христианство не может не быть всемирным, то есть кафолическим. Он присовокупляет: «Оба указанные стремления одинаково истинны и одинаково неполны. Католик напрасно считает себя католиком: он только предвозвещает в себе Кафоличество, но еще не приобрел на него права. Протестант напрасно полагает, что Протестантству предназначено оставаться Протестантством, тогда как оно есть только путь к будущему Кафоличеству». 

   *) Хотя здесь приведены не подлинные выражения Вине, но смысл их таков.

      Очевидно, единство Церкви, свободное и осмысленное, вот к чему Вине устремляет свои желания и чаяния и что представляется ему в отдалении грядущих веков. Бедная душа, введенная в заблуждение ложной системой, в которой она жила! Высокий и чистый ум, преждевременно истощенный противоречием между его чаяниями и его верованиями! Разлад положений, высказанных Вине, обличаете его внутреннее страдание. Одно будущее его угашаете: прошедшее не дало ничего, настоящее бесплодно. Кафоличество, то есть согласие людей в истине, придете когда-нибудь; но, стало быть, до сих пор его никогда не было? Стало быть, ученики Христовы, просвещенные дарами Духа, не составляли еще Церкви Кафолической? Если они не были Церковью, то откуда же власть их слова и их писаний? А если они были Церковью, Церковью Кафолическою, и если Кафоличество этой Церкви утратилось, то каким образом могло бы человечество обрести вновь тот свет, который оно не уберегло, получив его из рук самого Бога? Если даже обретет, то, каким способом соблюдет его? Наука ли даст гарантии более крепкие и надежные, чем гарантии, какие мог найти Дух Божий? Нет! Одно из двух: или Кафоличество невозможно в будущем, или оно не могло погибнуть в прошедшем; но этого-то именно и не могут допустить ни Вине, ни кто либо другой из Протестантов. Все они охотнее поддадутся антилогичнейшему самообольщению, чем согласятся с строго логическим заключением, которое отняло бы у них последнюю надежду когда-либо обрести истину. Все их понятия — понятия земные.

   Тот же самый внутренний недуг является и у лучших между Латинянами, только в другом виде.

   У них он обнаруживается постоянным борением между потребностью анализа и боязнью, как бы эта сила не разбила здания, которое с таким трудом они против нее защищают. Дело в том, что и у них все основано на земном расчете. Нельзя, впрочем, не сказать, что Вине в некоторой степени прав. Возвратите словам, им употребленным, тот смысл, который он желает им придать, и окажется полная истина. Кафоличество, или яснее: вселенскость познанной истины, и Протестантство, или точнее: искание истины — таковы действительно элементы, постоянно со пребывающие в Церкви. Первый из них принадлежит всей Церкви, ее целости; второй — ее членам. Мы называем Церковь Вселенскою, но самих себя не называем Кафоликами: *) в этом слове заключается указание на такое совершенство, на которое мы далеко не имеем притязания. Допустив св. апостола Иудеев подвергнуться заслуженному порицанию от апостола языков, Дух Божий дал нам уразуметь ту высокую истину, что ум самый возвышенный, душа самая озаренная небесным светом, должны преклоняться перед Кафоличеством Церкви, которая есть глагол Самого Бога. **)

   Каждый из нас постоянно ищет того, чем Церковь постоянно обладает. Не ведущий, он ищет ее выразуметь; грешный, он ищет приобщиться к святости ее внутренней жизни; всегда во всем несовершенный, он стремится к тому совершенству, которое обнаруживается во всех явлениях Церкви: в ее Писаниях, которые суть Писания Священные, в ее догматическом Предании, в ее таинствах, в ее молитвах, в тех определениях, которые возглашает она каждый раз, когда нужно в ее среде опровергнуть ложь, разрушить сомнение, провозгласить истину, чтобы поддержать колеблющееся шаги сынов ее. Каждый из нас от земли, одна Церковь от неба.

   Впрочем, человек находит в Церкви не чуждое что либо себе. Он находит в ней самого себя, но себя не в бессилии своего духовного одиночества, а в силе своего духовного искреннего единения со своими братьями, со своим Спасителем. 

   *) Когда это слово, или слово православный, прилагается к отдельному лицу, это не более как эллиптическая форма выражения.

   **) Вот в чем обнаруживается безумие Ирвингистов: они ожидают апостолов, не понимая того, что апостольская Церковь гораздо выше каждого из апостолов. Частные дары суть только отражения дара всеобщего. Впрочем, нельзя не понять, что Ирвингизм есть ничто иное как сомнение, жаждущее чудес.

     Он находит в ней себя в своем совершенстве, или точнее: находит в ней то, что есть совершенного в нем самом — Божественное вдохновение, постоянно испаряющееся в грубой нечистоте каждого отдельно-личного существования. Это очищение совершается непобедимою силою взаимной любви христиан в Иисусе Христе, ибо эта любовь есть Дух Божий. — «Но, каким же образом, скажут нам, могло бы единение христиан дать каждому то, чего не имеет никто в отдельности?» Песчинка, действительно, не получает нового бытия от груды, в которую забросил ее случай: таков человек в Протестантстве. Кирпич, уложенный в стене, нисколько не изменяется и не улучшается от места, назначенного ему наугольником каменщика: таков человек в Романизме. Но всякая частицавещества, усвоенная живым телом, делается неотъемлемою частью его организма и сама получает от него новый смысл и новую жизнь: таков человек в Церкви, в теле Христовом, органическое основание которого есть любовь. Очевидно, люди Запада не могут ни понять ее, ни участвовать в ней, не отрекшись от раскола, который есть ее отрицание; ибо Латинянин думает о таком единстве Церкви, при котором не остается следов свободы христианина, а протестант держится такой свободы, при которой совершенно исчезает единство Церкви. *) Мы же исповедуем Церковь единую и свободную. Она пребывает единою, хотя у нее нет официального представителя ее единства, и свободною, хотя свобода не обнаруживается разъединением ее членов. Эта Церковь, позволю себе выразиться словами апостола, есть соблазн для иудействующих Латинян и юродство для эллинствующих Протестантов; для нас же она есть откровение бесконечной Божией премудрости и милости на земле.

     *) Единство, как понимают его Латиняне, есть Церковь без христианина; свобода, как понимают ее протестанты, есть христианин без Церкви.

    Итак очевидно, есть существенная разница между идеей Церкви, признающей себя единством органическим, живое начало которого есть Божественная благодать взаимной любви, и между идеей западных обществ, единство которых, совершенно условное, у Протестантов состоит только в арифметическом итоге известного числа отдельных личностей, имеющих почти тождественные стремления и верования, а у Римлян — только в стройности движений подданных полу-духовного государства. Такое различие в идее должно непременно отозваться на характере всех проявлений этих троякого рода единств, столь решительно противоположных по своим началам. Живая вера останется (как я уже сказал в первой моей брошюре) отличительною чертою проявлений Церкви; а рационализм, будь он догматический или утилитарный, наложит свое клеймо на все общественные действия двух других противоположных исповеданий.

   Изучение фактов подтверждает заключения, выводимые логикою из начал, здесь изложенных.

   Пусть всмотрятся в молитву, то есть, в самое чистое стремление земли к небу.

   Войдите в Протестантский храм. Не в совершенном ли одиночестве стоит в нем молящийся? Кроме музыки и условного обряда, чувствует ли себя отдельное лицо связанным чем-нибудь еще с собранием молящихся? Относится ли оно к собранию как к чему-то такому? по отношению к чему его личная жизнь составляла бы только часть? Небольшая община, собравшаяся в храме, чувствует ли за его стенами присутствие чего либо более широкого из чего бы она почерпала свою духовную жизнь? Чувствует ли она действительное свое общение с миром духов высших и чистейших? Обращается ли она к этому невидимому миру с просьбами о помощи, или, по крайней мере, о единомыслии в его молитве? Нет, протестант и Протестантская община тщательно этого избегают. Не достаточно ли для них заступничества Спасителя? и к чему бы стали они, без всякой для себя пользы, расходовать свои молитвы? В смысле утилитарном они очевидно правы. Смерть прекратила дни Протестанта, и скорбная община бросает последнюю горсть земли на останки дорогого ей человека; но никакой молитвы не слышно над свежею могилою, никакая молитва не сопровождаете прощания живых с похищенным у них братом. Ведь не человеку же изменить определение Божие о вечной судьбе того, чье земное поприще кончено? Ему ли покрыть своими молитвами грехи, которых не покрыла бы кровь Спасителя? и опять, в смысле утилитарном, это справедливо. Однако, и Протестант испрашивает молитв у своих живых братий; к чему же могут они служить ему, когда заступник его перед Богом — Христос? Протестант просит Бога о прощении греха своих братий и о духовном их очищении; но как же может он думать, что молитва, за которою он не признает ни права, ни силы влиять на вечное блаженство человека, совершившего свое земное поприще, может, по праву и по присущей в ней силе, иметь действительное влияние на характер этого поприща, а чрез это самое и на будущую участь живого человека? Очевидно, то и другое в равной степени несправедливо и невозможно; но Протестантство не посмело открыто порвать все предания Церкви и остановилось на полудороге, на какой-то противной логике сделке, которая впрочем никого не обманывает: ибо всякий чувствует, что Протестант просит молитвы у своих братий, не ощущая в ней искренней нужды, и молится за них без искренней надежды. Он одинок в мире и чувствует себя одиноким.

   Войдите в Римский храм. Молитва каждого сливается ли в одну общую молитву? Голос хора есть ли выражение мысли всех? Нет; и здесь человек остается одиноким перед молитвою, ибо от него не требуется, чтоб он ее понимал и мысленно на нее отзывался. *)

   *) Может быть, нам скажут в виде возражения, что и в Русской Церкви, при богослужении, употребляется язык устарелый. На это мы ответим, что служба должна совершаться на языке народном: таково несомненно начало, признаваемое Церковью. У нас факт расходился с началом лишь в том, что движение обряда не могло поспевать за движением организовавшегося языка. Тут нет ничего сходного с Римским началом.

      Все богослужение остается для него чем-то внешним; он в нем не участник. Он только присутствует при нем, но бездейственно. Церковное правительство молится на своем, правительственном языке; ради какой нужды позволять подданным примешивать свои голоса и мысли к разговору правительства с высшею властью? То, что происходить в Римских храмах, имело бы вид пародии на молитву, если б не составляло принадлежности целой системы. Когда была порвана связь взаимной любви, когда отринута была вера в ее силу, человек, как я уже сказал прежде, фактически вышел из Церкви, хотя, по законам чисто-земной организации, он оставался как бы заключенным в ее ограде. Впрочем, Романизм не мог или не решился, отделясь от Церкви, отринуть исконное ее предание. Факт общения мира видимого с миром невидимым, то есть с святыми, занимал такое видное место в предании, что отрицать его было невозможно. Но он основан был на вере в начало любви, связующей жизнь земную с жизнью небесною, подобно тому, как ею же взаимно связуются люди в земной жизни; теперь, когда это начало было отвергнуто, потребовалось новое объяснение для удержанного факта. Молитвенное общение проявлялось в двух видах: молитвы о заступлении, обращенной к миру невидимому, и молитвы за мир невидимый, обращенной к Богу. Романизм принял на себя положение власти посредствующей между раем и чистилищем, так сказать, между двумя обществами, из которых одно стоит выше, а другое ниже его; у одного он испрашивает услуг, а другому сам оказывает услуги. В сущности, это значило: к двум признанным видам Церкви (Церкви воинствующей и Церкви торжествующей) присовокупить еще третий вид — Церковь выжидающую; но я оставляю в стороне этот факт, по себе ясный и знаменательный, так как важность его еще не так велика и должна уступить высшим соображениям, требующим исследования. — Латинянин, как в тех молитвах, с которыми он обращается к святым, так и в тех, которые приносит за умерших, все-таки остается, в глазах Церкви, одиноким. Простой гражданин трехъярусного общества, он все-таки не член живого организма. Он просит высокой протекции у тех, кто могущественнее его, он оказывает свою маленькую протекцию тем, кто ничтожнее его; но его бедная индивидуальность не расширяется в сфере высшей жизни, к которой бы он относился как живая частица к целому. Таким-то образом место веры в органическое единство Церкви заступила жалкая теория земной дипломатии, распространенная на мир невидимый; эта теория, самовольная выдумка скрывающаяся от самого себя рационализма, столько же противна человеческой логике, сколько ненавистна чувству христианина. Какая, в самом деле, надобность в заступничестве святых, когда мы имеем Ходатая, достаточного для спасения всех миров? Ужели у существ низших найдем мы слух более благосклонный и сердце более любящее, чем у нашего Спасителя? Ужели душа помилованная, несмотря на все ее грехи, принесет за нас что-либо собственно ей принадлежащее и вместе угодное Богу? *) Этого конечно не решится сказать ни один христианин; ибо святейший из людей не имеет ничего своего, кроме своих грехов и своих мятежей; все же, что мы называем его добродетелями, есть та же благодать Божия, тот же дух Спасителя; к ним и должны мы обращаться непосредственно. В Латинской теории молитва, обращаемая к святым, бессмыслица; а еще очевиднее бессмыслица учения о чистилище. Остаются ли при душе, разлученной с телом, молитва, надежда и любовь? Любит ли она братьев, поклоняется ли своему Богу и Спасителю? Если она всеми этими дарами обладает, то откуда бы взялась у нас смелость почитать ее более заслуживающею сожаления, чем мы сами, когда при ней остается все то, что есть поистине ценного на земле, и когда, в то же время, она освобождена от всего, что составляет несчастье человека, именно — от деятельности греха?

   *) В Латинской теории призывание святых основано на учении о их так называемых сверх требуемых для их собственного оправдания заслугах (opera supererogationis). Пр. перев.

     Это был бы самый грубый материализм. Скажем ли, что она казнится чувством своих грехов? Но это было бы невежество; ибо, просвещенные Церковью, мы знаем, что раскаяние называется победою, или радостью покаяния, превосходящею все земные радости. Или, не скажем ли мы, что душа, отрешившаяся от своей оболочки, не имеет уже ни любви (charitй), ни молитвы, ни любви (amor) к братьям и к Богу? Но этим самым мы заявили бы, что душа, силою действия по отношению к ней внешнего, может быть введена в радость небесную именно тогда, когда она оказывается еще менее этого достойною, чем в минуту расставания с жизнью. Уклонясь от Церкви и ее мудрости, раскол запутался в нелепости, и конечно остается только похвалить Протестантский рационализм за то, что он вывел на свежую воду рационализм замаскированный, столь нелогический в своем утилитарном направлении.

   Бедный Римлянин! Он не посмел бы молиться за своего брата, если б уверился, что тот уже выбрался из чистилища! Видно, первенствующая Церковь не ведала, что творила, когда молилась за мучеников.

   Итак, несмотря на придуманную для отдельного лица возможность пользоваться услугами одних и оказывать услуги другим, оно стоит у Латинян также одиноко, как у Протестантов. Клиент или патрон, заимодавец или должник, Латинянин, в обоих случаях, все-таки не вяжется с невидимою Церковью узами органическими. Усложнение молитвенного заступления духовно-банковою операцией перевода добрых дел или заслуг не только не изменяет ни в чем юридического характера молитвы, а напротив выказывает его во всей яркости. Несмотря на предполагаемые внешние сношения с невидимым миром, внутреннее одиночество Латинянина, по отношению к этому миру, остается во всей своей очевидности; а одиночество его в отношении к его братьям, в земном мире, выступает даже решительнее, чем у Протестантов: ибо употребление чуждого языка (дипломатического языка, требуемого конституцией Церкви-государства) не допускает слияния мысли отдельного лица в единогласии мысли всеобщей. Протестантство заводит человека в пустыню, Романизм обносит его оградою; но здесь и там он остается одиноким. Справедливость требует, однако заметить, что в этом случае, равно как и в других, вина падает на Римский раскол: вся система порождена его первоначальным рационализмом, плодом преступления, им совершенного против взаимной любви христиан. Протестант мог только отрицать выводы из этой системы, но у него не достало сил отвергнуть ее данные.

   Чтобы дать яснее почувствовать скудость молитвы в западных обществах, мы должны здесь изложить понятие о молитве, предлагаемое нам Церковью, а для уразумения его необходимо коснуться высших соображений.

   От начала творения, Бог открыл Себя созданным существам целым миром проявлений, разумеваемых или ощущаемых: но это частное и, так сказать, внешнее откровение Его благодати, Его премудрости и Его всемогущества было неполно. Недоступное изменение, неприступное злу и искушении, нравственное существо Божие оставалось закрытым в сияющих глубинах Его бесконечности, неизследимых и непостижимых для умов конечных. Из этих умов, созданных свободными, некоторые, вольным действием своей свободы, возмутились против Божества; другие, поставленные в положение низшее, удалились от своего Творца действием, хотя также свободным, но вызванным искушением отвне. Эти последние, не столько виновные как первые, получили обетование искупления и прощения. С течением веков, в час, назначенный Его Премудростью, Бог снова явил Себя твари в Сыне Человеческом, и это явление было полнее первого. Чего не могла поведать неизмеримость творения, что оставалось сокрытым в блистаниях тверди, то было открыто в тесных границах человеческого естества. Божие Слово явилось как существо нравственное по преимуществу, как единственное нравственное существо. — Зло подступало к Сыну Человеческому, и Он остался непреступен злу; был искушен и победил искушения; единый правый и единый чистый, Он принял на Себя из любви к грешнику тяжесть, поношение и кару греха, которого гнушался; испытанный скорбью, уничижением и смертью, Он принял скорбь, унижение и смерть за преступников, не признававших Его, за кровожадных людей, умертвивших Его, за малодушных, отрекавшихся от Него; Владыка всего творения и достойный славы Божественной, Он всему покорился, покорился до того, что даже почувствовал Себя оставленным от Самого Бога; *) но не покинул людей, Своих братьев, на заслуженное ими бедствие. Вечное Божие сострадание к твари, жертва очистительная за грехи мира, закланная единожды, но постоянно приносимая в вечности, Он погасил Своею кровью пламень Божественной правды (соделав ее как бы неправою), дабы всесильно было милосердие Божественное. Таким образом, в Нем, и в Нем Одном, падшие разумные твари обрели блаженство, и в Нем же оправдалось и восполнилось блаженство тех, которые избегли падения, потому лишь что не подвергались искушению. И мы знаем, что в силу Своей неизреченной любви и добровольной жертвы, *) Он есть возлюбленный Сын Отчий; и что всякая святость, всякое совершенство и всякая слава Ему принадлежат во веки веков.

   В Своей правде и в Своей милости, Бог изволил, чтобы точно также, как, единственное нравственное существо, Христос силою безграничной Своей любви принял на Себя человеческие грехи и справедливую за них казнь, мог и человек силою своей веры и своей любви к Спасителю отрекаться от своей личности, личности греховной и злой, и облекаться в святость и совершенство своего Спасителя. 

   *) Иоанна гл. 19 ст. 28, Боже мой, Боже мой, вскую мя еси оставил! Псалом 21. Матф. гл. 27 ст. 46.

   **) Ев. от Иоанна, гл. X, ст. 17, 18.

    Соединенный таким образом со Христом, человек уже не то, чем он был, не одинокая личность; он стал членом Церкви, которая есть тело Христово, и жизнь его стала нераздельною частью высшей жизни, которой она свободно себя подчинила. Спаситель живет в Своей Церкви, Он живет в нас. Он ходатайствует, а мы молимся; Он поручает нас благости Божией, а мы взаимно друг друга поручаем своему Творцу; Он предлагает Себя в вечную жертву а мы приносим Отцу эту жертву прославления, благодарения и умилостивления за нас самих и за всех наших братьев, как тех, которые пребывают еще в опасностях земной борьбы, так и тех, которых смерть привела уже в тихое, возносительное движение небесного блаженства, *) какова бы затем ни была степень дарованной им славы — все равно. В нашей молитве нет места ни для вопросов, ни для сомнений; ибо, как сказано в одном Русском катехизисе: «мы молимся не в духе страха, подобно рабам, не в духе корысти, «подобно наемникам, но молимся в духе сыновней любви, будучи по благодати усыновлены Богу нашим единением с Сыном человеческим, Иисусом праведным, Сыном и вечным Словом Отца щедроте». **) Мы молимся потому, что не можем не молиться, и эта молитва всех о каждом и каждого о всех, постоянно испрашиваемая и постоянно даруемая, умоляющая и торжествующая в тоже время, всегда во имя Христа, нашего Спасителя, обращаемая к Его Отцу и Богу, есть как бы кровь, обращающаяся в теле Церкви: она ее жизнь и выражение ее жизни, она глагол ее любви, вечное дыхание Духа Божия.

   *) И в жизни небесной есть неведение и откровение и, следовательно, возносительное движение. Это поведано нам самим Спасителем нашим (в беседе о кончине мира, Матф. XXIV, 36; Марк. XIII, 32), поведано Духом истины (в послании Св. Павла к Ефесеям, III, 10) и, по свидетельству Марка Ефесского перед Флорентинским собранием, никогда Церковь в этом не сомневалась.

   **) Здесь автор, кажется, имел в виду свой «Опыт Катехизического изложения учения о Церкви» (в этом же томе его сочинений напечатанный), в котором эта мысль выражена в следующих словах: „Молимся в духе любви, а не пользы, в духе сыновней свободы, а не закона наемнического. — Всякий спрашивающий, какая польза в молитве, признает себя рабом. — Молитва истинная есть истинная любовь». Пр. переводч.

      Где же теперь сомнения? Где одиночество? Где недоверчивая боязливость Протестантства? Где баснословие юридических отношений, придуманных Римлянином? Нам ли, с созерцательной высоты, на которую возводит нас Церковь, опускаться в топь рационализма и его утилитарных учений, выработанных расколом? Осмелятся ли даже звать нас туда наши западные братья? — Нет, они этого не сделают. Может быть, они сами остановили бы нас, если бы мы способны были на подобное безумие; они почувствовали бы, что, отложившись от Царя Церкви, мы тем самым лишили бы все человечество наследия в славнейшем из его упований и похитили бы у него навсегда самую возможность веры.

   Это святое учение, единое истинное, единое непререкаемое для самой строгой логики, а между тем далеко превосходящее, логику человеческую, единое удовлетворяющее вполне самым живым потребностям сердца (ибо оно шире всех его самых сильных желаний), это учение было во все времена учением Церкви. Оно остается ее учением и в наше время, как было ее учением со дней апостольских. Учениками апостольскими оно было заповедано Западу наравне с Востоком; это ясно доказывают древнейшие литургии, в особенности литургия Мозарабская, которая хотя и подвергалась в последствии изменениям, но конечно не в этом смысле. И, однако, в настоящее время, учение это совершенно чуждо всем западным исповеданиям и представляет собою один из отличительных признаков Церкви, что уже было замечено некоторыми Протестантскими писателями. *)

   Почему Запад потерял это Божественное предание? Причина ясна. 

   *) В том числе Нилем (Neal) в его «Введении в историю Православия».

   Германское Протестантство не могло его воссоздать, потому что ничего и никогда не могло и не может создать, потому что способно только отрицать и разрушать; потому что все-то оно есть не более как критика в мышлении и одиночество в духовной жизни. Протестантство первоначальное (т. е. Романизм) не могло его сохранить, потому что это предание есть полнейшее развитие единства, основанного на взаимной любви, а Романизм с изначала был отрицанием этого принципа, ересью против живого единства Церкви. Поэтому-то Запад и утратил духовное общение молитвы; поэтому и должен он был заменить высокое учение об органическом единстве в Иисусе Христе тощею и нелепою системою патронатства и клиентства; на место любви поставить утилитаризм, а на место братства — ассоциацию. Человек оказался отброшенным в тесные границы своего отдельно-личного существования и отлученным от всех своих братьев.

   Скажу более: он оказался отлученным от самого Бога. Вечная тяжба, вечное разбирательство противоположных прав перед духовными юрисконсультами папского Рима, — вот какого рода отношения введены были вместо установленного пришествием Христовым внутренняя единения между Творцом и тварью. Вооружась счетною книгою, составленною по правилам двойной бухгалтерии, с дебетом в виде греха и кредитом в виде добрых дел (подкрепленных, правда, жертвою Спасителя), человек вступает в тяжбу с Богом и в Римском казуисте находит себе благоприятного судью. Перед ним он не проиграет своей тяжбы. Лишь бы оставался он гражданином церковного государства и послушным слугою своих командиров, он, за довольно-умеренный взнос добрых дел и добрых помыслов, попадет в акционеры рая; затем излишек, если таковой у него окажется, он получит возможность обратить для себя в движимый капиталец, который останется в полном его распоряжении; а если окажется недочет, можно будете покрыть его займом у более богатых капиталистов. Был бы только верен баланс, Бог не придерется.

      Да простят мне жестокость моей иронии: дозволяя ее себе, я не выхожу из пределов самой строгой истины. Притом же, может ли сын Церкви удержаться от негодования, видя апостольское учение столь решительно искаженным и униженным? Во что, в самом деле, обратилось Христианство? Где Бог, всецело дарующий Себя человеку? Где человек, бессильный привнести что-либо от себя, кроме соизволения на Божественное благодеяние? и после этого станут строго судить неверующих!

   Протестантство, конечно, не заслуживает упреков столь тяжелых. Однако, приняв поневоле наследство Римских учений, оно, хотя и отвергло вытекающие из них выводы, но не умело уберечься от юридического отпечатка, наложенного ими на религию. По-видимому, Протестантство не допускает никаких заслуг, которые давали бы человеку какие либо права перед Богом; в сущности же оно только суживает понятие о заслуге, приписывая одной вере все то, что, по учению Латинян, приписывается вере и делам. Вера, в глазах Протестанта, есть заслуга, правда единственная, но все-таки заслуга. Вопрос о пользе все еще остается присущим его мысли; тяжба между Богом и человеком продолжается, только адвокаты человека расходятся между собою в основаниях к его оправданию. Римляне, опираясь на непонятый ими текст, в котором апост. Иаков говорит о делах веры, требуют дел закона. Протестанты, сильные свидетельством апостола Павла, которого также не понимают, доказывают бесполезность дел веры (хотя апостол очевидно говорит о делах закона); но у тех и у других дело идет все-таки о полезности или бесполезности, то есть о юридическом достоинстве веры и дел; иначе: вопрос в том, какие оправдательные документы мог бы предъявить человек в своей тяжбе с своим Создателем? Из этого видно, что кто отрекается от братства с людьми, тот, по неизбежному законопоследствию, и в Боге забывает Отца, и что самые эти слова — братья, отец, заключающая в себе для Церкви неоскудевающий источник радости и торжества  в западных исповеданиях повторяются лишь по преданию, как условные термины, смысл которых потерян. Когда преступная гордость, разорвавшая единство Церкви, присвоила себе монополию Св. Духа и задумала низвести восточные Церкви в положение илотов, конечно, она не предугадывала, к чему придет сама; но таков Божественный закон: испорченность сердца порождает ослепление ума, и нарушение первой из евангельских заповедей не могло пройти безнаказанно.

   Итак, молитва — это высокое проявление живого органического единства между нашим Спасителем и Его избранными — приняла на Западе характер одиночества и юридического рационализма; так обнаружилось различие в основаниях между Церковью и отложившимися от нее исповеданиями. Этого для меня достаточно. Но прежде чем пойду далее, не могу не присовокупить замечания о споре, который долго кипел между Латинянами и Протестантами и теперь только заглох, но не погас; я разумею спор о том: спасается ли человек одною верою, или верою и делами?

   Никогда этот спор, бессмысленность которого слишком очевидна пред светом апостольская предания, не волновал Церкви, да и не мог волновать ее. *). В самом деле, вера не есть действие одного постижения, но действие всего разума, т. е. постижения и изволения в их внутреннем единстве. Вера — жизнь и истина в одно и то же время (как я сказал в первой моей брошюре), есть такое действие, которым человек, осуждая свою собственную несовершенную и злостную личность, ищет соединиться с существом нравственным по преимуществу, с Иисусом праведным, с Богочеловеком, Вера есть начало, по самому существу своему, нравственное; нравственное же начало, которое бы не заключало в себе стремления к обнаружению, обличило бы тем самым свое бессилие, точнее — свое ничтожество, свое небытие. 

   *) Хотя некоторые православные богословы целиком перенесли его с Запада в нашу школу. Пр. переводч.

      Обнаружение веры и есть дело; ибо и молитвенный вздох, едва зачавшийся в глубине сокрушенного сердца есть такое же дело как и мученичество. Различие этих дел только во времени и в обстоятельствах, при которых Бог дозволяет человеку воспользоваться дарами благодати.

   Какое дело мог совершить разбойник, прикованный на кресте? или дело его — раскаяние и исповедание в тоже время — было недостаточно? или Бог милует в виде изъятий? Итак, утверждать, как делают это Протестанты, что человек спасается верою независимо от дел, значит высказывать мысль, содержащую в себе противоречие себе самой; ибо это значит утверждать, что человек может быть спасен таким началом, которое явным образом запечатлено ничтожеством и бессилием. Утверждать, как делают это Латиняне, что человек спасается верою и делами, значит высказывать положение, лишенное всякого смысла; ибо это значит утверждать, что начало спасения должно быть не только крепко и сильно, но еще, в добавок, иметь и признаки крепости и силы, как будто первое не предполагает второго. Безумие Протестанта состоит в том, что он низводит начало (т. е. творческую силу) на степень абстрактного понятия; безумие Латинянина — в том, что он приставляет к началу его проявление, в виде наддачи. Уединив человека от его братьев и отлучив его от Бога, оба западные вероисповедания нашли еще средство рассечь самого человека надвое, во всей его жизни, и отделить разум от действия, которое есть выражение разума, иначе его слово, принимая этот термин в самом широком его значении. В этом случае философское заблуждение происходит от ложного направления (более или менее очевидного) религиозной мысли. Как у протестантов, так и у Латинян, на дне души всегда шевелится вопрос: чем выслуживает человек свое спасение? Этот тяжебный вопрос стоить у них на месте христианского вопроса: как Бог совершает спасение человека? Для нас такое заблуждение невозможно, как  я уже сказал. Мы знаем, что вера жива, иначе действенна, и что если бы она не проявлялась делом (хотя бы и не всегда заметным для людского глаза), то была бы не верою, а простым верением (croyance), логическим познанием, или, как говорит Св. Иаков, трупом. Ясно, что тот и другой вид западного раскола заблуждается; но справедливость требует заметить, что заблуждение у Римлян более закоренело, чем у их противников. Протестант, хотя и увлекается вообще до того, что принимает за веру умственное постижение, часто однако приходит к сознанию ложности этого учения и возвращается к понятию о живой вере. Но Римлянин, этот неисправимый законник, крепко на том стоите, что дело, само по себе, имеет силу и власть более или менее независимую от веры; он видит в нем как бы самостоятельную цифру, прикладывает ее к вере — это для него другая цифра — и этим сложением очищает счеты между Богом и тварью.

   Таким образом на самом факте обнаруживается, что западный раскол, разрушив органическое единство земной Церкви и единственное его основание (нравственный закон взаимной любви), разрушил тем самым органическое единство и Церкви невидимой, разъединив человека с его братьями, с его Спасителем и Богом, и тем самым упразднил истинное общение совокупной молитвы. Нравственное преступление, отнявшее у Церкви (как показал я в первой моей брошюре) ее единственное разумное основание, в то же время исказило все духовное существо Христианства. Если мы теперь, от рассмотрения молитвы, этого высшего воспарения земли к небу, перейдем к рассмотрению таинств, этого осязательнейшего проявления ниспосылаемой с неба на землю Божественной благодати, то мы увидим и здесь то же самое, что там.

   Во-первых, нельзя не заметить, что Германское Протестантство, хотя и не хочет признавать более двух таинств, постоянно однако, в различных своих сектах, пытается снова ввести отринутые им таинства, в том или другом переодетом виде. Таким образом, оно то удерживает конфирмацию, то предписывает или советует исповедь, то старается придать характер таинства своему постановлению (ординации). Чтоб объяснить себе этот факт, нужно выразуметь смысл церковных таинств и отношение Протестантства к Христианству. Таинства, очевидно, делятся на два разряда. Одни имеют прямое и непосредственное отношение ко всей Церкви; другие относятся к домостроительству Церкви в ее земном явлении. Очевидно также, что Протестант, отринув Церковь, основанную на предании или Церковь земную, не мог не отринуть тех таинств, которые имели к ней непосредственное отношение; ибо законы логики строги, и человек, сам того не желая и не подозревая, повинуется всем последствиям, к которым ведут раз принятая им данные. С другой стороны, желание придать некоторую состоятельность той новой Церкви, которую он строит, и докучливое воспоминание об апостольских преданиях принуждают Протестанта делать бессильные попытки к восстановлению им же самим разрушенного. И то и другое в одинаковой степени невольно и неизбежно.

   Человека, соглашающегося спастись добровольною жертвою Спасителя, Церковь приемлет и соединяет со Христом: вот смысл крещения. *)

   Это апостольское учение сохранилось в большей или меньшей ясности, даже среди заблуждений раскола, который однако не понимает всей его важности. 

   *) Человек сам над собою не может совершить этого таинства; необходимо, чтобы другой принял и ввел его в круг избранных, дабы он знал и исповедовал свое собственное бессилие. Гордость квакера осуждается смирением христианина. В крещении — вся Церковь, все предание.

      Протестантство, отрицая самую Церковь и не признавая другого единения со Спасителем как только через посредство писанного слова, естественно приходит в крайнее смущение перед вещественным, осязаемым фактом, заключающим в себе одном все живое предание, и потому поневоле приписывает совершению таинства какую-то чародейственную силу и не более. *) С другой стороны, Романизм, взирая на крещение как на действие, которым полу-духовное общество приобретает нового подданного, почти ни во что не ставит личную свободу, так что часто даже допускает насилие для понуждения к такому действию, которое само по себе есть полнейшее торжество человеческой свободы. Впрочем, в этом случае, противоположность воззрений не на столько очевидна, чтобы стоило на ней останавливаться; а потому я предлагаю эти замечания мимоходом, хотя считаю их неоспоримо-верными.

   Всех своих членов Церковь приобщает к своему Спасителю телесным с Ним объединением — вот смысл Евхаристии, и здесь-то характер раскола выкажется во всей наготе своей. Реформа низводит Евхаристию на степень простых поминок, сопровождаемых драматическою обстановкой. Сами по себе эти поминки очевидно ничем не отличаются от всякого рода поминок; тем не менее, Протестанты утверждают, что лица, в них участвующие, будто бы приобретают чрез это какие-то совершенно неопределенные, благодатные дары. Вся туманность немецкого Протестантства ясно выказывается в этом учении, с виду как будто и осмысленном, но в сущности не имеющем никакого смысла. **) 

   *) Всякая религия, доктриною своею расплывающаяся в отвлеченностях, вещественною своею стороною непременно погрязает в фетишизме и чародействе; так вообще всякое заблуждение разрешается самоубийством. Примером может служить Буддизм.

   **) В самом деле, к чему было, в замен пасхального агнца, установлять другой, в сущности однозначущий символ? Если и там и здесь не более как символ, то чем же один лучше или хуже другого?

      С другой стороны, Романизм, настаивая на существе таинства, т. е. на действительности преложения земных элементов в небесное тело, истолковывает, по своей неизменной привычке, духовное действие как чисто — вещественное и унижает таинство до того, что оно превращается в его понятиях в какое-то атомистическое чудо. *) Нигде слепая самоуверенность схоластического невежества не являлась в такой наготе, как в спорах Римлян с Протестантами о таинстве Евхаристии; никогда законы мира вещественного или, говоря точнее, наши желания познания об этих законах, или о том, что мы принимаем за законы, не прилагались с таким дерзким кощунством к явлениям другого мира, как мерила могущества Божия.

   Один рассуждает о физической субстанции таинства, отличая ее от случайных ее принадлежностей, как будто бы (благодаря объяснениям Петра Ломбардского или Фомы Аквинского) он точно понимал, в чем разница между тем и другим. Другой отрицает возможность присутствия тела Спасителя в таинстве на том основами, что это тело, по свидетельству св. апостолов, пребывает в небесной славе, одесную Отца, как будто бы он понимал, что значит небо и слава и одесную Отца. Ни разу слово веры не раздалось ни на той, ни на другой стороне, ни разу живой свет предания не бросил ни одного луча своего в печальный мрак этих схоластических прений. Что за безумная гордость человеческого невежества, и в то же время какая справедливая казнь за оскорбление единства Церкви! Этот спор утих в наш век, как утихли все богословские споры, по причине, мною уже высказанной; но вопрос не решен, и две ветви раскола остаются по-прежнему в колее, в которую их вогнали общие их стремления: одна, так сказать, овеществляет 

   *) Это стремление так явно, что раз, когда мне случилось переводить вслух рассуждения некоторых Римских богословов в их полемике против протестантов, один благочестивый, хотя и неученый священник, бывший при этом, воскликнул в благочестивом ужас: «Господи, что же это они говорят такое? Они, кажется, принимают тело Христово за мясо Христово?»

     Божественное действие до того, что отнимает у него всякое живое начало; другая одухотворяет, или точнее выпаривает таинственное действие до того, что отнимает у него всякое реальное содержание; обе только и делают, что, либо отрицают, либо утверждают чудесное изменение известных земных элементов, никак не понимая, что существенный элемент каждого таинства есть Церковь и что собственно для нее одной и совершается таинство, без всякого отношения к законам земного вещества. Кто презрел долг любви, тот утратил и память о ее силе; утратил вместе и память о том, что есть реальность в мире веры.

   Учение Церкви о Евхаристии, хранимое преданием, оставалось всегда неизменным, и оно просто, при всей своей удивительной глубине.

   Настало время: Сын человеческий возвращается в Иерусалим на крестную смерть. Но прежде смерти пламенно желает Он вкусить в последний раз символическую пасху со своими учениками, ибо любит их бесконечною любовью. Во образ странствующего человека, Моисей установил пасху, которую надлежало вкушать стоя, с странническою обувью на ногах и странническим посохом в руке. Странствование человечества кончено; ученики отлагают свои жезлы, гостеприимный домовладыка, председящий на вечере, умывает им ноги, утомленные и запыленные в пути. Да возлягут они вокруг трапезы и отдохнут. Вечеря началась. Господь говорит им о предстоящей Ему страсти. Не желая верить, но исполняясь неопределенной скорби, они, по обыкновению человеков, живее чем когда-либо чувствуют теперь, сколь дорог им Тот, Кого они скоро должны лишиться. Их человеческая любовь отзывается в эту минуту на Его Божественную любовь, и тогда, окончив вечерю, Праведный венчает их любовь и Свою предсмертную вечерю учреждением действительной пасхи. Разделив последнюю, прощальную чашу, Он преломляет хлеб и предлагает им вино, говоря, что это Его тело и Его кровь. И Церковь, в смиренной радости, принимая новую пасху, завет своего Спасителя, не сомневалась никогда в действительности этого, им установленного телесного общения.

   Но Церковь и не ставила никогда вопроса о том: какое отношение в Евхаристии между телом Господним и земными стихиями? — ибо знает, что действие Божие в таинствах не останавливается на стихиях, а употребляет их на посредство между Христом и Церковью, верою, которой осуществляется таинство (говорю о всей Церкви, а не об отдельных лицах). Ни Римляне, ни Протестанты, очевидно, теперь уже не могут этого понять, ибо они потеряли идею о целости Церкви и видят только отдельные лица, рассеянные или скученные, но одинаково изолированные в обоих случаях. Отсюда истекают все их заблуждения, сомнения и схоластические требования их катехизисов. Тем же самым объясняется, откуда взялась у них решимость откинуть молитву, которою Церковь от первых веков освящала земные стихии, дабы они соделывались телом и кровью Спасителя. *)

   Но знают ли люди, что такое тело по отношению к разуму? Невежды и слепцы, и однако гордые в своем невежестве и ослеплении, как будто бы они действительно обладали ведением и прозорливостью, — ужели думают они, что так как они сами рабствуют своей плоти, то и Христу нельзя не быть рабом вещественных стихий? Тот, Кому вся предана суть Отцом Его, Тот, Кто есть Господь всяческих, не есть ли Господь и своего тела? и не силен ли Он сотворить, что всякая вещь, не изменяя нисколько своей физической субстанции, станет этим телом, тем самым, которое за нас страдало и пролило кровь свою на кресте (хотя Он и мог освободить Себя от законов вещества, как показал это на Фаворе)? и, наконец, что такое тело Христа прославленного как не Его проявление? 

   *) От этого Бунзену и всей школе, к которой он принадлежит, при всей их учености, не дается уразумение древних литургий. Англиканцы ходят около истины, но не могут уловить ее, потому что вообще не могут самих себя определить в смысле церковном.

      Таким образом Церковь, радостная и признательная, знает, что Спаситель ее даровал ей не только общение Духа, но и общение проявления, и человек, раб плоти, вещественным действием претворяет себе вещество, которым облекается Христос силою действия духовного. *) О глубина Божественной любви и бесконечного милосердия! О слава небесная, нам дарованная в самом рабстве земном! Таково от начала учение Церкви; атот, кто видит в Евхаристии одно лишь воспоминание, равно как и тот, кто настаивает на слове пресуществление, *) или заменяет его словом сосуществление (consubstantiation), другими словами: и тот, кто, так сказать, выпаривает таинство, и тот, кто обращает его в чудо чисто-вещественное, одинаково бесчестят святую вечерю, приступая к ней с вопросами атомистической химии, бесчестят и самого Христа невысказанным, но допускаемым предположением какой-то независимости вещества от воли Спасителя. Ни те, ни другие не понимают истинных отношений Христа к Церкви.

   Хотя в другом виде, но то же в сущности заблуждение, те же стремления к овеществлению или к отвлечению, то же отсутствие действительной жизни, встречаются в учении западных исповеданий и о тех таинствах, которые имеют прямое отношение к домостроительству видимой церкви. Это мы видим как в учениях, допускающих в таинствах таинственный характер, так и в тех, которыми он отвергается. Протестантство, как я уже сказал, более откровенное и более последовательное, должно было отказать им в этом характере; Романизм (Протестантство замаскированное и заклейменное печатью утилитарного рационализма) исказил эти таинства, в уверенности, что сохраняет их.

   Со времен апостольских, мы видим — за крещением следовало возложение рук. 

   *) См. в православной службе тропарь IX пасхального канона, произносимый иереем после причащения; «О пасха велия и священнейшая Христе, о мудросте и Слове Божие и сило! Подавай нам истее Тебе причащатися в невечернем дни царствия».

   **) Правда, и Церковь не отвергает слова пресуществление; но она оставляет его в числе многих других неопределенных выражений, указывающих на изменение вообще, без всякого следа схоластических определений. В литургии нет этого слова.

      Церковь соблюла верно этот апостольский обычай в виде миропомазания. Романизм дал ему название конфирмации. Некоторые из Протестантских сект также сохранили его, как обычай, впрочем не называя его таинством. Они низвели его на степень простого испытания, обратили в школьную церемонию, обставленную белыми платьями, цветами и музыкою. Такова конфирмация у Протестантов. Никакого действительного смысла в ней нет, ибо нельзя же признать в ней такое действие, которым бы окрепший рассудок отрока сознательно воспринимал крещение, совершенное над ним в младенчестве; всякое другое религиозное действие, предшествующее конфирмации, могло бы иметь такое же значение. Итак, по здравому смыслу, ничего здесь более видеть нельзя как нечто в роде экзамена, выдерживаемого юношеством перед Протестантскою общиною, и, следовательно, нельзя придавать этому обряду никакого религиозного значения. Но заблуждение Протестантов было невольно: это было логическое заключение, извлеченное из Римских посылок. В самом деле, что значит слово конфирмация (утверждение)? Есть ли это утверждение в крещении? Но разве крещение по себе недостаточно сильно? или оно не полно? Допустить такое богохульное предположение значило бы тем самым выкинуть крещение из числа таинств, а это, однако было бы самым естественным выводом из Римской практики и из Римской доктрины. Апостольская история показывает нам, что возложение рук следовало за крещением и обыкновенно сопровождалось видимыми дарами Духа Святого. Но всегда ли это было? Нет (я говорю о дарах видимых): свидетель тому великий апостол языков, который, очевидно, не считает видимых даров благодати за необходимую принадлежность всех христиан. Или, наоборот, разве не бывало примеров сообщения видимых даров до возложения рук? Бывали: достаточно указать на евнуха, крещенного Филиппом. Итак, не освящение верного видимыми или невидимыми дарами Духа Святого было целью возложения рук: значение этого действия было иное. Сопоставление случаев при которых в св. Писании упоминается о возложении рук, показывает нам, что им сопровождалась всегда передача известных полномочий или поручения, возлагаемого на члена Церкви, или возведение его на высшую степень в церковном чине. В смысле таинства, право возлагать руки принадлежало не всем верным; оно не принадлежало даже проповедникам веры, какова бы ни была личная их святость. *) Право это принадлежало только апостолам, а в последствии — только епископам. Итак, значение его очевидно. Человек, крещением принятый в Церковь, но еще одинокий на земле, через возложение рук принимался в сообщество земной Церкви и получал свою первую церковную степень. Поняв таким образом значение возложения рук, легко понять, что власть совершать это таинство должна была принадлежать исключительно главам земной общины, апостолам и епископам, и что видимые дары Духа Святого являлись вслед за возложением рук, в прославление не лица, на которое возлагались руки, а той святой общины, в которую это лицо принималось. Это таинство, вводя нас в недра общины, то есть земной Церкви, делает нас причастниками благословения Пятидесятницы: ибо и это благословение даровано было не лицам, присутствовавшим при чуде, а всему их собору. **) 

   *) Смотри Деяния Апостольские.

   **) В самом деле, ученики не получили ни дара чудотворения (они имели его и прежде), ни дара пророческого предвидения, ни другого какого-либо личного дара, а получили дар языков, дар по преимуществу общественный и особенно знаменательный для такой общины, которая должна была обнять собою вселенную. Я не думаю нисколько утверждать, что прочие дары были исключены; но говорю, что проявлен был именно этот дар.

      Итак, апостольское возложение рук (св. миропомазание Церкви) заключает в себе очевидное свидетельство против протестантов; ибо доказывает нам, что земная Церковь, в советах Божиих, имеет высокое значение и что церковная община сосредоточивается в лицах епископского чина. *) Оно заключает в себе свидетельство и против Римлян, уничтожая стену разделения, которую Рим воздвиг между церковником и мирянином; ибо мы все священники Вышняго, хотя и в различных степенях. **) Очевидно теперь, почему ни Римлянин, раздирающий Церковь, ни Протестант, ее отрицающий, не могли понять этого таинства и оставили на его месте пустой обряд или бессмыслицу.

   «Не вы Меня избрали, а Я вас избрал», сказал Спаситель Своим ученикам; а Дух Божий, устами апостола, говорит: «благословляемый от большего благословляется». Так всегда учила Церковь о своем устройстве. Не от несовершенства она исходит, чтобы взойти к совершенству; нет, ее исход — совершенство и всемогущество, возводящие к себе несовершенство и немощь. Противоположный ход никогда не мог быть допущен: он нашел бы себе осуждение в слове Божием. Поэтому-то полнота церковных прав, которую вручил Христос Своим апостолам, и пребывает всегда на вершине иерархии; ею благословляются низшие степени и ею верно блюдется закон, проявленный с первого установления Церкви. В этом состоит значение епископского чина, в этом его неизмеримая важность. Немецкое Протестантство необходимо должно было потерять о ней понятие, как скоро оно восстало против предания; и в наш век мы еще видим, как ученые Немцы истощаются в бесплодных усилиях, стараясь в устройстве первобытной Церкви отыскать хоть что-нибудь, чем бы можно было оправдать расстройство их общин.

   По временам, отыскав свидетельства о некоторых частных Церквах без епископов в эпоху, следовавшую за веком апостолов, они трубят о своем открытии, как об одержанной ими победе; но какая для них от этого польза? 

   *) Св. миро освящается всегда епископами.

   **) Священники, говорю я, но не пастыри.

  Положим, они узнали, что слово «епископ», может быть, не было еще во всеобщем  употреблении — и только. Для филологии такое открытие слишком ничтожно; для истории церковной оно не значит ровно ничего. Пусть слово епископ в иных общинах было неизвестно; но подрывается ли этим хоть сколько-нибудь та истина, что во главе этих общин стояли мужи (пускай старцы или пресвитеры), облеченные такою полнотою церковных прав, которая дана была не всем верующим; что эти мужи поставлялись в должности другими, равно получившими такие же полномочия, а не общиною (бесспорно имевшею голос в избрании, но не в утверждении); и, наконец, что ни поставление, ни утверждение в высшие должности никогда не принадлежало исключительно лицам, облеченным в низшие должности, хотя, при самом поставлении, испрашивалось от всех братское, молитвенное содействие? Могло временно случаться, что в иных общинах среднего чина (чина пресвитеров) пожалуй и не было: но не могло быть общины, в которой бы не было высшего чина (чина епископского), хотя бы и под другим названием. Упразднить епископство — дело невозможное, ибо оно есть полнота церковных прав, соединенных в одном лице. Пытаясь это сделать, можно только перестановить его, то есть возвести в епископство всех пресвитеров, или что было бы логичнее, каждого из верных, мужчин и женщин, без исключения. Но восстановление упраздненного епископства посредством посвящения идущего снизу, от лиц, не имеющих полноты церковных прав, было бы прямым нарушением самых ясных новозаветных заповедей и совершенным извращением порядка, учрежденного Христом и Его апостолами: ибо епископ и священник — не служители частной общины, а служители Христа во Вселенской общине; через них примыкает Церковь земная, в нисхождении веков, к своему Божественному Основателю и чрез них чувствует она себя постоянно восходящею к Тому, чья рука поставила апостолов. Вспомним при этом, что на языке христианском восходить значит быть возводимым к верху. Избрание, т. е. представление, может принадлежать общине, а утверждение и благословение (таков смысл поставления) должны принадлежать только тем, кто сам получил это благословение, венец всех других благословений. Таков завет апостолов, которому Церковь изменить не может: низшие должности исходят и получают освящение от высшей. Таково учение Церкви о епископском чине, по отношению к которому все прочие чины клира суть только последствия. Таково основание, почему Церковь признает решение епископов в делах благочиния, почему дает им право и честь объявлять ее догматические решения, впрочем оставляя за собою право судить о том, верно ли засвидетельствованы ее вера и ее предание; *) почему, «наконец, на епископов по преимуществу налагает она служение слова Божия и обязанность поучать слову, **) хотя Церковь никого из своих членов не лишает этого высокого права, дарованного Духом Божиим всем христианам. Все эти права, очевидно, вяжутся с иерархическими должностями и не находятся ни в какой зависимости от внутренней жизни лиц, в эти должности облеченных. Что же касается совершенства веры, то, признавая его обязательным для каждого христианина (ибо христианин лишается чистоты веры не иначе как действием греха), Церковь не может допустить притязания какого либо епископа на такое совершенство, иначе на непогрешимость в вере; по ее понятиям, такое притязание есть верх нелепости. Что бы подумали, если бы епископ заявил притязание на совершенство христианской любви, как на принадлежность своего сана? А притязание на непогрешимость веры не то же ли самое? Что для всех есть нравственный долг, то не может быть ничьею привилегией в особенности. ***)

   *) Таков смысл всей истории вселенских соборов и таково учение, ясно выраженное в последнее время восточными патриархами.

   **) См. об учительстве в первой статье.

   ***) Предположить, что мнимо-непогрешительный епископ обладает совершенством не веры в точном смысле слова, а только логического познания в вещах мира невидимого, значило бы допустить небывалое таинство рационализма, иначе сказать: допустить нелепое предположение, что существует таинство, сообщающее человеку силу, не чуждую даже и бесам. (См. Посл. Иакова, гл. II, ст., 19).

      Протестантство изменило благочинию, установленному Духом Божиим. Оно дало низшему право благословлять высшего; но в этом случае, как и во всех других, почин был сделан, пример был подан Романизмом. Все епископы равны между собою, каково бы ни было различие их епархий по пространству и значению. Их юрисдикция и их почетные отличия разнообразны (как показывают титулы митрополита и патриарха), но их церковные права одинаковы. Не то в отношениях епископов к папе. Предполагаемое преимущество непогрешимости не есть ни почетное отличие, ни расширение юрисдикции; вообще оно выходит из области условных отношений. Это есть отличие существенное и таинственное, то есть имеющее свойство таинства. Название епископа столь же мало приличествует папе, как название священника епископу, и когда епископы посвящают папу, они действуют столь же незаконно, как незаконно поступили бы священники, когда бы стали посвящать епископа, или миряне, когда бы вздумали посвящать священника. Низшие благословляют высшего — порядок церковный извращен, и Протестанты вполне оправданы. Таково свойство всякого заблуждения: оно само в себе носит зародыш самоубийства. Жизненность и логическая последовательность принадлежать только истине.

   «Не так было в начале», сказал Спаситель; «мужа и жену сотворил Бог». Эти слова Божии открывают нам всю святость брака, таинственный смысл которого указан был потом Духом Божиим в писаниях апостола языков. В лице первой человеческой четы, «мужа и жены», земному житию человечества даны были святые и совершенные законы. Образ этой-то земной жизни всего человечества, этого святого и совершенного закона, и возобновляется каждою христианскою четою в таинстве брака. Для мужа его подруга не просто одна из женщин, но жена: ее сожитель не просто один из мужчин, но муж; для них обоих остальной род человеческий не имеет пола. Связанные благородными узами духовного братства со всеми подобными себе существами, муж и жена — христиане, Адам и Ева всех веков, одни получают благословение на вкушение радостей теснейшего сожительства, во имя физического и нравственного закона, положенного в основании земной жизни человеческого рода. Поэтому первым обнаружением божественности Христа было благословение супружеского соединения в Кане, подобно тому как первым действием Божиим по отношению к роду человеческому было сотворение первой четы. *) Итак, брак не договор, не обязательство и не законное рабство: он есть воспроизведете образа, установленная Божественным законом; он есть органическое и, следовательно, взаимное соединение двух чад Божиих. Повторяю: органическое и, следовательно, взаимное. Такое значение он имел всегда в глазах Церкви, признающей его за таинство и за тайну; в этом удостоверяют правила апостольские и правила всех веков, запрещающие новообращенным расторгать союз, заключенный до крещения. А во что обратили брак Протестанты, дозволив свободу развода? — В законное прелюбодеяние. Во что обратили его Римляне, провозгласивши нерасторгаемость брака, даже в случае прелюбодеяния? — В гражданское рабство. Идея органического и взаимного единения, т.-е. внутренняя святость супружеского состояния, пропала для тех и для других: ибо в смысле христианском прелюбодеяние есть смерть брака, точно также как развод есть узаконенное прелюбодеяние. Святой союз, установленный Создателем, не может быть расторгнут без греха человеческою волею; но грех прелюбодеяния расторгает этот союз, потому что есть прямое его отрицание. 

   *) Смотри в конце этого тома: Отрывок 1-ый, программа построения жизни Спасителя. Пр. изд.

  Муж, который стал для своей жены одним из мужчин, жена, которая стала для своего мужа одною из женщин, не суть уже и не могут быть в глазах Церкви мужем и женою. Очевидно, Церковь, в этом случае, как и во всех других, единственная хранительница истины. Очевидно также, что раскол, утратив истинное понятие о вещах духовных, лишился в то же время и разумения земных форм человеческого бытия. В законе Божием все держится одно другим и взаимно одно с другим вяжется; величавая святость добровольного девства, исполненная радостей святость супружества, строгая святость вдовства — все это заблуждением раскола побито разом. Жизнь человека утратила украшавший ее венец.

   Нужно ли еще указывать в подробности на заблуждения и непоследовательности раскола, то есть западного Протестантства в двух его видах, Германском и Римском? Это значило бы возлагать на себя обязанность столько же безотрадную, сколько и скучную; мне необходимо было только подкрепить разбором фактов выводы из начал, мною поставленных, и можно видеть, что этот разбор действительно подтверждает их самым разительным свидетельством. Для Римлянина, как и для Протестанта, потеряла свое высокое значение молитва: утилитарный рационализм разъединить человека с его братьями и с его Создателем. *) Для Римлянина, как и для Протестанта, утратили свой глубокий смысл таинства. Евхаристия, эта Божественная радость Церкви, это телесное общение христианина с его Спасителем, одними как бы выпаренная, другими как бы иссушенная и овеществленная, обратилась в тему для схоластических прений о физических атомах. Возложение рук, это освящение земной Церкви, это приобщение верующего к Пятидесятнице учеников Христовых, это вступление в первый церковный чин, отброшенное реформатом и не понятое римлянином, обратилось в ненужное прибавление к крещению. 

   *) Кальвин искал выхода отсюда и полагал, что нашел его в фатализме гораздо худшем, чем фатализм Магометан.

   Иерархическое рукоположение, основанное на самых ясных повелениях апостольских, на самых несомненных обычаях первых веков Церкви, исчезло у реформатов и сделалось бессмыслицею у Римлян, хотя последние и воображают, что окончательно утвердили это таинство поставлением папы. *) Наконец брак, обращенный реформатами в временное сожительство, а Римлянами в обязательство совершенно внешнее, теми и другими в равной степени опозоренный, не имеет уже в себе и следов своей первоначальной святости.

   Таков краткий очерк фактов. Пускай рассмотрят их беспристрастно наши западные братья; пускай выразумят они Церковь, хотя бы сопоставлением отличающей ее жизненности с печатью смерти, оттиснутою на их исповеданиях, и пускай наконец серьезно спросят себя: не оправдывается ли неверие и не имеет ли оно за собою полной вероятности успеха, в виду верований столь противных логике и столь далеких от христианской истины? Человеческая душа одарена способностью отличать бессознательным чутьем все прекрасное, истинное и святое; а на притязания учений, в которых нет ни глубины, ни действительной веры, ни органического начала, народы отвечают безотчетным скептицизмом. Нельзя их в этом винить, ибо перед лицом религиозного заблуждения горестное неверие становится доблестью.

   Окончательное торжество религиозного скептицизма еще не наступило; но и в настоящее время можно утвердительно сказать обо всей западной Европе, что у нее нет никакой религии, хотя она и не смеет еще признаться в этом себе самой. Отдельные лица томятся потребностью религии, но, не находя ее удовлетворяются вообще тем, что Немцы так верно назвали религиозностью. Какая удивительная ирония в одном этом слове, впрочем, во всей точности соответствующем субъективной религии Неандера и представляющем как бы изнанку веры угольщика!

   *) Если допустить предположение, что поставление папы есть не более как акт избрания низшими, сопровождаемый невидимым посвящением, то почему не применить того же объяснения ко всякому вообще избранию высшего, совершаемому низшими? Такое объяснение оправдало бы вполне протестантов.

     Правительства хорошо понимают практическую выгоду религии, какой бы то ни было, в особенности по отношению к низшим слоям народа, и потому, опасаясь встретиться лицом к лицу с открытым неверием, показывают вид, будто сами во что-то верят. *) Все, и правители и управляемые, руководствуются Макиавеллевскою заповедью: «если бы не было Бога, следовало бы его выдумать»; **) но все, и правители и управляемые, довольствуются либо призраком, либо каким-нибудь подобием религии. Кажется, мы дали бы самое точное определение настоящего состояния, сказав, что Латинская идея религии превозмогла над христианскою идеей веры, чего доселе не замечают. Мир утратил веру и хочет иметь религию, какую-нибудь; он требует религии вообще. Поэтому, только в безверии и можно теперь встретить неподдельную искренность, и замечательно, что обыкновенно нападают на безверие не за то, что оно отвергаете веру, в чем однако заключается его вина, а за то, что оно делает это откровенно, то есть за его честность и благородство. Общественное негодование преследует пера Франции, с трибуны провозглашающего свое собственное безверие и безверие своих слушателей; общественное негодование преследует поэта, слагающего гимны безбожию; ***) оно преследует ученого трудолюбивыми изысканиями подкапывающего основания религии, в которую он не верит; но общественное негодование безмолвствует перед религиозным лицемерием, составляющим как бы единственную религию Запада. Не должно этому удивляться. 

   *) Понятно, что здесь дело идет о правительствах, а не о правителях, которые, как частные лица, конечно могут быть более или менее религиозно настроены.

   **) См. в моей первой брошюре ответ трактирного слуги о необходимости веры для женщин.

   ***) Бедный, достойный удивления Шеллей (Shelley)! Самые выражения его неверия бывают часто проникнуты духом Христианства, которого он никогда постигнуть не мог, и, прислушиваясь к ним, нельзя не почувствовать глубокого сострадания к этому честному уму, впавшему в столь роковое заблуждение. Другого чувства они бы не должны были внушать.

   В изданной мною перед этим брошюре я уже показал, что борьба Романизма и Реформы, борьба, слагающаяся для обеих сторон из ряда поражений без перемежки побед, обращается для скептицизма в постоянное торжество. Сделки с общественными интересами, сделки с правительствами, сделки с народами, сделки с искусствами, перемирия (следствия усталости), вызовы на соглашение и совокупную деятельность (признания безнадежности), все ускоряет окончательное крушение западных вероисповеданий. И религиозный макиавеллизм правительств и шаткая религиозность отдельных лиц видят перед собою, в близком будущем, угрожающее лицо торжествующего безверия. Вот отчего трепещущее общество так сильно раздражается откровенностью совершенного безбожия. Глядя на него, оно как будто говорит про себя: «Будущее принадлежите тебе; но, по крайней мере, не отнимай у меня спокойствия настоящей минуты. Прикрой свою мысль, накинь на свое учение хоть лоскуток лицемерия! Большего от тебя и не требуют; но дай нам хоть то немногое, чего мы просим, и не оскорбляй нашей немощи выказыванием твоей силы». Говоря вообще, неверие настолько еще снисходительно, что склоняется к такого рода сделкам, в сущности впрочем для него не стеснительным; но должно признаться, что с каждым днем его приемы становятся более и более беззастенчивы, а слово более и более ясно. Оно сознает в себе столько силы и так твердо уверено в своей победе, что обращается с Христианством снисходительно, оказывает ему учтивость, даже подает ему милостыню; и в этих случаях каждое слово в похвалу Христианству, брошенное свысока надменным неверием, непременно подхватывается и принимается всегда с радостной признательностью. Самый гнев, возбуждаемый неверием, постепенно утихает, по мере того как становится более очевидною слабость средств сопротивления, и в предчувствии скорой смерти от изнеможения западное Христианство перестает уже бояться смерти насильственной.

     А это все оттого, что оно совершило самоубийство; оттого, что перестало быть Христианством, вместе с тем как перестало быть Церковью; оттого, что приняло самую смерть в свои недра, вместе с тем как решилось заключиться в мертвой букве; оттого, что присудило себя к смерти, вместе с тем как задумало быть религиозною монархию, а не живым организмом; оттого, наконец, что жить и противостоять действию веков и человеческих мыслей может только истинно живое, то есть только то, что в себе имеет начало неразрушимой жизни. Этим же объясняется (как я сказал в первой моей брошюре) совершенное отсутствие в религиозной полемике Запада искренности убеждения, добросовестности и достоинства. *) Расплывающееся верование Протестанта и заказное верование Римлянина, в сущности одинаково рационалистические, оказываются в равной степени бессильными бороться с каким-нибудь успехом против смелого и откровенного рационализма безверия. Ничего живого ничего органического не чувствуется ни на той, ни на другой стороне. Слово христианского апологета столь же бедно, столь же сухо, столь же мало поучительно, как и слово его противника, и по очень простой причине: сам апологет не понимает духовной жизни Христианства, а, следовательно, не может понять и исторической жизни Христианства на земле; ему положительно нечему учить тех, против кого он защищает остаток своего верования.

   Бог дал первым векам мира предание единобожия и полную свободу разумения и богопочитания; но свобода оказалась бессильною соблюсти это неполное откровение. Предание исчезло или потускло во всех человеческих племенах, у всех народов. 

   *) К примерам, уже приведенным, я мог бы присовокупить примерь одного, пользующегося почетом, Парижского проповедника, который в основание необходимости веровать полагал невозможность знать что-либо с достоверностью. Подобная защита, нелепая в глазах всякого серьезного человека, почти богохульная в глазах истинного христианина, хуже всякого нападения и делает его ненужным.

  Призван был один муж. Он и его род, одни во всем роде человеческом, познали Бога, и познали Его не как идею, не как философскую тему, по как факт живой, несомненный, преданный. Единство Божие, падение человека, будущее пришествие Мессии, таковы были три верования, вверенные Израилю на хранение для остального мира. Все три некогда принадлежали и другим народам, как видно из их мифов, *) но исчезли почти бесследно в разливе идолослужений всякого рода. Израиль их сохранит, но сохранит не в величии свободы (к ней человек неспособен без Христа), а в рабстве закона. Личная свобода Мельхиседека благословляет славное порабощение племени Авраамова. Это племя будет повержено в оковы, в бедствия пустыни, в опасности войны на конечное истребление, во все обольщения идолопоклонства самого фанатического самого сладострастного самого соблазнительного во вселенной, в разврате власти и богатства, в искушения собственных страстей, пылких и разнузданных, постоянно увлекавших его и прежде на тот путь, которым пошли другие народы; у него недостанет сил сохранить залог ему вверенный, и однако оно сохранит его, благодаря закону, строгому пестуну и оберегателю. До времени, назначенного Божественною мудростью, оно убережет для нас этот залог неприкосновенным, дабы мы, наследовав Израилю, могли сказать с апостолом: «отцы наши были в облаке, прошли море; все они крещены Моисеем в облаке и в море»: ибо для того Израиль, в продолжение веков, пребывал в рабстве закона, чтоб мы могли пребыть навсегда в свободе и благодати. 

   *) Золотой век, первая чета у Персов, первый век у Индусов, Сесиош, будущий Аватар Вишны, Геркулес-освободитель, Мете и многие другие. Если бы писание не содержало в себе учения о Мессии, то здравая критика должна бы была предположить в писании пропуск.

   Затем, пусть тот или другой стих оказывается вставкой; пусть в Пятикнижии обнаруживаются халдеизмы, по-видимому, указывающие на переделку  или на редакцию времен позднейших, не Моисеевых; *) пусть открывается, что тот или другой факт искажен преданием, что иной облекся в форму мифа; пусть семитический характер набрасывает по временам таинственный свет на вещи обыкновенные — все этого рода критики, эти разборы, весь этот перебор слов (впрочем, по моему убеждению, полезный и поучительный) в силах ли они упразднить факт живой и органический? Упразднят ли они тот факт, что народ Иудейский, один во вселенной, сохранил учение о единстве Божием и о судьбах мира? Упразднят ли они тот факт, что это учение, в каждой черте своей, носит характер предания? Упразднят ли они тот факт, что воители, мудрецы и прозорливцы Израиля, силою действия и слова, сохранили это учение в самом средоточии идолопоклонства самого необузданного среди бедствий самых страшных, среди всяческих искушений, наконец среди таких обстоятельств при которых сохранение священного залога становилось невозможным? Упразднят ли они тот факт, что все эти мудрецы и прозорливцы носят на себе характер простых орудий предания и что нет ни малейшего основания приписать которому либо из них характер нововводителя и философа-идеолога? Упразднят ли они, наконец, тот до глубины сердца и до мозга костей ощущаемый нами факт, что только благодаря хранительной силе закона, мы, ветвь дикой маслины, могли быть привиты к доброй маслине Божией и приобщены к ее корню и к ее питательному соку, т. е. к познанию Иеговы, нашего Создателя? Но нужно быть живым, чтоб уразумевать жизнь.

   *) Не невозможно, может быть, было бы показать, что некоторые места в книге Бытия содержат в себе предания, записанный вероятно еще до времен Моисея. Таково, между прочим, первое сказание о творении человека. Древнее предание Евреев знало в племени Израильском мудрецов, предшествовавших Моисею. Есть также предания подразумеваемые; таково, например, совпадение столпотворения Вавилонского с рождением Пелега; но все это не представляет особенной важности.

      В час, назначенный Его премудростью, Бог открыл Себя в возлюбленном Сыне Своем, в вочеловечившемся Слове Божием; Он открыл Себя во всем бесконечии Своей любви, и человеку возвращена была его свобода, дабы он достойным образом мог принять это откровение полное. *)

   Подзаконное рабство было упразднено; народ, отданный некогда под охрану закона, потерял свое исключительное значение в человечестве; самый язык, служивший органом закону работы, был как бы откинут в низший разряд. Не ему предназначен был славный жребий передать будущим векам слова закона свободы: благодать, нисшедшая с неба, чтоб освятить всякий язык человеческий, избрала первым своим истолкователем древнее наречие Эллинов, язык свободной мысли по преимуществу. Господь, удаляя от вселенной Свое видимое присутствие, поручил хранение веры и предания Своего учения не отдельным лицам, Своим ученикам, но Церкви учеников, свободно объединенной святою силою взаимной любви, и эта земная Церковь, в своей совокупности, а не лица, временно ее составлявшие, была в день Пятидесятницы прославлена видимыми дарами Духа Божия. От этой Церкви, от нее единственно, и получает всякое исповедание веры, всякое преданное учение, свою обязательность, или точнее: свидетельство своей истины.

      *) Кстати, может быть, привести здесь замечание красноречивого митрополита Московского Филарета в слове на день Благовещения (1822 года): «Что опять дивно и непостижимо — самое Слово Божие (зачнеши во чреве и родиши Сына) медлит действовать, удерживаясь словом Марии: како будет сие? Потребно было ее смиренное буди, чтоб воздействовало Божие величественное «да будет. — Итак, «Господь не иначе приводит в исполнение величайшее из Своих намерений в отношении к человеку, как получив согласие человеческой свободы».

      Если бы постигнут был характер этого живого факта, то и неверие, перебирающее слово Божие с таким откровенным озлоблением или нескрываемым сомнением, и апологеты, защищающие его с таким явным бессилием в себе самой неуверенной веры, избавились бы от многих бесполезных трудов. Хотя бы память иной раз изменила, хотя бы предание о том или другом факте и представляло иной раз противоречия в формах, что из этого? Господь не оставил нам ни фотографии Своей, ни стенографированных речей Своих. Стало быть: Он того не хотел.

   Какого роста Он был, какие имел черты, какой вид, какой взгляд, какую осанку, какого цвета Его лицо, глаза или волосы? Какое у Него было произношение, или какой голос? Сказали ли нам об этом апостолы? Они, всегда узнававшие Христа, прославленного по Его делам и по смыслу Его речей, но никогда не узнававшие Его ни по внешнему виду, ни по голосу, они-то конечно ведали, что образ Христа, даже вещественный, не иначе мог быть постигнут, как только разумно-нравственным действием человеческой души, Они умолчали. Пусть кто-нибудь повторить, по крайней мере, те самые слова, которые были произнесены Христом на земле! Апостолы не сочли нужным для нас сохранять их в первоначальной их форме, за исключением двух или трех слов, сопровождавших то или другое чудо и четырех слов, в которых наш Спаситель выразил самую горькую, самую невыразимую из Своих скорбей. Все прочее есть перевод, и, следовательно, есть изменение. А неужели факт, по отношению к его вещественной форме, для нас важнее вещественной стороны слова? и в факте (я не говорю о факте единственном, то есть о воплощении, жертве и победе), как и в слове, нет ничего пребывающего кроме смысла. Повторяю: Господь наш не восхотел быть ни дагеротипированным, ни стенографированным. Его черты останутся для нас неизвестными; Его слово не дойдет до нашего слуха в тех звуках, в каких оно было изречено; подробности Его деяний будут сухи, сбивчивы, иногда неопределительны. Благословим за все это Господа и мудрость, которою Он  вдохновил свою Церковь: ибо буква мертвит, и только дух животворит.

   Неверие в наши дни напало не только на точность евангельских повествований, но и на отношение евангелий и посланий к тем лицам, которым приписывается их изложение. Оно утверждает, что евангелия, приписываемые Св. Марку, Луке и Иоанну, будто бы не от них; что равномерно послания, приписываемые Св. Иакову, Иуде или Павлу, будто бы также не от них. Пусть! Но они от Церкви, и вот все, что нужно для Церкви.

   Имя ли Марка сообщает авторитет евангелию, которое ему приписывается, или имя ли Павла дает авторитет посланиям? Нисколько. Но Св. Марк и Св. Павел прославлены за то, что найдены были достойными приложить имена свои к писаниям, которые Дух Божий, выразившийся единодушным голосом Церкви, признал за свои. Итак, пусть один из слагателей, по-видимому, приписывает Еноху книгу, несомненно принадлежащую к позднейшей эпохе; пусть другой, по-видимому, допускает относительно камня, которого Моисей коснулся своим жезлом, предание, не допускаемое Церковью — что из этого? Если б это было и так, из этого следовало бы только то, что излагатель, который был от земли (как всякий человек), наложил печать своей земной природы на вещественную форму писания, а что Церковь, которая от неба (как освященная взаимною любовью), признала своим смысл того же писания. Что же касается до имени слагателя, то оно представляет еще менее важности, чем форма изложения. *)

   *) Пусть скажут мне, кем писаны книги Иова, многие из псалмов и пр. Однако, эти писания были признаны подзаконной Церковью, и этого довольно; а Церковь подблагодатная менее ли заслуживаешь веры, чем Церковь подзаконная? В таком виде представляется вопрос с точки зрения Церкви; но я должен прибавить, что и с точки зрения науки, мнение, относящее евангелия не ко временам апостольским, а к позднейшей эпохе, есть натяжка беспримерная по своей нелепости и противная самым простым правилам здравого смысла.

      Вот чему предстоит научиться неверно: но этому-то никогда и не научит его Протестантство; ибо нужно понять всю внутреннюю жизнь Церкви, чтоб уразуметь ее отношение к св. писанию. Заключите человека в его  личной отдельности, разорвите связь, соединяющую всех Христиан в одну живую индивидуальность (как сделали Немецкие Протестанты), и вы за одно порвете связь, соединяющую Христиан с св. писанием; вы превратите книгу в мертвую букву, в предмет совершенно внешний для людей, в рассказ, в доктрину, в слово, не подкрепленное никаким свидетельством, в простое начертание или в простой звук, в нечто, не находящее уверительной силы ни в себе, ни вне себя, в нечто такое, наконец, что непременно должно быть убито сомнением и поглощено забвением. Кто отрицает Церковь, тот изрекает смертный приговор над Библией.

   Рассмотрим все четыре евангелия в их совокупности. Порядок, в котором они поставлены преданием, соответствует ли историческому порядку их составления? В этом не может быть разумного сомнения. Иоанн, самый таинственный из всех евангелистов, не говорит ни слова об установлении христианской Пасхи, т. е. о величайшем и глубочайшем из таинств. Ясно, что его труд имел цельювосполнить другойили несколько другихподобного же содержания, явившихся ранее. Св. Иоанн двукратно повторяет, что дела Спасителя могли бы наполнить бесчисленное множество книг. Ясно, что эта формула служит как бы ответом очевидца на расспросы многих, желавших узнать от него о земной жизни Спасителя такие подробности, которых они не находили в прежних писаниях? *) Итак Св. Иоанн явился после других евангелистов. Прибавим к этому, что при той высоте, на какую он возносит религиозное созерцание, ни одно из евангелий, до нас дошедших, не могло бы получить хода, если б не предшествовало Иоаннову. Предположить, что могло быть иначе, значило бы предположить, что человеческая природа за 18 веков совершенно изменилась. Пойдем далее. Св. Матвей и Св. Марк — Св. Лука — Св. Иоанн, то есть: полемическая проповедь — история — философия. Не естественно ли было новой религии явиться именно в таком порядке? и в этом, для ума серьезного и добросовестного, едва ли найдется повод к сомнению. Можно ли читать Св. Матфея (говорю здесь о проповедях Спасителя, а не о повествовании, которое могло быть позднейшею вставкой) и не чувствовать всего пыла, смею даже сказать, всей едкости борьбы, подъятой против старого учения, которое было притом не просто учением, но и властью? Можно ли не чувствовать преобладания местных интересов Иудеи, тех интересов, которые, с успехом проповеди Св. Павла, должны были естественно отойти на задний план, а еще позднее, с падением Иерусалима, прийти в совершенное забвение? **). Итак, место Св. Матфея, в хронологическом порядке писаний, не подлежит ни малейшему сомнению. Одинаково несомненны для всякой дельной критики и места, занимаемые в ряду евангелий Св. Марком и Св. Лукою; но самые ясные доказательства за себя представляет именно Иоанн, в порядке времени несомненно последний из евангелистов. 

   *) Сравни с предисловием Луки.

   **) Смотри в этом том второй отрывок о подлинности Евангелия от Матфея. Пр. изд.

   На нем-то я остановлюсь теперь и постараюсь показать, что труд, подписанный его именем, принадлежит действительно ему; что это есть произведение одного лица, замкнутое и полное, составляющее венец писания, в смысле более разительном, чем казалось до сих пор.

   Всякий из читателей мог легко заметить, что евангелие от Иоанна имеет два заключения, почти тождественные. Оно, по-видимому, заканчивается в 20-ой главе особою формулою, которая не имела бы смысла, если б эта глава не была последнею. Каким же образом могла быть прибавлена глава 21-ая? Что бы могло побудить, кого бы то ни было, прицепить к полному произведению новое заключение, притом даже не давая себе труда замаскировать подлог? — Евангелие было написано; оно ходило между верными. Приближаясь к концу долгого своего поприща, возлюбленный ученик, единственный в живых и благоговейно чтимый апостол, усматривал что около него, в христианских общинах, возникало ложное верование, будто бы ему предназначено бессмертие на земле. Он захотел исправить беспокоившее его заблуждение и в первой рукописи, какая попалась ему в руки, прибавил к первоначальной редакции последнюю главу. *) По естественному чувству уважения, верные вписали эту новую главу во все существовавший рукописи. Таков очевидно факт; это более чем гипотеза. Скептицизм мог бы еще предположить, что 21-ую главу прибавили ученики апостола для объяснения его неожиданной. смерти; но это значило бы приписать подлог таким людям, как Игнатий или Поликарп; к тому же, даже этим предположением подтвердилась бы подлинность всех предыдущих глав. Всякое другое объяснение вышло бы еще нелепее, хотя довольно нелепо и это. Итак, можно сказать с уверенностью, что каждый экземпляр евангелия Св. Иоанна им как бы подписан. **)

   Таково внешнее доказательство подлинности этого писания; но как оно ни убедительно, а все же оно не может идти в сравнение с доказательством внутренним. Слепое невежество приняло Св. Фому за тип простодушного неверия; но не таков Св. Фома в глазах евангелиста: он первый из Христиан. Все предшествовавшие исповедания, не исключая и самого исповедания Петрова (хотя оно решительнее других), все еще смутный неопределенны. Выражение «Сын Божий» не представляло для Евреев того точного смысла, какой соеединяют с ним Христиане. Св. Фома первый на земле (да будет память его благословенна за это)! назвал Христа Его вечным именем: «Господь мой и Бог мой». Любовь, долгое время как бы боявшаяся верить, убедившись внезапно, одним победным восклицанием поднимает Св. Фому высоко над его соучениками.

   *) Впрочем, указывая на причины, побудившие Св. Иоанна поступить таким образом, я нисколько не думаю отрицать, что в этом случае он был орудием воли Божией, для цели таинственной, может быть неизвестной самому Иоанну. Слово, сказанное о нем Господом Св. Петру, имело конечно высокий смысл, который откроется в будущем.

   **) Критике беспристрастной и просвещенной одинаково не трудно было бы высмотреть и в заключении евангелия от Марка подпись человека, не видавшего Господа.

   Евангелие начинается такими словами: «в начале Слово было Богом», и вот уста человеческие провозгласили Богом Христа, воплощенное Слово — Евангелие закончено, круг замкнут. Вникнем глубже, и новая тайна откроется перед нами. Земная жизнь Господа делится на две части: одна из них заключает в себе Его частную или созерцательную жизнь и дни Его страдания; другую образует Его деятельную жизнь или, точнее, годы Его прямого действия на человеков. Действие Бога в отношении к человеку начинается сотворением первой четы; Бог-Христос открывает Себя (на это указывает Иоанн) чудом в Канне, которое есть ничто иное как благословение человеческой четы. Действие Бога в отношении к человечеству, в его преходящих формах, оканчивается, как мы знаем, воскрешением мертвых. Христос-Бог оканчивает свою деятельную жизнь воскрешением Лазаря, после чего (по Св. Иоанну) следует Его собственное помазание на смерть и «Осанна» как бы прозревших не надолго Евреев. Итак, Христос, в своей земной жизни, представляет действие Божие на род человеческий. Таков внутренний план евангелия. И этого-то писания, столь высокого по его значению, столь величавого и в то же время столь строго определенного по его конструкции, не признавать за книгу, которою венчается писание! И оно-то, будто бы, не представляет характера творения личного по преимуществу! И составителем его могло бы быть другое лицо, не то, которое преданием названо! Предположить подобное едва ли осмелится самое слепое невежество.

   При доказательствах столь убедительных, почти не стоит и упоминать о том, что уже в первой половине второго века еретики комментировали евангелие Иоанна.

     Для Римлянина *) св. писание сделалось официальным, государственным документом, и потому оно у него крепче примкнуто к церковному организму. Разумеется, связь между ними, как и все в Романизме, имеет характер более внешний, чем внутренний; но с другой стороны, Римлянин не понимает высокого значения Церкви в ее историческом развитии, а потому не может и другим разъяснить этого значения. Раб нового закона, смастеренного юридическим рационализмом Римского мира, он не в состоянии сказать и показать неверию, что Спаситель освободил нас от уз законного рабства, дабы полнота Божественного откровения достойно сохраняема была полнотою человеческой свободы. Св. Пятидесятница не имеет смысла для Римлянина.

   Иное дело — мы; нам дано видеть в писании не мертвую букву, не внешний для нас предмет и не церковно-государственный документа, а свидетельство и слово всей Церкви, иначе наше собственное слово настолько, на сколько мы от Церкви. Писание от нас, и потому не может быть у нас отнято. История Нового Завета есть история наша; нас струи Иордана соделали в крещении причастниками смерти Господней; нас, телесным приобщением, соединила с Христом в Евхаристии тайная вечеря; нам на ноги, избитые вековым странствованием, излил воду Христос Бог, гостеприимный домовладыка; на наши главы, в день Пятидесятницы, нисходил, в таинстве Св. Миропомазания, Дух Божий, дабы величие нашей, любовью освященной, свободы послужило Богу полнее, чем могло это сделать рабство древнего Израиля.

      *) Я говорю об истом, последовательном Римлянине; ибо Галликанство есть такая же ничего не значащая непоследовательность в Романизме, какой является в Протестантстве Англиканство.

      Протекли три века. В продолжение этого времени на Церковь поочередно ополчались озлобленная гордость вооруженной софизмами лже-философии, восторженный фанатизм лже-вдохновений, кровожадная ненависть народов, трепетавших мщения своих богов, которых отвергало Христианство, наконец, непримиримая ненависть Кесарей, видевших в отрицании государственной религии самое опасное из возмущений…. *) И что же? К исходу этих трех веков силою неотразимого слова и победоносного мученичества Христианство успело завоевать империю.

   Наступило другого рода испытание: разум человеческий, Христианством очищенный, потребовал от веры точности логического выражения; а невежество, гордость и страсти людские породили ереси. Арий и Диоскор отринули Троицу, т. е. внутреннее определение Божества; тем самым они отрицали предание, хотя и уверяли, что остаются ему верными. Для произнесения приговора об этом лжеучении Христиане обратились не к чьему либо само-решающему голосу, не к какой либо власти религиозной или политической; они обратились к целости Церкви, объединенной согласием и взаимною любовью (ибо любовь не предвосхищает себе, не монополизирует благодати и не низводит своих братьев в духовное илотство), и Церковь отозвалась на призыв своих членов: она вручила (как и следовало) право формулировать свою веру своим старейшинам епископского чина, сохранив однако за собою право проверить формулу, которую они усвоят. Никейский собор положил основание Христианскому исповеданию веры. Он определил самое Божество и этим определением подразумевательно объявил, что нравственное совершенство, как и всякое совершенство, может принадлежать только Иегове **). 

   *) В этом именно, а не в чем-либо другом, заключалось преступление Христианства; не в том, что оно отрицало божество Юпитера, или Минервы, или Нерона, или других богов, а в том, что отрицало верховную божественность государства, поставлявшего богов.

   **) Арианство, в силу неизбежного логического вывода, приписывало Слову-Спасителю (Логосу) нравственное совершенство, в тоже время не признавая его Божества (следовательно, разъединяло нравственное совершенство с божественностью).

   В последствии, Императоры, патриархи, не исключая Римского и большинство епископов, соединенных на соборе, изменили истине и подписали еретическое исповедание. Церковь, просвещенная своим Божественным Спасителем, осталась верною и осудила невежество, испорченность или немощь своих уполномоченных и свидетельством своим утвердила навсегда христианское учение о Божестве.

   Отношение Бога к Его разумной твари послужило темою для новых заблуждений. Школы Нестория и Евтихия пытались извратить апостольское предание. Одна отказывала Христу Богу в истинном Божестве, другая — в истинном человечестве. Обе (ибо, в основании, обе ереси составляют одно) полагали между Богом и человеком непроходимую пропасть; обе отказывали Богу в возможности явиться существом нравственным, обладающим свободою выбора; тем самым они отнимали у человека высокое счастье проникать своею любовью в неисследимые глубины любви Божией. Церковь собрала своих старейшин, и дала свидетельство: разумная тварь есть настолько образ своего Творца, что Бог мог быть и действительно был человеком. Пропасть закрыта. Человек прославляется дарованным ему правом наследовать совершенство существа вечного в тоже время, человеку даруется блаженная обязанность и собственным своим существом стремиться к нравственному совершенству, ибо он подобен Богу. Таков смысл соборных определений.

   Позднее, заблуждением монофелитов вызвано было новое свидетельство Церкви о тождестве умного *) естества и воли и о нравственном совершенстве, явленном в границах человеческого естества воплощенным Словом. Так было открыто христианское учение на все грядущие века, во всем величии его, во всей Божественной его красоте.

      *) Мы здесь употребляем это слово в том смысле, какое оно имеет у отцов Церкви. Пр. перев.

   Представился новый вопрос. Благоговейное употребление икон допускалось Церковью; но народное суеверие часто обращало почитание в поклонение. Неразумная и страстная ревность захотела, чтобы Церковь, не довольствуясь осуждением злоупотребления, осудила самый обычай. Таков смысл ереси иконоборцев. Они не понимали сами, как далеко шло их требование; не понимали, что вопрос об иконах заключал в себе вопрос о всем обряде. Но поняла это Церковь. Осуждением иконоборцев она дала свидетельство полноте своей свободы. Второй Никейский Собор объявил, что Церковь, как личность живая, одушевленная Духом Божиим, имеет право прославлять Божественное величие словом, звуком и образом; она объявила свободу богопоклонения под всеми символами, какие любовь может внушить единодушию христиан. Таков не всегда верно понимаемый смысл этого собора. Предшествующие ему соборы спасли христианское учение; этот собор спас свободу христианского чувства.

   Такова Церковь в ее истории. *) Это история живого и неразрушимого организма, выдерживающего вековые борьбы против гонения и заблуждения; это разумная, взаимною любовью освещенная свобода, приносящая полноте Божественного откровения высокое свидетельство, в наследие грядущим векам.

   Протестант ли расскажет эту историю? Но для него она не более как хаос происшествий без особенного значения, праздных словопрений, личных или народных страстей, притеснений от большинства, крамол от меньшинства, личных мнений, не имеющих важности, определений, не имеющих силы; может быть, это клад для книгохранилищ, но для человечества это ничто.

   *) В этом очерке истории первых веков Церкви автор представил сжатый вывод из довольно обширного исследования о том же предмете, находящегося в его Записках о всемирной истории, которые теперь изданы. Там читатели найдут подробное развитие той оригинальной, едва ли не в первый раз высказанной и в высшей степени важной мысли, что все значительный ереси, которыми возмущалось единомыслие в Церкви, при всей отвлеченности и кажущейся непрактичности их лжеучений, были, так сказать, подбиты извращением нравственных начал, так что ереси, может быть и бессознательно, проводили, а Церковь на соборах отвергала и осуждала не только заблуждения, но вместе с ними и соответственную каждому заблуждению порчу. Прим. переводч.

      Римлянин ли скажет эту историю? Но он сам не высматривает в ней ничего более как только театральное представление, конечно не лишенное некоторой торжественности, но чуждое серьезного значения; ничего более, как только многовековое пустословие, признак долгого невежества и как бы не догадки целого общества, которое, в продолжении пятисот лет, присваивало себе право обсуждать догматические вопросы, как видно не подозревая, что в его же среде находилась законная власть, которой одной это право было дано Самим Богом.

   Нет, история Церкви, та умственная и нравственная закваска, которой Запад одолжен всем, что есть у него великого и славного, перестала быть понятною для раскола, с той поры как он отринул ее основание. Она при нас, и при нас одних — эта история, строгая, как наука в логическом своем развитии, исполненная поэзии, как гимны первых веков, *) существенно отличная от всех других бытописаний человеческих и бесконечно возвышающаяся над всеми их материальными и политическими треволнениями.

   *) Не могу не заметить, что последовательный порядок соборов действительно совпадает с порядком древнейших церковных песнопений (напр. «Слава» — «Свете тихий» и др.). Троица — это первая эпоха; воплощение — вторая эпоха; прославление и молитва — второй Никейский собор. Не поняв этого построения христианских гимнов, ученый Бунзен (которого труды заслуживают полного уважения) впал в странную ошибку. Он принял искаженный экземпляр «Славы» за экземпляр подлинный и вообразил, что имя Св. Духа, помещенное между Словом в Его Божестве и Словом в Его воплощении, есть вставка. Сочинение, в котором встречается эта погрешность против здравой критики, содержит в себе, рядом с другими философскими заблуждениями, и ту мысль, что Церковь есть будто бы воплощение Святого Духа, подобно тому, как Христос есть воплощение Слова. Стало быть, знаменитый ученый не понимает, что, по его же собственному определению, воплощение, как всякая объективность, входит в область Слова, которое он признает Богом-объектом. Философ вообразил себе, что знает больше, чем Церковь; но Церковь имеет то удивительное свойство, что она всегда рациональнее человеческого рационализма.

       Но «Восток умер» — говорят люди Запада — «а мы, мы живем». О жизни общественной, материальной и политической я говорить не стану, но говорю о жизни умственной, поколику она носит характер религиозной жизни, т. е. поколику она — проявление Церкви.

   Запад издавна свободен, богат, могуществен, просвещен. Восток беден, темен, большею частию порабощен, весь погружен в невежество. Пусть так; но сравните в этих двух областях, которых политические судьбы и теперь так различны, сравните в них обнаружения Христианства.

   Поищем какого-нибудь проявления Церкви в Протестантстве, какого-нибудь жизненного движения в его учении. Размножение новых сект; разложение древних исповеданий; отсутствие всякого установившегося верования; постоянные усилия создать то свод учений, то общину с непременнымсимволом, усилия, постоянно сопровождаемые неудачами; труды отдельных лиц, бесплодно теряющиеся во всеобщем хаосе; годы, текущие один за другим, не получая ничего в наследие от годов минувших и не оставляя ничего в наследие грядущим годам; во всем колебание и сомнение: таков в религиозном отношении Протестантский мир. Вместо жизни мы находим ничтожество или смерть.

   Поищем проявления Церкви в Романизме. Обилие политических агитаций, народных движений, распрей или союзов с кабинетами; несколько административных распоряжений, много шума и блеска, и ни одного слова, ни одного действия, на котором бы лежала печать жизни духовной, жизни церковной. И здесь ничтожество! В последнее время, однако, появился обязательный декрет по догматическому вопросу, исшедший от первосвященнического престола. Значит, это акт вполне церковный, в самом высоком значении слова; он заслуживает особенного внимания, как акт в своем роде единственный за много веков. Этим декретом возвещается всему Христианству и будущим векам, что присноблаженная Матерь Спасителя была, от самого зачатия, изъята от всякого греха, даже первородного. Но Св. Дева не испытала ли общей участи человеческого рода, то есть смерти? — Испытала. — А смерть, не есть ли наказание за грех (как поведал Дух Божий устами апостола? *) — Видно, что нет! В силу папского декрета, смерть стала независимою от греха; она стала простою случайностью в природе; и затем — все Христианство уличено во лжи. Или Св. Дева подверглась смерти подобно Христу, принявши на себя грех за других? Но если так, то у нас два Спасителя, и Христианство опять уличилось бы во лжи. Вот как истолковываются Божии тайны в исповедании Римском; вот какое наследство передает оно будущему! Итак, что находим мы в Романизме? Молчание, или ложь; ничтожество, или признаки духовной смерти, выступающие при первом покушении придать себе вид церковной жизненности.

   Церковь не говорит без важной надобности. Но в наше время Рим, со своим первосвященником во главе, учинил на нее нападение словом, и она отвечала. Из недр невежества и уничижения, из глубины темницы, в которой Исламизм держит христиан Востока, раздался голос и поведал миру, что познание Божественных истин дано взаимной любви христиан и не имеет другого блюстителя кроме этой любви **). Это слово было признано за слово Церкви. Оно заключает в себе общую формулу ее истории и стало величавым наследием для будущих веков. 

   *) Буквально «оброцы греха».

   **) В печатном Окружном послании 1848 года, по изданию (на Русском языке) 1850 года, место, на которое здесь указывается, выражено так: «У нас ни патриархи, ни соборы, никогда не могли ввести что-нибудь новое, потому что хранитель благочестия у нас есть самое тело Церкви, т. е. самый народ, который всегда желает сохранить веру свою неизменно» и пр. (§ 17). Из употребленного во второй половине фразы слова «веру» очевидно, что и под словом «благочестия», употребленным выше, подразумевается то же понятие. Пр. переводч.

  Для нас, сынов Церкви, это победная песнь среди страданий и голос Того, Кто за Свою любовь и Свою вольную жертву есть возлюбленный Отчий: но не побоюсь сказать, что ни одна честная и серьезная душа, верующая во что бы то ни было, или неверующая, не откажется признать это слово за одно из прекраснейших, когда-либо исходивших из человеческих уст. У кого же наследие прошедших веков? Где продолжается история Церкви? Где жизнь действительная при кажущемся омертвении, где смерть действительная при кажущейся жизненности?

   В моем первом ответе на несправедливое нападение, направленное против Церкви, я показал, что две части западного раскола суть только две формы Протестантства; что обе ничто иное как несомненный рационализм, так как обе отрицают нравственное основание религиозного познавания, а потому и не имеют никакого права сетовать на рационализм, на них нападающий; что обе, будучи погружены в логическую антиномию, высматривали в Христианстве только стороны его, в их отдельности, то есть: единство без свободы, или свободу без единства; что обе, будучи одинаково неспособны серьезно защищаться, ни одна против другой, ни сообща против неверия, находятся теперь в эпохе истощения и упадка, и что самые усилия их, которыми они стараются остановить свое падение, как например, их неизбежные столкновения и их условные союзы, могут только ускорить падение. *)

   *) Я говорил о предложениях союза. Теперь, кажется, союз до некоторой степени осуществился, по крайней мере, в общественном мнении. Один достойный уважения журнал (Revue des Deux Mondes) говорил несколько времени тому назад, что западный державы обязаны поддержать законное преобладание «западного Христианства на Востоке». Итак дело идет не о Риме и не о Женеве, дело идет о западном Христианстве вообще. Союз, предполагавшийся против неверия, осуществляется против Церкви; оно и лучше. Тот же журнал в последнее время доказывал также, что непоследовательность составляет достоинство в Галликанстве и, если не ошибаюсь, в Англиканстве. И все это выдает себя за Христианство!

      Теперь я показал действительное, внутреннее состояние обеих ветвей раскола. Их общее основание есть рационализм. Вся надстройка условна и в равной степени страдает отсутствием величия, гармонии и внутренней связи. Молитва, оскудевшая и лишившаяся всего своего значения, таинства непонятые и искаженные, история, сведенная в ничтожество или превращенная в продолжительную бессмыслицу — вот все, что могут оба Протестантства (Римское и Германское) противопоставить аналитической работе человеческой мысли. Напрасно они опасаются, как бы их не убило неверие. Чтоб быть убитым, нужно быть существом живым; они же, не смотря на свои волнения и призрачные борьбы, носят уже смерть в себе самих; неверию остается только убрать трупы и подмести арену.

   И это все праведная казнь за преступление, содеянное Западом против святого закона христианского братства.

   Религиозная мысль всего мира теперь при нас. Кто бы ни были наши враги и каково бы ни было их озлобление: ни неопределенные мечтания индивидуальной религиозности, ни макиавельевская изворотливость государственных религий, ни утонченность софизмов, ни страстные усилия проповеди благодушно-невежественной, ни непримиримая ненависть, переходящая от прежних попыток нравственного братоубийства к желанию братоубийства вещественного, словом — ничто, ни слово с его обольщениями, ни оружие с его могуществом, ничто не исхитит человечества из рук Того, Кто за него принял смерть и завещал ему единую веру — веру любви. Конечно, во все века будут встречаться люди испорченные, которые не захотят уверовать; но не будет того, чтоб честные и чистые души не могли уверовать. Вся будущность в Церкви.

   Может быть, меня упрекнуть за жестокость моего слова; но пусть в него вдумаются. Если я не вышел из пределов истины, если не сказал ничего такого, чего бы в то же время не доказал, жестоким окажется самое дело, а не мое слово.

      Уже много крови пролито на Востоке, *) а кровь распаляет ненависть. Я, однако, имею о нравственном достоинстве души человеческой, понятие настолько высокое, что надеюсь, и в настоящую минуту, найдутся между вами, читатели и братья, люди способные выслушать меня беспристрастно.

   Не смотря на громадность политических агитаций, на социальное брожение, далеко еще не достигшее своего конца, на кровопролитные войны и на кажущееся преобладание материальных интересов, наш век есть время мысли, и по этой самой причине ему суждено иметь на будущность человечества влияние сильное. Конечно, общественные страсти могут возмущать ясность мысли, грубая сила может на время подавлять ее; но страсти притупляются и затихают, грубая сила надламывается или утомляется, а мысль переживает их и продолжает свое нескончаемое дело: ибо она от Бога.

   В продолжение многих веков умственного развития, Запад совершил великие и славные дела; но нравственною закваской всех действительно-великих его подвигов было Христианство, и сила этой благотворной закваски обнаруживала одинаково могущественное действие как на людей, не веривших в нее и отвергавших ее, так и на людей, веровавших и хвалившихся своею верою. Ибо тот уже христианин (по крайней мере до известной степени), кто любил правду и ограждал слабого от притеснений сильного, кто выводил лихоимство, пытки и рабство; тот уже христианин (по крайней мере отчасти), кто заботился о том, чтобы, насколько возможно, усладить трудовую жизнь и облегчить жалкую судьбу удрученных нищетой сословий, которых мы не умеем еще вполне осчастливить. Оттого, не смотря на все ее общественные язвы и не смотря на шаткость ее верований, Англия, равно как и другие страны современной Европы, более заслуживаюсь названия государства христианского, чем средневековые королевства с их лживой и слепой, хотя нередко так громко прославляемой, набожностью. 

   *) Это писано во время Крымской войны. Пр. переводч.

    Но не должно себя обманывать; христианская нравственность не может пережить учения, служащего ей источником. Лишенная своего родника, она естественно иссякает. Нравственные требования, не оправданные доктриною, скоро теряют свою обязательную силу и превращаются в глазах людей в выражения непоследовательного произвола; правда, привычка некоторое время с ними еще уживается, но затем корысть и страсть отбрасывают их окончательно.

   А в том-то именно заключается существенная опасность, грозящая настоящей эпохе, что мысль на Западе действительно обогнала религию, уличив ее в рационализме и непоследовательности; а религия обогнанная есть религия приговоренная.

   Итак дело идет о спасении всего, что есть у вас прекрасного и доброго великого и славного, о спасении вашей будущности умственной и нравственной; ибо в эту минуту вы принадлежите Христианству более сердцем, чем верою, а это не может долго длиться.

   Не новому догмату учим мы вас: нет — это догмат первоначального Христианства. Не новое предание налагаем на вас: это то самое предание, которое соблюдали и ваши отцы до той поры, когда задумали низвергнуть наших отцов в духовный илотизм. Здание вашей веры разрушается и проваливается; мы вам приносим не новые материалы для его утверждения: нет, мы возвращаем вам только замок, отброшенный вашими предками, которым прежде держался весь свод — взаимную любовь христиан и присвоенные ей Божественные щедроты. Поставьте его снова на вершину здания, и впредь неразрушимое, оно уже не будет иметь причин бояться критической работы разума; напротив, оно в состоянии будет вызвать его пытливость; оно предстанет опять во всем величии своих неземных размеров, на спасение, счастье и славу будущим родам.

   Знаю, что наши слова встречены будут сильными предубеждениями; не смею даже назвать их несправедливыми; знаю, что каковы бы ни были ваши заблуждения, вы все-таки были бы в праве закидать нас упреками. Знаю, что вы могли бы спросить: где у нас те плоды, которыми должно знаменоваться присутствие истины в народах, ее хранящих: знаю, что этих плодов требует от нас признательность и что неблагодарность наша их не дает. Не станем оправдываться; не будем говорить ни о пережитых нами исторических борьбах и страданиях, ни о примесях лжи в том просвещении нашем, которое более ста лет мы почерпаем из поврежденных источников. Все это нас не оправдывает. Каковы бы ни были ваши обвинения, мы признаем их справедливыми: в каких бы пороках вы нас ни упрекали, мы сознаемся в них, сознаемся смиренно, с сокрушением, с горестью. Но чтобы самим вам быть правыми перед собою и перед Христианством, будьте же и к нам снисходительны! Не спрашивайте: правдоподобно ли, чтобы Господь для призвания вас воспользовался орудиями столь непокорными Его закону; но скажите лучше, что пути Божии для человеческого разума неисповедимы. Не спрашивайте: достойны ли мы нести вам слова истины, но вспомните лучше, что истина сама посебепрекрасна и стоит того, чтобы вы ее приняли, как бы ни были недостойны ее провозвестители. Дай Бог, чтоб наши грехи и наше жестокосердие не обратились в пагубу и вам, и чтоб не пало на нас двойное осуждение: за собственную нашу неправду и за внушенное вам предубеждение против самого закона Божия.

   «Как прекрасно и сладко согласие между братьями! Это елей благовонный, стекающий на браду Аарона и на края его одежды; это роса благодетельная, которую ночь распространяет на вершинах Ермона и на благословенных холмах Сиона». Если сердце ваше когда-нибудь отзывалось на этот гимн ветхого Израиля, вам не покажется тягостным то нравственное усилие, которое вам предстоит над собою сделать. Осудить преступление, содеянное заблуждением ваших отцов против невинных братьев, — вот единственное условие, могущее возвратить вам Божественную истину и спасти от неизбежного разложения всю вашу духовную жизнь. Подчинитесь ему, и вы получите право, которое дает Церковь своим чадам, сказать: «возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святого Духа».

   Обращаясь к вам с такими словами, мы конечно имеем в виду и собственную выгоду; ибо приобрести братьев есть величайшее благополучие из всех доступных человеку на земле; но не совпадает ли наша выгода с вашею пользою? Ужели так трудно совершить акт простой справедливости? Признать, что, по долгу совести, вы должны повиниться перед оскорбленными вами братьями и сказать им: «братья, мы согрешили против вас, но примите нас снова, как братьев возлюбленных» — признать этот долг и выполнить его, ужели это так трудно, так невозможно? Читатели и братья, испытайте, прошу вас, ваши сердца и ваши помыслы.

 


 Еще Несколько Слов Православного Христианина О Западных Вероисповеданиях

По Поводу Разных Сочинений Латинских И Протестантских О Предметах Веры. 1858

   Перевод с Французского *)

   Подлинник издан в Лейпциге Брокгаузом.

   

   ПИСЬМО К ИЗДАТЕЛЮ

   М. г.

   Вы позволили мне воспользоваться вашим типографским станком для напечатания брошюры, написанной мною в 1854 году, о некоторых религиозных вопросах; смею надеяться, что вы не откажете в подобной благосклонности новой брошюре о тех же предметах.

   Я желал, чтоб сочинение мое было доступно возможно широкому кругу читателей и, с этою целью, выбрал язык в наше время наиболее употребительный, язык французский, который в истории Европейской литературы мог бы быть назван ходячею латынью. Несмотря однако на этот выбор и несмотря на то, что вследствие особенных обстоятельств, первая моя брошюра напечатана была в Париже, надежды мои, признаюсь, были обращены к странам Германского происхождения, к Англии и Германии. Эти надежды меня не обманули: здесь и там я удостоился благосклонного внимания от многих читателей и от нескольких писателей. Большего я и ожидать не смел.

   Да будет мне, однако, позволено сделать несколько замечаний относительно приема, мною встреченного.

   Я высказал, что принцип Протестантства впервые введен был Римским расколом. Об этом мнении отозвались даже в Германии, не без иронии. Но я всё-таки остаюсь при своем мнении и повторяю: раскол не был изобретением Папизма, он был свободным выражением западного воззрения вообще; в начале папы встретили его порицанием, а затем подтвердили его почти нехотя.

   *) Это письмо, адресованное на имя г. Брокгауза, содержателя типографии в Лейпциге, напечатано в виде предисловия к подлиннику.

      Присвоение одной местности или епархии права решать догматические вопросы независимо от Вселенской Церкви заключало в себе зародыш всего Протестантства, как начала. Сперва оно прикрывалось новым условным началом — Римским верховноначалием; но логически неизбежным развитием его была Реформа в том виде, в каком она впоследствии введена была Германией. Дело в этом случае принадлежало Риму, а Германия, сама того не ведая, только извлекла выводы из факта. Я строго держался в границах религиозного вопроса, избегая рассуждений о предметах исторических; но думаю, что читатель, несколько опытный в изучении исторических законов, поймет, почему этот раскол, или это присвоение местной независимости, должно было совпасть с эпохою Карла Великого и с основанием Западной империи. Во всяком случае, представленные мною доказательства тождества Романизма и Протестантства в их зародыше, при всей их новости и неожиданности, заслуживали бы, мне кажется, скорее серьезного опровержения, чем иронического отзыва.

   Обвиняли меня также в сравнительно большей неприязненности к Романизму, чем к Реформе, и одна немецкая газета объяснила это различие той едкой ненавистью, которою всегда отличаются распри между родными братьями. Но, во-первых, я доказал, кажется, что мы одинаково относимся к западным исповеданиям, не делая никакого различия между Римским и Протестантским; во-вторых, мне кажется, что серьезные и добросовестные писатели должны бы вообще воздерживаться от такого рода заподозривания чужих побуждений. Не довольно ли, для объяснения некоторой разницы в тоне, которой я и не думаю отрицать, допустить объяснение, мною самим данное? Заблуждение, по моему убеждению, идет от Римлян, а Протестанты только приняли его по наследству; к тому же, добровольная ложь, мне кажется, заслуживает более строгого осуждения и возбуждает более сильное негодование, чем заблуждение невольное. Станут ли Протестанты отрицать это, и захотят ли они, чтоб их сравняли в этом отношении с Римлянами? — Не думаю.

   Во всех обвинениях, мною высказанных против различных ветвей раскола, я строго придерживался правила ограничиваться выводами из начал, ими самими признаваемых. Все мои приговоры основаны единственно на внутренних противоречиях, которые они в себе содержат. Так я показал, что поставление папы, в котором Латиняне хотят видеть как бы завершение рукоположения, на самом деле упраздняет это таинство: далее я показал, что Протестантство, опираясь на Библию и в тоже время отвергая Церковь, темь самым уничтожает Библию. Думаю, что это самый логичный и самый доказательный способ опровержений всякой системы, как философской, так и религиозной. Я воздерживался от бесполезных отступлений, от обвинении, основанных только на фактах, а не на общих законах, от бездоказательных уверений, а тем паче от ссылок на факты сомнительные. Надеюсь, что в этом отношении мне отдадут справедливость и не откажутся признать мое сочинение за труд серьезный и честный.

   Наконец, мне остается повиниться в одной ошибке. Я говорил об одобрительном молчании, которым встречены были не совсем сообразные с духом Христианства речи покойного Парижского архиепископа. В последствии этот прелат, проповедовавший меч под предлогом религии, сам погиб от ножа, который тоже выдавал себя за орудие своего рода веры. Эта смерть дала печальный и назидательный урок человечеству; но я должен признаться, что я ошибался, указывая на всеобщее молчание Европы. Действительно, были исключения, и мне остается лишь благодарить одну немецкую газету, исправившую мою ошибку и познакомившую меня с возражениями, появившимися в некоторых немецких изданиях. Я сам видел такого же рода протест, заявленный около того же времени, в одной испанской газете. Эти факты утешительны и делают честь человечеству; но, после принесенного мною сознания в собственной ошибке, мне, может быть, еще позволительно думать, что эти редкие факты не подрывают заключений, мною выведенных из достойного укоризны молчания.

   Остается добавить одно слово. Каков бы ни был успех, намерение мое было высказать истину, и кто еелюбит, тот отдаст мне справедливость.

   Вместе с благодарностью за сделанное мне одолжение, примите, м. г., уверение в глубоком почтении, с коим имею честь назвать себя

   Вашим покорнейшим слугой

   Неизвестный.

   Ноябрь 1357.

   

   В 1856 году явилась в Брюсселе брошюра, изданная Протестантом и озаглавленная так: «Несколько малоизвестных фактов, относящихся к Русской церковной истории». Об этом сочинении не стоило бы даже и говорить; но так как оно имеет целью доказать лживость факта, указанного мною в первой моей брошюре (изданной в Париже в 1853), то считаю обязанностью обратить на него некоторое внимание.

   Сочинение это состоит из четырех страниц введения и приложения, а малоизвестные факты ограничиваются одним указом Петра I-го, перепечатанным из Леклерка. Видимая цель издания — доказать, что Протестантство имело на Церковь гораздо сильнейшее действие, чем какое я признаю.

   Да будет мне позволено посвятить несколько строк замечаниям, лично до меня касающимся. Вот слова моего критика.

   «Безыменный автор зараз нападает на Протестантство и на Католичество, пользуясь поочередно и не без ловкости оружием, взятым им на прокат у полемики, столько лет продолжающейся между двумя Церквами».

   Я не только не заимствовал никакого оружия у западной полемики, но, напротив, все доводы мои совершенно противоположны доводам, которыми она доныне пользовалась. Протестанты обвиняли ли когда Римлян в рационализме? Старались ли они когда-нибудь доказать, что Романизм есть только древнейшая форма Протестантства? Римляне обвиняли ли когда-нибудь Протестантство в псевдо-традиционализме и в слепом поклонении букве? Те или другие настаивали ли когда-нибудь на том, что противникам их недостает закона нравственного, который один дает единство Церкви? Те или другие говорили ли когда-нибудь, что единству Романизма не достает содержания живого, а свободе Протестантства не достает содержания реального. Никто этого не говорил и никто не мог сказать по той весьма простой причине, что характер религиозного заблуждения действительно понятен только тому, кто находится в истине Церкви. Продолжаю выписки.

   «Разбираемое сочинение, очевидно, от начала до конца, лишено искренности и добросовестности и пр».

   Обвинение тяжкое, но оно не подкреплено ни одним доказательством, и тому, кто решился предъявить его, не следовало бы забывать, что, возводя бездоказательно такое обвинение, можно подвергнуться опасности прослыть клеветником. Далее:

   «Автор старается, между прочим, посредством тонких различений доказать, что в его стране, Царь не есть глава Церкви, тогда как всякий знает, что Петр I-й присвоил себе всю полноту церковной власти и пр.»

   Это «всякий знает» удивительно хорошо придумано в ответ на целый ряд доказательств противного. Правда, что заверение моего возражателя подкреплено указанием на слова, употребленные в императорском указе об участии Государя в назначении епископов. Нечего сказать — убедительно!

   Затем, в конце вступления, отличающегося такою силою выводов, следует перепечатка указа Петра I — го о преобразовании монастырей. Цель перепечатки: «доказать мне, свидетельством истории, что я ошибаюсь в своих положениях, что отголосок Протестантства в моей родине сильнее, чем, по-видимому, я воображаю; и что кроме изолированных личностей, теряющихся в толпе, которые, в большей или меньшей степени, могли быть задеты Протестантскими началами, влиянию их подверглись многие лица высоко поставленные». Этим автор думает окончательно подорвать мое заявление, что «поток Протестантства замер у пределов Православного Мира».

   Факт, мною указанный, есть факт исторический, столь явный, что, казалось бы, нельзя и отрицать его; но, видно, ему не устоять перед документом, заимствованным из Леклерка моим Брюссельским противником. Посмотрим, что в нем такое.

   Прежде всего, я далек от того, чтоб оспаривать его подлинность. Если бы я даже не знал доказательств свидетельствующих в ее пользу, достаточно было бы мне прочесть самый указ, чтоб узнать пошиб двух составителей его: Петра Великого и ученого епископа Феофана Прокоповича. За отсутствием доказательств вещественных, я бы, в этом случае, удовольствовался одним этим нравственным доказательством. — Итак это указ Российского Самодержца? Нисколько; ибо ничем не доказано, чтоб он когда-нибудь был обнародован. Этот документ не более как проект закона, проект, который, по законодательству тогдашнего времени, мог быть изменен, переиначен или даже отвергнут Синодом и который, следовательно, не имеет никакого значения в истории, хотя, конечно, не лишен важности для биографии *).

   Но я пойду дальше. Допустим, что указ был обнародован (и в последствии отменен). Какие же в нем, доказательства Протестантства? Язвительная критика на монастыри? Но разве это явление небывалое в Церкви? Такая же критика, в формах более или менее жестких, встречается в некоторых старинных законах нашей страны и во множестве литературных памятников, между прочим, в письмах Св. Кирилла Белозерского (который сам был основателем монастыря) и в удивительных письмах Иоанна IV, государя одинаково суеверного и свирепого. Уж не предположить ли, что и они оба исповедовали втайне Протестантство? Или же доказательством Протестантства служить учение, что Церковь может обойтись без монастырей? 

   *) Нисколько не отвергаю, что власть иногда обнародовала законы без предварительного обсуждения их в Сенате или в Синоде; но эти случаи представляют собою исключения из правила. Напротив, многие проекты законов, по обсуждении, бывали изменяемы и даже отвергаемы; предполагать же исключение в настоящем случае — нет основания.

   Но ни один Православный христианин в этом не сомневается, хотя каждый из них одобряет существование монастырей. Или не захотят ли видеть Протестантство в учении, что епископ может и не быть монахом, хотя установившийся обычай, по-видимому, заставляет иногда предполагать это? Это также веем известно, до того известно, что даже в последнее время один из славнейших преемников апостольских долго отказывался от монашеского пострижения и уступил только убеждениям, весьма впрочем уважительным, своих собратьев по епископству. Словом, документ, о котором идет речь, содержит в себе, может быть, некоторые преувеличения, некоторые воззрения, без сомнения, ложные, и вообще характеризуется совершенным недостатком глубины; но основания его таковы, что ни один Православный не только не стал бы порицать их, но даже не отказал бы им в своем согласии. Наоборот, в нем нет ничего такого, чем составители его могли быть уличены в Протестантстве.

   Но пойдем еще дальше. Религиозные мнения Петра I-го (как кажется, весьма не твердые) очевидно имели некоторую наклонность к Протестантству; Протестантская окраска выказывается и в писаниях Феофана Прокоповича (точно также как Римской окраской отличаются произведения его современника Стефана Яворского); но из этого нельзя еще выводить ничего существенно важного. Такого же рода оттенки обнаруживаются у церковных писателей с самых отдаленных времен, задолго до Реформы, и кто прочел мою вторую брошюру, нашел объяснение этого факта в замечаниях, сделанных мною по поводу нескольких слов г. Вине. Несмотря на личные их наклонности, Феофан Прокопович много раз восставал против Протестантов, а Стефан Яворский против римлян; но я готов сделать уступку. Допустим (хотя это совершенно ложно), что Петр и Феофан исповедовали втайне Протестантство. Что ж бы отсюда следовало? Неужели то, что поток Протестантства не замер у пределов Православного мира? Патриарх Кирилл Лукарь за Протестантские мнения был соборно осужден и низложен епископами. Этот факт поважнее подозрения, более или менее заслуженного творцами разбираемого указа; но приходило ли кому бы то ни было на мысль выдавать этот факт (вероятно неизвестный моему критику) за победу Протестантства в смысле историческом? Конечно, встречались, да и в настоящую минуту встречаются между моими соотечественниками и такие, которые, в глубине сердца, суть или протестанты, или римляне. Наоборот, Церковь среди своих чад и в числе самых замечательных своих апологетов насчитывает людей, рожденных в западных исповеданиях; но с точки зрения исторической эти исключения не заслуживают даже упоминания. Или, может быть, Император Петр, благодаря своему положению, стоит один целых миллионов в глазах моего критика?

   Очевидно, этот опыта опровержения жалок, и исторический факт, мною указанный, остается в своей неприкосновенности. *)

   Таков единственный, прямой ответ, полученный мною из Протестантского лагеря. Но действительно ли он писан Протестантским пером? Сомневаюсь в этом по следующим причинам.

   Весь ответ явно грешит отсутствием всякой логики и отличается таким легкомысленным невежеством, какого не находишь, разве уже слишком редко, в сочинениях Протестантов о предметах веры.

     *) Если бы мой возражатель имел немного более знания, он мог бы упомянуть о несомненном влиянии протестантов на некоторый секты в России. Предлагаю ему этот аргумент. По крайней мере, в нем была бы правда, и он имел бы вид основательности в глазах поверхностных читателей. При всем том, отвечать на него было бы вовсе не трудно. Протестантство оказывает свое действие на массы только в том случае, когда они сами предварительно уже отлучили себя от Церкви другими заблуждениями верования: таковы именно раскольники, сделавшиеся более или менее протестантами, но не сразу. В первой моей брошюре я уже указал на это, как на общее правило.

 

    Озлобление против Церкви или лучше сказать, выражения, в которые облекается это чувство, представляются также довольно чуждыми протестантскому миру, расположение которого в сущности также не совсем дружелюбное, выражается иначе. Мой критик говорит: «К сожалению, первые вводители Христианства в языческой России, последовав в выборе своем несчастному влечению, заимствовали у сумасбродной Греции веру уже извращенную и пр. Эта сумасбродная Греция, отвергающая папское предвосхищение, дарующая всем новообращаемым народам сокровище Св. Писания на их собственном языке (за семь веков до Лютера), желающая, чтоб молитва в храмах понятна была всем верным, эта Греция, думаю, могла бы до некоторой степени рассчитывать на благосклонность Протестанта. В примечании, мой критик, хотя и сознается, что Римский первосвященник погрешил, поставив себя государем, но полагает, что эта погрешность гораздо маловажнее погрешности Русского государя, поставившего себя наследственным первосвященником. Это почти буквальное повторение слов г. Лоранси, бессмысленность которых мною уже была обнаружена. Кстати, и выражение Римский первосвященник нашло здесь место.

   Какая-то нежность к Романизму проглядывает везде, несмотря на то, что, для поддержания принятой автором на себя роли, он должен порицать его.

   Наконец мой критик уклоняется от защиты Реформы, по следующим соображениям: «или-де нужно было бы, подобно автору утверждать свое преимущество и свое превосходство, что Св. Павел считает дерзостью в отношении к Тому, от Кого мы заимствуем свою правду или же доказывать недостоинство чужой Церкви, что противоречило бы другой, не менее существенной обязанности». Как? Св. Павел признает худым делом хвалить свою веру? И Протестант вычитал это у апостола? Как? Протестант нашел в Св. писании нравственный закон, запрещающий обличать заблуждения веры, признаваемой ложною? Эта нелепость до такой степени лишена всякого подобия правды, до того выходит из всяких границ, что ее ничем себе объяснить нельзя, как только разве замешательством Латинянина, который, надев на себя личину и поставив себя в необходимость восхвалять Протестантство, радуется случаю уклониться от нее, хотя бы посредством самого жалкого изворота.

   Итак, по моему мнению, разбираемое сочинение — произведение Римское. Впрочем, Римлянин или Протестант, автор, если вздумает снова выступить на арену, может знать наперед, что дальнейшие с его стороны нападения останутся без ответа. Я сказал в своей первой статье (и, кажется, доказал), что «Церковь совершенно недоступна рационализму и ограждена от него нравственным законом, неизвестным западным исповеданиям»; а вот каким образом мой возражатель передает мою мысль: «пусть восхваляет он в волю свое, дорогое ему Православие» (этот иронический оборот не дурен, когда речь идете об отношениях человека к исповедуемой им вере), «это Православие, которому он сам отказывает безусловно во всякой рациональности». Одно из двух: или критик принимает рационализм и всякую рациональность за синонимы и тем самым обнаруживает такое невежество, при котором он не был бы способен понять ответы, которые я мог бы ему представить, или же он понимает различие между этими двумя понятиями и, в таком случае, обнаруживает недобросовестность, после которой он не стоите никакого ответа. *)

   Впрочем, повторяю: по всему мне кажется, что Брюссельская брошюра есть изделие Римское. Политике Римской партии свойственно нападать на Православие окольными путями. 

   *) Такая же недобросовестность обнаруживается и в одном из примечаний: семинаристов, которых заставляют «читать Св. Отцов и произносить проповеди», автор заведомо смешивает с пьяными монахами, о которых говорится в предшествующей статье вышеупомянутого указа. Правда, что статья о семинариях предполагаем также возможность пороков и, между прочим, пьянства в семинарских воспитанниках. Словно, вне России семинарии недоступны никаким порокам!

   Ей хотелось бы, в глазах Православного  общества, заподозрить правительство в покушениях на свободу или на самые начала веры, исповедуемой обществом, и в тоже время в глазах правительства заподозрить верных в стремлении посягнуть на его права. Эта последняя часть маневра, на сей раз, была прибережена для одного из моих соотечественников.

   Но нужен был случай или предлог к обвинению.

   Отец (бывший князь) Гагарин выпустил брошюру, под заглавием довольно хорошо придуманным: «Россия будет ли католическою?» т. е. папскою. *) Брошюра составлена из предисловия, четырех глав: 1) о восточном обряде, 2) о Церкви и государстве, 3) о Русском духовенстве, 4) о католицизме и революции и из подтвердительных документов — папских булл, относящихся до Греко-униатов в царстве Польском. Немного нужно было ловкости, чтоб уместить в этой рамке всякого рода политические соображения.

   Само предисловие, слегка окрашенное патриотизмом и убранное похвалами государю, правящему Россией, и первосвященнику, занимающему кафедру Св. Петра, имеет уже особенный характер. Дело идет не о расколе или ереси, не о предании или вере; все это старые термины, неприятно звучащее в ушах современной цивилизации: дело идет о вековой войне Русской Церкви со святым престолом и о подписании мирного договора, почетного и выгодного для всех. Дело идет не об обращении, не о проповедниках, не об апостолах, но о переговорах и уполномоченных. Романизм, во всей наготе, выказывает здесь свой земной характер. «Мир должен быть подписан, потому что война не может вечно длиться, потому что мир выгоден для всех. Для достижения этого нужно лишь согласие трех волей. Когда сговорятся папа, Император и Русская Церковь, представляемая ее епископами или ее Синодом, кто сможет тогда помешать примирению?» спрашивает автор. Кто, в самом деле? Провинциальная ли Церковь Востока, угнетенная Исламом и обстреливаемая Западом?

   *) La Russie sera-i-elle catholique?

       Провинциальная ли Церковь маленького королевства Греческого, которая считается за ничто в Мире? Народ ли Русский, голос которого не слышен в правительственных вопросах? Кто же? — Если нужно, я скажу иезуиту, кто. Пусть Русский государь подпадет обольщению (хотя это вне всякого правдоподобия); пусть духовенство изменит (хотя такое предположение выходит из пределов возможного): и тогда миллионы душ останутся непоколебимыми в истине, миллионы рук поднимут непобедимую хоругвь Церкви и образуют чин мирян. Найдутся же в неизмеримом восточном мире по крайней мере два или три епископа, которые не изменят Богу; они благословят низшие чины, составят из себя все епископство, и Церковь ничего не потеряет ни в силе, ни в единстве; она останется кафолическою Церковью, какою была и во времена апостолов. Отец Гагарин, покинувший веру своих отцов (вероятно по неведению, ибо он кажется, даже не понимает ее) думает разве, что отступничество само по себе до такой степени легко, что может совершиться даже без содействия убеждения, хотя бы и ложного?

   Первая глава его сочинения касается обряда. Особой главы, посвященной догмату, не будет: это вещь слишком маловажная: она может быть, в крайнем случае, включена в обряд, или даже, при некоторой ловкости, вовсе отложена в сторону. Христиании конечно затруднился бы это сделать; но иезуит!

   Что такое обряд? Обряд это свободная поэзия символов или слов, которыми Церковь, единица органическая и живая, пользуется для выражения своего познания о Божественных истинах, своей безграничной любви к своему Создателю и Спасителю, наконец, любви, взаимно соединяющей христиан между собою на земле и на небе. Обряд, по существу изменчивый, есть не более как прозрачное покрывало, которым облекается догмат, по существу неизменный. Нет, может быть, во всей Церкви ни одного обряда, которого современная форма шла бы от времен апостольских, и нет ни одного догмата, который бы не происходил от тех времен. Но как бы то ни было, отец Гагарин посвящает свою первую главу обряду на том основании, что «вопрос о восточном обряде более всего озабочивает многих Русских». Автор, как кажется, имеет не слишком высокое понятие о степени умственного развития своих соотечественников; пускай — может быть, он имеет на это свои права, которых мы оспаривать не намерены. Прежде всего он заявляет. что восточный обряд очень хорош и охотно называет его, по выражению папской буллы, достопочтенным Греческим обрядом. Он уверяет нас, что Римский престол не имеет ни малейшего желания изменить этот обряд; но еще мало того! Оказывается, что папы всегда заботились о его сохранении и невредимости: только после долгих настояний со стороны польских епископов согласились они наконец дозволить в нем некоторые, и то легкие, изменения. Если миссионеры или Латинский клир действовали в ином духе, то это происходило от невежества, или от упорства, или от обстоятельств совершенно независимых от видов и желаний св. кафедры и т. д. Грек Пиципиос, в сочинении, которое идет под стать сочинению отца Гагарина, заходит еще дальше. Этот выдает пап за страстных почитателей Греческого обряда, так что, если его послушать, то окончательно поверишь, что врагами-то Греческого обряда были искони сами Греки, и что он уцелел только благодаря заботливому к нему сочувствию Римских епископов. Впрочем, так как мы за обряд не стоим, то для нас все это не имеет большой важности. — «А! понимаем: вы дорожите догматом? Ну, что ж, и в этом не представится неодолимой трудности. Кто дорожит обрядом, пусть при нем и остается, а кто дорожит догматом, пусть сохраняет свой догмат! Признайте только Римское главенство, большего мы от вас не требуем». — Понятно! До богослужения и догмата очередь дойдет в последствии; а теперь нам оказывают снисхождение. Повторяю: мы не стоим за обряд, со стороны внешнего его устройства, и снисхождение папы нас нисколько не трогает; но утверждаю вновь: нужно иметь глубокое бесстыдство, чтобы приписывать себе такую же терпимость в минувших веках. Пусть судит об истине иезуитских уверений тот, кому хоть сколько-нибудь знакома история Церкви в южных Славянских странах! — Пойдем далее. Кажется, во-первых, что отец Гагарин никогда не понимал характера своих соотечественников, или совсем позабыл об нем. Он уверяет, будто Русским противо Латинство потому, что они считают его за одно с Полонизмом, а Полонизм считают за синоним революционной идеи. Но ведь уверять, что мы (т. е. народ) к религиозным соображениям примешиваем какое-либо национальное соперничество, это более чем невежество: это безумие! Кажется также, что, говоря об обряде, о. Гагарин не отдает себе даже отчета в предмете, о котором он рассуждает; ибо вот его слова: «В тот день, когда Русские убедятся, что их не заставят отказаться от их приобщения под двумя видами, от обычая квасного хлеба в таинстве Евхаристии, от их Славянской литургии, от их женатого духовенства, исчезнет одно из главных препятствий к примирению Русской Церкви с св. кафедрою». Так неужели, по мнению автора, мы Русские все это ставим на одну доску? Предполагать это значит низводить нас на степень самой крайней бессмысленности. «Женатое духовенство»! Да это даже не принадлежность обряда. Уж не думает ли отец иезуит, что для получения духовного сана в России необходимо быть женатым? Ведь это требуется только от приходского духовенства: это дело не обряда, а приличия. *) Потом, рядом с женатым духовенством идет приобщение под двумя видами, то есть: приобщение в том виде, в каком оно установлено Самим Христом. 

   *) Если бы автор был немного посерьезнее, он сказал бы о совместности двух таинств: брака и священства (как было в первые века Церкви).

  Но дело не в том, сохраним ли мы его (ведь это все равно, что спросить нас: сохраним ли мы Христианство), а в  том: почему Рим так крепко держится за свое схизматическое нововведение и почему затопил в дорогой крови несчастную Богемию, натравив на нее во времена Гусситов всю Германию и весь Латинский мир (в доказательство, должно быть, своей любви к древнему обряду)? Простая случайность послужила поводом к изменению, введенному в Евхаристию; чего же ради эта настойчивость, эта гигантская борьба, слава Богемии, и эти потоки крови? Я скажу отцу иезуиту, ради чего (не знаю, сказал ли это кто-нибудь до меня). Изменение родилось случайно, но в нем оказывался символический смысл. По мнению древних, записанному в Ветхом Завете, тело есть косное вещество, а кровь есть жизнь. Итак: «вам, миряне, тело, вещество; ибо вы не более как вещественное тело Церкви. А нам, церковникам — кровь; ибо мы жизнь Церкви». Здесь, обряд, очевидно, перестает уже быть церемонией, он становится символом. Когда Латиняне отдадут чашу всем верным, они, бесспорно, сделают огромный шаг вперед на пути к истине. — На ряду с женатым духовенством говорится еще о Славянской литургии и следовательно о Св. Писании на Славянском языке. Это уступка, конечно, очень важная; но прежде всего, нужно объясниться. Изъявляется ли этим только терпимость к факту, вследствие сознаваемой невозможности упразднить его (и тогда это не значило бы ровно ничего), или признается самый принцип церковного обряда? Удалось ли наконец Латинянам понять, как понимает это Церковь, что чуждый язык не должен разлучать верных с молитвою Церкви, человека со словом Божиим? Если это действительно допущено как принцип, имеющий быть примененным ко всем народам, о! тогда мы можем сказать: да будет благословен Господь, ниспославший луч света своего во мрак векового заблуждения.

   Вторая глава толкует о Церкви и государстве. «Церкви нужна независимость, а независимость для нее возможна только в соединении со св. кафедрою». Такова тема. Следить за ее развитием мы не станем, тем более что оно не представляете ничего нового. Во-первых, ничем нельзя доказать, чтобы союзом областных Церквей не могла быть обеспечена независимость каждой из них (мы, со своей стороны, считаем это несомненным); во-вторых, опровержение мнений отца Гагарина для нас невозможно по той весьма простой причине, что в его глазах Церковь есть духовенство, а в наших глазах Церковь есть Церковь. Будем верны, и мы будем независимы в делах Церкви, что бы ни случилось. Как христиане, мы живем в государстве, но мы не от государства. Нравственное рабство может быть только последствием порока, а против порока не обеспечит ни Рим, ни Византия: единственное против него обеспечение в благодати Божией, дарующей христианам взаимную любовь. Клир, в действительности (не по названию только) христианский, есть непременно клир свободный; клир порочный сам себя отлучает от Церкви и производит раскол; он отнимает у верных кровь и слово Христовы, он выдумывает новые догматы, он попирает ногами совесть. Он не может быть свободен; он может только самовластвовать, то есть быть рабом в душе, ибо таково свойство всякой тирании.

   Третья глава толкует о Русском клире. Автор возвращается здесь к союзному трактату, который должен быть заключен между папою, Римским Императором и Русскою Церковью (духовенством), то есть между властями, которые одни «заинтересованы» в вопросе. Потом он спрашивает: какое положение примет Русское духовенство в виду предложенного союза? Ответа был бы очень прост: положение точно такое же, как если бы духовенству предложили союзный трактат с Арианами, или Несторианами, или иною ересью (я не вдаюсь в сравнение их относительной важности); но эта мысль не приходит автору в голову. Он, с своей стороны, рассуждает совсем иначе. Вопрос не о вере и истине, вопрос тут о выгодах. «Три заинтересованные власти; выгоды», которые найдет в этом духовенство. Духовенство ничего тут не потеряет, оно сохранит все и в тоже время приобретет безмерно много. Трудно закрыть глаза в виду такого бесстыдства; но пойдем далее. Не будем больше останавливаться на постоянном смешении понятий при употреблении слов «Церковь и духовенство»; автор, по-видимому, разделяет их, признавая, как кажется, Синод за единственного представителя Церкви (о мирянах он даже и не думает). Предположим лучше недостаток ясности, чем отсутствие здравого смысла, и перейдем к предмету более важному. Автор кончает признанием, что «как бы велики ни были для клира выгоды от соединения, он не может купить их ценою сделки в догмате». Как же разрешает автор это затруднение?

   «В числе предметов, в которых расходится Русская Церковь с Римскою, два, на первый взгляд, входят, по-видимому, в категорию начал догматических. Это исхождение Св. Духа и власть папы над Вселенскою Церковью. Прочие догматические разномыслия не имеют такой важности». Это слова отца Гагарина. Впрочем, по его мнению, указанное им препятствие к соединению, во-первых, не так велико, как кажется. «Восточный катехизис не содержит в себе никакого заблуждения (что было бы ересью); он представляет только пробелы» (а это доказывало бы только невежество, некоторое духовное несовершеннолетие и некоторое отсутствие благодати, которая одна открываете Божественные тайны). Итак Латинская Церковь может принять восточных в свое общение. *) Спрашивается: на каком основании? В равенстве христианского братства? — «Пожалуй», ответит Латинянин, несколько помявшись. Значит: и в равенстве прав на епископство, на кардинальство и на папство, на которое все сыны Церкви, очевидно, имеют равное право? — «Что вы!» восклицает устрашенный Латинянин, «куда забрели вы! Мы принимаем вас, но как детей, не более, с даруемою вам привилегией на невежество и, говоря откровенно, на бессмыслие» (как и я уже сказал в моей первой брошюре). И такой-то союз христианин осмеливается предлагать своим братьям! Но пойдем дальше.

   *) Разумеется, с подразумеваемым условием, что будет признана правительственная власть папы.

      Если Римская Церковь с такою легкостью шагает через это затруднение, то для Церкви Восточной, по мнению автора, это должно быть еще легче; ибо прибавка к членам веры, сделанная в Латинском катехизисе, должна представляться на Востоке делом мнения, не более того, так как прибавка эта никаким Вселенским собором осуждена не была. Поэтому примирение очень возможно; затем созовется Вселенский собор конечно; на этом соборе Латинянам ничего нельзя будет уступить из их учения; но за то восточным можно будет дать от себя окончательную санкцию на спорные пункты. Итак, Восточная Церковь будет по-прежнему веровать в то, во что всегда веровала; сверх того, она должна будет уверовать в участие Сына в исхождении Св. Духа, в папскую непогрешимость, в непорочное зачатие и — во что бы еще? — ибо я не вижу основания этим ограничиться. Такое соединение невежества в мысли и легкости в тоне поистине возмутительно. Ужели этот человек, бывший сын Церкви, не знает, что Церковь ничего не может прилагать к своим догматам; что никогда она не исповедовала ничего такого, что бы не было изначала ей открыто Духом Святым, и никогда ничего сверх того, что ей открыто, исповедовать не будет? Ужели он не знает, что это догмат и догмат основной? Но идем дальше.

   «Положение дел таково», говорит автор, «что всякий член Восточной Церкви может, по праву, принять все мнения Церкви Латинской, не подвергаясь со стороны своего клира осуждению: ибо, кроме определений Вселенских соборов, для Православного христианина нет ничего непогрешительного а так как ни один Вселенский собора, не размаривал вопросов, о которых теперь идет спор, то мнения остаются совершенно свободными». О папской непогрешимости в первые века никто ничего не знал, по признанно самих Римлян: Св. Ипполит мог обвинять папу Каллиста в ереси, а один из вселенских соборов мог осудить память папы Гонория за погрешение в догмате. С другой стороны, первый вселенский собор созван не раньше начала IV-го века. Стало быть, до этого времени ни в чем не могло быть ереси, и мнения были совершенно свободны обо всех предметах; ибо не было для их осуждения непогрешительной власти. Можно было быть Евионитом, Маркионитом, Савеллианитом безнаказанно и не отлучаясь от Церкви!! Да и теперь, кто мог бы отказать мне в праве утверждать, что, принимая во внимание единство существа, Дух Св. участвует, хотя может быть и не прямо, в вечном отечестве? Ведь ни один Вселенский собор не обсуждал этого вопроса. Какова логика у отца Гагарина? Что за удивительная откровенность! Какое понимание основных начал Церкви, в которой он родился! Не знать самых первых начатков ее учения! Надеемся, что это его невежество когда-нибудь зачтется ему в извинение его отступничества; да и в настоящую минуту мы не смеем слишком строго судить о его сочинении, припоминая, что человек гораздо более его сильный во всех отношениях, Ньюман (теперь епископ); по-видимому также низводит догмат о Св. Троице на степень простых мнений в первые века Церкви. *)

   Заблуждение в вере получает свою казнь в самоубийстве учения, на этом заблуждении воздвигаемом. Верно однако то, что Римское заблуждение не было осуждено на Вселенском соборе. Очень простое объяснение этому факту я уже дал в первой моей брошюре. «Древние ереси заключали в себе заблуждения в откровенном догмате о внутреннем естестве Божием или об отношении Его к естеству человеческому; но, искажая преданное учение, эти ереси предполагали, однако, что остаются ему верными. Это были заблуждения более или менее преступные, но заблуждения личные, не восстававшие против догмата церковной соборности, а напротив охотно ссылавшиеся, в доказательство своей мнимой истинности, на согласие всех христиан.

   *) См. его «Опыт о развитии».

       Романизм, поставив на место единства соборной веры независимость личного или областного мнения (ибо папская непогрешимость придумана была позднее), явил себя первою ересью против догмата о естестве Церкви или о вере Церкви в себя. Римляне решили догматический вопрос без согласия своих братьев, они присвоили себе монополию благодати. Римский мир подразумевательно объявил (и упорствует в своем объявлении), что мир восточный есть не более как мир илотов в вере и учении. Он совершил нравственное братоубийство». Для его осуждения не было надобности в соборе, то есть в свидетельстве. *) Он сам себя отлучил и тем самым себя осудил, сам подал против себя свидетельство: abiit, evasit, erupit.

   Взглянем теперь на неизбежный последствия умозаключений отца Иезуита по отношению к его проекту единения. Предположим, что эта чудовищная уния осуществилась. *) Итак Церковь сложилась из двух провинциальных Церквей, состоящих во внутреннем общении, Церкви Римской и Церкви Восточной. Одна смотрит на спорные пункты как на сомнительные мнения, другая как на члены веры. Отлично. Христианин востока принимает Римскую веру: он остается в общении со всею Церковью; но половина ее принимает его с радостью, а другая не смеете судить его, потому что об этом предмете у нее нет определенной веры. Возьмем теперь обратный случай. Кто-нибудь из области Римской принимаете восточное мнение: он необходимо исключается из общения с своею провинциальною Церковью, ибо он отверг член ее символа, то есть догмат веры, а через это самое исключается из общения и с восточными (так как они находятся в полном общении с западными). 

   *) Свидетельство, говорю я, а не авторитет в догмате; этой разницы, кажется, и не подозревает отец Иезуит.

   **) См. мою первую брошюру о невозможности собора, на котором бы Римляне заседали вместе с представителями Церкви (выше, стр. 71). Впрочем, в недрах самой Церкви, вселенский собор всегда возможен.

   Западные исключают человека из общения за то, что он верует тому, чему веруют их братья, с которыми они состоять в общении; а восточные исключают этого несчастного за то, что он исповедуете их собственную веру. Трудно вообразить себе что-либо более нелепое. Из этого смешного положения только один выход, а именно: допустить, что Латинянин не лишится общения за принятие восточного верования, то есть за оставление догмата. Тем самым Латинский догмат низводится на степень простого мнения, и раскол осуждается согласно предложению великого Марка Ефесского. Вот, в числе других, поразительный пример самоубийства ложных учений! Вот к каким выводам приводит разбираемая глава, с ее бесстыдными софизмами, с этими выгодами, без зазрения совести предлагаемыми клиру в награду за отступничество, с этими предполагаемыми сделками, основанными на лжи!

   Рассудите сами: такое легкомыслие и легкоязычие, такая постоянная лживость или, лучше сказать, такая фельетонная серьезность и Иезуитская искренность — все это не есть ли своего рода проповедь неверия, притом убедительнейшая из всех?

   Невольно, однако, задаешь себе вопрос: к чему автор брал на себя столько труда? Ибо я сомневаюсь, чтоб он мог обольщаться надеждою на какой-нибудь успех. К чему ринулся он (конечно, не без дозволения своего начальства) в полемику, столь непосильную ему и приводящую его в столь неловкое положение? Ответ на лицо. Три первые главы, каковы бы они ни были сами по себе, нужны были только для того, чтобы добраться через них до четвертой: «О католицизме и революции». Разбирать ее я не стану: я не считаю себя к этому призванным. Православный мирянин, я предоставляю Римским клирикам право бесчестить религиозные вопросы внесением в них политических соображений (о чем мною уже было сказано в первой моей брошюре, стр. 83), Должен я только заметить, что собственно здесь-то и разыгрывается вторая часть Римского маневра, о которой говорено было выше. Вот доказательства: привожу подлинный слова.

   «Сказанного нами достаточно, чтоб дать возможность опознать, что такое скрывается под пышными словами Православие, самодержавие и народность. Это ничто иное, как восточная формула революционной идеи XIX века и пр. И пр». — «Какая идея лежит в глубине их забот (т. е. у защитников Православия) угадать нетрудно; это революция. Сомневаюсь только в том, удавалось ли когда-нибудь западным революционерам, даже Итальянским, придумать что-либо вернее приспособленное к возбуждению масс и пр.» — «Когда наступит время, очень нетрудно будет отделаться от самодержавия, отыскать в народности политические доктрины свойства самого радикального, самого республиканского, самого коммунистического, доктрины, которые теперь, может быть, стоят на втором плане, но, в глазах посвященных, имеют особенную важность. Тоже и с Православием» и пр. — «Чтоб убедиться в этом, нужно только посмотреть, с какою легкостью эти, столь ретивые защитники Православия, сходятся с последователями Гегелевой философии в учении об отношениях Церкви к государству» и пр.

   Так и есть. Православные! Правительство ваше покушается на свободу вашей Церкви. — Цари! Ваши Православные — переодетые революционеры!

   Не стану отвечать на это обвинение: не назову его ни ложью, ни клеветою. Думаю, что оно не будет иметь большого успеха; но, не имея однако никакого основания быть в том уверенным, скажу только, что и в противном случае, как ни тяжело находиться в положении заподозренного, и каким бы последствиям ни подвергалось личное спокойствие заподозренного, я не дозволю себе примешивать самозащиты к защите нашей веры и не внесу оправдательного за себя слова в страницы, предназначаемые к тому, чтобы посильно выяснить моим западным братьям характер Церкви, то есть Божьей истины на земле.

      Пусть же Иезуит безнаказанно радуется своему доносу. *)

   Под стать брошюре Гагарина приходится вышедшее ранее ее в 1855 году, сочинение Грека Пиципиоса о Восточной Церкви. Более объемистое чем сочинение Русского Иезуита, более богословское в своих приемах, оно столько же ничтожно в отношении научном, а в отношении нравственном должно быть поставлено еще ниже его. Я мог бы воспользоваться вырвавшимся у него признанием, что один Вселенский собор строго запретил всякое провинциальное изменение символа; следовательно, так как западное изменение было делом не вселенским, а провинциальным (чего, надеюсь, отрицать не станут), то оказывается, что оно было осуждено заранее. Но какое значение могут иметь признания, попадающиеся в сочинении, не заслуживающем ни анализа, ни критики? Обращаясь к читателям менее просвещенным чем те, которых имел в виду отец Гагарин, автор не почел за нужное стесняться. Перепечатки текстов, подложность которых доказана была много раз (Зерникавым, Феофаном и, в наше время, ученым Нилем в Англии), бесстыдные ссылки на тексты опровергающие то самое учение, в защиту которого они приводятся, умолчание о фактах самых общеизвестных, указания на исторические факты явно ложные — вот и все сочинение. 

   *) Я не мог не сказать правды о книге отца Гагарина. Что же касается до него лично, то, может быть, он более достоин сожаления, чем строгого осуждения. Говорят (хотя я не смею этого утверждать), что, выехав из России в глубоком неведении о своей вере и скоро обольщенный искусными миссионерами, но еще не совершенно ими увлеченный, он вернулся на время в свое отечество. Здесь, говорят, он имел несчастье встретить между защитниками Церкви одну из тех жестких и суровых натур, которые способны более внушить отвращение, чем любовь к истине. Эта встреча порушила его участь. Как бы то ни было, его поприще еще не кончено: возраст его обещает ему долгие дни. Надеемся, что, вразумившись и покаявшись, он окончить, в спокойных недрах своего отечества, может быть даже в обители, посвященной службе Господней, жизнь преисполненную умственных заблуждений, которые завели его в Иезуитский монастырь, где и научился он принимать религиозный макиавеллизм за ревность по вере, а неразборчивость в выборе средств за признак веры.

     Оно образует собою как-бы дополнение к сочинению Русского Иезуита в следующем отношении: одно писано с целью поселить взаимные подозрения между правительством и подданными; другое: посеять раздор между чином мирян и клиром.

   Заявляя гласно о глубоком уважении нашем к по истине образцовому клиру свободной Греции, мы нисколько не думаем умалять или прикрывать пороки патриаршего двора; но ведь патриарх не более как местный епископ, а потому мы не можем понять, ради чего толки о его добродетелях или недостатках примешиваются к обсуждению вопросов веры. Во всяком случае, не Греку бы накидываться с таким остервенением на своих соотечественников. Ему конечно не безызвестно, что они доведены до настоящего их огрубения не верою их (доказательство тому свободная Греция), а жесточайшим рабством и кознями многих и многих неприязненных сил. Тем паче не следовало бы Греку оЛатинившемуся обращать в укор Церкви не слишком важные по своему значению пороки нескольких епископов или патриархов; не ему бы, кажется, забывать про несказанные мерзости, царившие в продолжение целых веков на том самом престоле, у подножия которого он теперь простирается, почитая в нем средоточие истины на земле. Словом, это нападение, не смотря на кажущуюся свою справедливость, до подлости жестоко в том, что оно высказывает, и до низости лживо в том, о чем умалчивает. Вот все, что можно сказать о Пиципиосе и о его сочинении: *)

   *) Чтобы составить себе понятие о степени невежества этого человека относительно богословских определений, достаточно сказать, что он воображает, будто св. отцы, говоря о вечном исхождении Духа, давали имя Христа и даже Иисуса Христа второй ипостаси (стр. 58, 59 и 60). Этим все сказано. Еще: он говорит, что Савеллиане возвращались к ереси Ария (стр. 50). Распространяется теперь слух, что это сочинение принадлежит не Пиципиосу. Если так, то его дело отречься от него.

      То, что я высказывал в двух первых моих брошюрах, теперь подтверждается. Романизм не смеет нападать на Церковь прямыми доводами. Он употребляет против нее маневры глухой, подземной борьбы, и при этом отступникам, как-бы в заслуженную им кару, поручается всегда самая грязная работа,

   Я сказал о нескольких трудах, принадлежащих отдельным лицам; мог бы сказать еще о последнем Римском соборе, об изложении соображений, послуживших основанием к его решению, о папской булле, увенчавшей его труды и о посланиях, которыми сопровождалось обнародование этой буллы в некоторых областях Латинского исповедания; но все это известно всем. Все знают, что этот собор (как доказал аббат де-Лаборд *)) отличился самым дерзким нарушением церковных преданий; равным образом знают, что булла и послания содержать в себе полнейший набор исторических небылиц, урезанных цитат и беззастенчивых подлогов в учении отцов и в учении самих Латинян (почти вся эта ложь выставлена была на вид Английскими богословами). Что до меня, то во второй моей брошюре я уже показал, что новый догмат **) подрывает само Христианство, ибо отрицает соотношение в человеческом роде между смертью и грехом. Поэтому не стану больше говорить об этом. Не могу, однако, не повторить сказанного мною прежде, а именно: что столь постоянная лживость внушает честным душам невольное чувство негодование и отвращение, от которого нельзя иначе защититься, как отдав себе ясный отчет в той зависимости, в которой находятся современные нам Латиняне, от первоначальной лжи, послужившей исходною точкою их истории.

   Мне кажется, им следовало бы переменить свою тактику. Пусть бы они довольствовались интригами и потаенными маневрами, которые им так часто удаются. 

   *) Relation et mйmoire des opposants au nouveau dogme etc. par l’abbй Laborde 1855. Пр. изд.

   **) О непорочном зачатии Божией Матери. Пр. перев.

  Пусть бы старались настигать и обольщать поодиночке людей слабых, таких например, каково это множество моих соотечественников, титулованных и нетитулованных, развозящих на показ всей Европе свою бесполезную праздность и полное невежество о своем отечестве и своей вере! С ними совладеть легко. Но пусть, на сколько могут, избегают они опасного для них света и гласности. Это такая арена, на которой они могут послужить только безверию, и ничему более.

   Перехожу к некоторым изданиям протестантским.

   Здесь нравственная атмосфера чище. Правда, мы еще встречаем заблуждения, но лжи преднамеренной уже не находим. Искренность в искании истины (хотя поиски направляются по таким путям, которые не могут к ней привести) внушает нам сочувствие, от которого мы не имеем причин отбиваться; уважение и соболезнование заступают место тех более тяжелых ощущений, которые испытывались нами на почве Римской.

   Я должен начать с брошюры доктора Капфа из Штутгарта: о религиозном состоянии Евангелической Германии, с светлой и темной его стороны. *) Как легко угадать, религиозное состояние края рассматривается автором не поколику оно есть последствие Протестантства, а поколику оно находится в согласии с Протестантством или в противоречии с ним. Автор, человек пользующийся всеобщим и вполне заслуженным уважением, не обольщает себя настоящим положением дела; но он надеется на лучшую будущность, хотя эта надежда его основывается не на выводах логики или религиозной философии, а на симптоматических указаниях, которые, по существу своему, могут быть обманчивы. Католическое единство — вот о чем воздыхает Протестантский мир, и автор всем сердцем разделяет эти желания. Доказательство — самый случай, вызвавший эту брошюру, именно съезд Евангелического союза в Париже.

     *) Der religiцse Zustand des evangelischen Deutschlands nach Licht und Schatten.

 

    В конце сочинения доктора Капфа помещено приложение, последние страницы которого должны, по-видимому, служить опровержением мнению, высказанному мною о Протестантстве в двух моих брошюрах. Возражая, автор все-таки говорить обо мне с истинною благосклонностью. Человек искренно верующий, каков автор, серьезная и ученая Германия, его родина, не могли не признать, что суровая откровенность моей речи — выражение глубокой неприязни к тому, в чем я вижу заблуждение — обусловливалась величием предмета и жизненным его значением для счастья человечества. В этом случае снисходительность была бы одинаково недостойна Божественной истины, о которой я говорил, и людей, моих братьев, к которым я обращался. Поэтому я не позволю себе даже благодарить почтенного главу религиозных Виртембергских обществ за его благосклонность ко мне; такого рода изъявление могло-бы показаться оскорбительным, ибо дало бы повод думать, что я ожидал от него иного.

   Однако, я позволю себе заметить, что в одном месте он был несправедлив ко мне, или, лучше сказать, к Церкви, начала которой я защищаю. «Вынужденное единство в ущерб истине, вынужденное повиновение авторитету без свободы веры и совести, вот чего вы всегда требуете, вы Латиняне, вы Православные» — говорить автор. Может быть, эта погрешность происходить от моей вины, от недостатка ясности в моем изложении; но несомненно, что Церковь не заслуживаете этой укоризны. Мне кажется, я даже предупредил се следующими словами: «Единство Церкви свободно. Оно есть сама свобода в стройном выражении ее внутреннего согласия». — «Нет! Церковь не авторитет, как не авторитет Бог, не авторитет Христос; ибо всякий авторитет нечто для нас внешнее; не авторитет, говорю я, а истина и в то же время жизнь христианина, внутренняя жизнь его и т. д.». *) Наконец, большая часть моей второй брошюры посвящена раскрытию той мысли, что само Христианство есть не иное что, как свобода во Христе, и  что, между прочим, история соборов была ничем иным «как величавым засвидетельствованием, данным Божественной истине от человеческой, благодатью просвещенной, свободы». 

   *) См. выше стр. 54.

     Думаю даже, что, сделав из моего воззрения очень не трудный вывод, можно было понять, что я признаю Церковь более свободною, чем Протестанты; ибо Протестантство признает в Св. Писании авторитет непогрешимый и в то же время внешний человеку, тогда как Церковь в Писании признает свое собственное свидетельство и смотрит на него, как на внутренний факт своей собственной жизни. Итак крайне несправедливо думать, что Церковь требует принужденного единства, или принужденного послушания; напротив, она гнушается того и другого ибо в делах веры принужденное единство есть ложь, а принужденное послушание есть смерть.

   «Однако, ведь вы же требуете согласия?» Конечно требуем; ибо согласие есть условие жизни, и без него органическая жизнь невозможна. — «Стало быть, вы навязываете согласие?» Миллионы людей смотрят на солнце и соглашаются в том, что оно блестит. Слепой может в этом сомневаться; но следует ли из этого, что согласие зрячих им навязано? Взаимная любовь, дар благодати, есть то око, которым каждый христианин зрит Божественные предметы, и это око никогда не смыкалось с самого того дня, когда огненные языки низошли на главы апостолов; оно и не сомкнётся никогда дотоле, пока Верховный Судия сойдет и потребует отчета у человечества в истине, которую Он дал ему, запечатлев ее Своею кровию. Доля духовного ясновидения, даруемого в меру каждому христианину, находит свою полноту в органическом единении всех, и ни в чем ином, как я сказал в моей второй брошюре.

   Следующее место в книжке докт. Капфа, кажется мне, также произошло от недоразумения. Он обвиняет меня за мои слова, что «Протестантство, разбитое на бесчисленное множество разбегающихся в разные стороны верований, есть не более как нестройный субъективизм».

      От этого, конечно, я не отрекаюсь, и авторитет знаменитого Неандера, на которого я сослался, достаточно оправдывает мое уверение. «Субъективизм стремится по крутому скату, на котором нельзя удержаться, в полное неверие». И этот вывод считаю я также неотразимым. «Протестантское поклонение Библии, в сущности, есть ничто иное как идолослужение (фетишизм); ибо оно обращено к мертвой букве, смысл которой совершенно безразличен для Протестантов». В этом, кажется, я был понята превратно и потому объясняюсь. Я не думаю ни утверждать, что Протестанты относятся равнодушно к истолкованию Св. Писания (это была-бы клевета недостойная честного человека), не думаю также отрицать достоинства их трудов по этой отрасли человеческого знания (это доказало бы с моей стороны или глубокое невежество или непростительную неблагодарность); но я говорю, что Библия представляет характер фетиша, поколику она служит связью для Протестантского мира: ибо в и истолковании ее, по самым важным предметам, он далеко не согласен сам с собою. Мир видимый, как и мир умопостигаемый, есть откровение Бога, его Творца; но это откровение понималось различно различными народами. Они находили в нем все возможные формы религий, начиная с истины Израиля и кончая безумием самого грубого многобожия. Предположите, что все эти народы соединились бы в одном учении, именно: что мир есть откровение верховной силы, внутреннее свойство которой остается для них неопределенным, и предположите также, что эти народы вообразили бы себе, что вера у них единая: вы сказали бы конечно, что весь смысл откровения ушел в его форму; что для каждого лица или народа, порознь взятого, мир может быть предметом изучения, но для всех народов и лиц, взятых вместе, сделался общим кумиром (фетишем). Это представляется мне истиною очевидною и неопровержимою. Также точно относится к Библии весь Протестантский мир, поколику он заявляет притязание на единство в вере. Итак, я имел полное право сказать, что Римский мир есть ничто иное, как единица без живого содержания, с терафимом в виде папы; а мир протестантский ничто иное как единица без содержания реального, с фетишем в виде мертвой буквы. Таково неизбежное последствие системы, отринувшей живое начало неизменной веры, открытой взаимной любви. Романизмом совершено это преступление, Протестантством оно унаследовано. Что до меня, то, предприняв изъяснить моим западным братьям, в каком свете представляются нам их учения, я обязан был выставить во всей его яркости факт, служащий к уразумению внутренней жизни Церкви; в этом случае, моему почтенному противнику потому уже не приходится отвергать моего заключения, что самое сильное, задушевное его желание и главная цель всей его деятельности состоит, как кажется, именно в том, чтобы воображаемое единство Протестантства обратить в единство реальное и заменить связь мертвой буквы связью живого духа. Современная мудрость надеется привести к благополучному концу дело, которого по ее мнению, не умели совершить апостолы: желание благое, но нет-ли в нем доли кощунства, хотя и бессознательного?

   Скажу вкратце. Протестантский мир, в своей совокупности, обнимающей бесчисленное множество сект (начиная от Англиканца и Лютеранина и доходя до Квакера и Унитария) не имеет в настоящую минуту другой связи, кроме известного рода почитания, воздаваемого мертвой букве Писания (как я сказал в моей второй брошюре). И этот мир давно-бы разбился на осколки, чуждые даже собирательного названия, если бы общий протест против Римского мира не заставлял его до некоторой степени держаться за призрак единства (как я сказал в первой брошюре).

   Кстати заметить, что Протестанты ни как не хотят отдать себе совершенно ясного отчета в том, что именно они принимают, принимая Библию (я говорю теперь даже не о смысле Писания, а о Библии в ее вещественной форме). Они называют ее Священным Писанием, священным по преимуществу; но с какого права они так ее называют? Почему оказывают они такую безусловную доверенность книге, которая есть не более как сборник отдельных писаний, приписываемых различным авторам, имена которых не представляют часто никакого за себя ручательства? Происходит-ли эта доверенность от исторической достоверности написанного? Но такого рода достоверность, если бы она и была вполне доказана критикой (чего далеко нет), могла бы иметь важность только для исторической части, т. е. для весьма малой части Писания, и не представляла бы никакого ручательства в пользу части догматической, т. е. части наиболее важной. Или, может быть, имена авторов внушают Протестантам полную доверенность? Но эти имена весьма часто неизвестны или сомнительны, и нет возможности представить хотя-бы тень основания, почему бы Св. Марк, или Св. Лука, или Св. Апполос (по мнению некоторых, автор послания к Евреям) должны были внушать более доверия, чем Папий, или Св. Климент, или Св. Поликарп; а между тем, сказания и послания последних не признаются за авторитет? Не происходит ли доверенность от чистоты учения, выраженного в книге? Но в таком случае есть нормальное учение, предшествующее Библии и служащее мерилом ее святости. А если так, то Протестантство само себя осуждаете. *) Канон, один канон, установляет Библию как Св. Писание, и пусть самая утонченная логика попытается отделить канон от Церкви. А канон идет не от времен апостольских, которым в крайности еще могло бы быть придано особенное преимущество; он идет даже не от времен ближайших к этому времени; он опирается единственно на доверии к Церкви, уже значительно удаленной по времени от своего начала, к Церкви, уже обуреваемой внешними невзгодами, раздираемой отпадениями и внутренними смутами, возмущенной и, по-видимому, запятнанной слабостями, страстями и пороками христиан. Эту однако Церковь и ее неопровержимый авторитет Протестанты допускают, допуская Св. Писание.

   *) Это очень хорошо понято и выражено в брошюре, заглавия которой не припомню, одним ученым, если не ошибаюсь, Женевским профессором. Честная совестливость, которую я осмелюсь назвать христианской, не смотря на его анти христианство, воспрепятствовала ему принять кафедру богословия.

    Если так трудно уразуметь истинный смысл Св. Писания, если так трудно понять истину данную (Протестанты по опыту это знают), то во сколько раз труднее было, во множестве человеческих произведений, никаким вещественным признаком не отличающихся одно от другого узнать и, так сказать, указать пальцем те из них, которые суть истина, те, которые не от человека, а от Бога? И, однако, это самое, этот дар внутреннего ощущения истины, Протестанты соглашаются признать за первыми веками Церкви; эту безошибочность вдохновения они допускают и не могут не допустить. И вслед затем, они же храбро отрицают Церковь и уверяют, как себя так и других, что они веруют только в Библию!.. «О, первые века, это дело другое; но позднее…» — Позднее? С какого, однако, времени считать это позднее? — «С четвертого века», ответить один. — «С пятого», скажет другой; а Англиканцы не прочь бы были протянуть первобытную эпоху даже до седьмого века. Но как же могло случиться, что в таком-то именно веке Церковь утратила вдохновение, сохранявшееся в ней дотоле? В ответ на это говорят: слабости, пороки епископов, клира, народа. Но ведь такие же слабости, такие же пороки можно ясно указать и во втором и в третьем веках (доказательство тому история папы Каллиста и многих других). Допустим, что, по особенным обстоятельствам, нравственная порча в те времена, сравнительно с позднейшими эпохами, только что зарождалась; но и в таком виде она могла бы служить более чем достаточным основанием к отвержению авторитета Церкви, если только мы не захотим понять, что пороки отдельных лиц не отнимают у кафолической общины ее святости; а если мы допустим эту разницу для одного века, то как же не допустить ее для всех последующих? — «По неволе однако приходится признать, что Церковь испытала повреждение, ибо иначе мы не сделались бы Протестантами»: более разумной причины последователи Реформы привести не могут. Жалкое ослепление! Они и не подозревают, что они не более как исчадия Романизма и несут, сами того не зная и не желая, наказание за грех своего отца.

   Учение, порожденное рационализмом, впадает в иррациональность: и здесь, как в Папизме, заблуждение само на себя налагает руку. Мир Протестантский не имеет на Библию никакого права.

   По этому-то самому, нет у Протестантов того спокойствия, той несомненной уверенности в обладании словом Божиим, которая дается только верою. Когда современная критика, сделавшаяся враждебною религии (может быть вследствие общего религиозного заблуждения), более или менее добросовестно нападает на Св. Писание, мы следим за ее изысканиями, иногда не без пользы, обыкновенно не без негодования, но, как я уже сказал, никакого страха не ощущаем. Пусть бы сегодня удалось доказать, что послание к Римлянам принадлежит не Св. Павлу; Церковь сказала бы: «оно от меня», и на другой же день это послание читалось бы по-прежнему, громогласно, во всех Церквах, и христиане по-прежнему внимали бы ему в радостном молчании веры; ибо мы знаем, чье свидетельство одно для нас неотвержимо. Пускай бы отыскалось (если это возможно) какое-нибудь для нас новое, наиподлиннейшее и несомненнейшее писание величайшего из апостолов: оно не получило бы силы неотвержимого свидетельства дотоле, покуда не сказала бы Церковь: «это писание не только от Петра, или от Павла, или от Иоанна, оно от меня». Тот, кто погрешил в Антиохии, мог погрешить и в другом месте. Не то мы видим у Протестантов. Критика скептицизма тревожит их глубоко: они встречают и оспаривают ее с каким-то трусливым гневом, обнаруживающим сомнение, в котором им не хотелось бы сознаться. И в самом деле, что делать с посланием к  Римлянам, если б оказалось, что оно не Павлом писано? Удар был бы неотразим: ибо Протестанты от начала Реформы воображают, что они верят Св. Павлу, не подозревая, что в сущности они верят Церкви третьего века.

   Итак, нельзя не повторить, что они точно не владеют Библией, а между тем Библия единственная вещь в области религии, которой, по их убеждению, они владеют. *)

   В заключение, я представлю более общее соображение, которое, надеюсь, заслужит внимание Протестантов, людей серьезных и способных понять серьезный аргумента. Св. Писание относится к человеку, как всякий другой предмет к субъективному разумению. Для Церкви, единицы органической и разумной, это отношение есть отношение внутреннее, иными словами: отношение объекта к субъекту, которому объект служит выражением, отношение человеческого слова к человеку, его произнесшему. Такое отношение ставит объект вне и выше всякого сомнения. Иное видим мы у Протестанта: Библия относится к нему как внешний объект, как объект вообще (как все объекты в мире) к субъекту-лицу; такое отношение всегда имеет характер случайности и необходимо подвергается всем сомнениям рационализма. Писание и Протестантский мир внешни друг другу, и никогда это фальшивое отношение не изменится, никогда внутренняя язва Протестантства не закроется.

   Доктор Капф говорит еще: «Великий союз всех живых членов Евангелических Церквей послужил бы фактическою и самою убедительною уликою против тех, которые в Реформе хотят видеть торжество безграничного субъективизма». Нет, это не было бы убедительною уликою, даже вовсе не было бы уликою. 

   *) Анализом внутреннего характера Евангелия от Иоанна, во второй моей брошюре, я, кажется, доказал, что подлинность Писания не представляет нам ничего сомнительного. Здесь же я желаю только выяснить окончательно, как относятся христиане к Библии.

   Союз вовсе не то, что единство, и, стало быть, дух Церкви, тот дух, который дал Протестантам то, что еще уцелело в них от веры (Священное Писание); стало быть, говорю я, этот дух решительно покинул Протестантский мир, когда человек, столь высоко чтимый и столь достойный почтения как глава Виртембергских общин, дошел до смешения двух столь различных одно от другого понятий: союза (alliance) и единства (unitй). Союз! Да это то, с чем носится мир политический; это раздор, замазанный снаружи, это ложь договаривающихся между собою интересов, это обоюдное равнодушие в жизни и безверие в мнении; это, наконец, то, что Церкви неведомо, а царствию Божию чуждо. Союз между областными Церквами! Союз между христианами первых времен! Союз между апостолами! Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь мог произнести эти слова не содрогнувшись. Но может быть таково чувство у Православного, а моим западным братьям оно будет чуждо. Как бы то ни было, мысль почтенного прелата заслуживаете внимательного рассмотрения.

   Скажу прежде всего, не боясь встретить противоречия со стороны читателя беспристрастного что в деле верования всякий союз между различными исповеданиями, какими бы то ни было, есть ничто иное как определение или по крайней мере изыскание той наименьшей доли (minimum) веры, к которой они относительно способны. Таково первое условие, условие основное. Может ли быть названа христианскою эта исходная точка? — «Но Св. Павел осуждает споры о предметах невеликой важности». Да, о предметах простого любопытства, о предметах обряда или устава. Но можно ли не шутя предположить, что Св. Павел допустил бы, например, раздачу Евхаристии двум лицам, из которых одно принимало бы ее как кусок белого хлеба и глоток вина, а другое — как самое тело и самую кровь Господа нашего Иисуса Христа, Того, перед Кем все колена преклоняются с любовно и страхом? Или, можно ли предположить, что Св. Павел допустил бы единство общения для таких двух людей, из которых один верил бы, что Бог открываете Себя взаимной любви служителей Христовых, т. е. закону нравственному, а другой уверял бы, что познание Божественных предметов приурочено к клочку земли, называемому, может быть, Римом или как-нибудь иначе, все равно? Эти примеры, взятые на удачу, конечно достаточно показывают, что союз различных исповеданий может основаться только на наименьшем количестве веры; а если так, то мы знаем наперед, за кем останется последнее слово. Оно останется за тем, на кого, в полноте своей силы, работал Рим, когда разрывал единство исповедания; за тем, на кого Рим одряхлевший и реформаты, логически порожденные Римом, работают за одно и в настоящую минуту.

   Пожелания и мольбы, выражаемые доктором Капфом, заявляются не им одним, а многими Протестантами нашего времени; мы встречаем их и у знаменитого Вине. Их порывания, их надежды устремляются в будущность; они мечтают об установлении (или, говоря языком Англиканцев, о восстановлении) католичества *), т. е. Церкви. Они чувствуют свою болезнь и надеются на исцеление. Во второй моей брошюре, говоря о Вине, я, кажется, доказал, что будущее, о котором он мечтал, невозможно, если оно не существует в настоящем и не существовало искони в прошедшем; но я хочу попытаться, при настоящем удобном случае, дать моему доказательству еще большую очевидность.

   Предположим, что надежда Протестантских учителей исполнилась; предположим, что их ученые и богословы различных обществ, соединившись между собою, успели, не говорю — образовать союз (это было бы недостойно истинных христиан), но найти в себе самих начало единства, общее исповедание веры, суженной до наименьшего размера (minimum). Спрашиваю: для кого, по совести, могло бы быть обязательно верование, установленное таким собранием? 

   *) Des дchten und wahren Catholicismus (подлинного, истинного католичества).

     Несколько сотен съехавшихся ученых между собою согласны; но ведь тысячи отсутствующих ученых не разделяют их мнения. Где же Церковь? Образовалась новая секта — вот и все. А миллионы неученых, что с ними делать, что они такое? Презренная чернь? Стадо бессмысленное и безгласное? Раб в деле веры, бывший раб клира, а теперь раб ученого, — на веки осужденный сгибать голову, то перед тиарою и митрою, то теперь перед докторскою шапкой. Замешательство увеличивается с каждым шагом, и бессмыслица доктрины усложняется бессмыслицею нравственною. О, книжники! последуйте моему совету: будьте откровенны и скажите невежественной черни, чтоб она погодила во что бы то ни было веровать, пока вы не согласитесь между собою в том, чему ей следует верить.

   Но и самое собрание ученых и те лица, из которых оно составится, будут ли обязаны (я разумею: обязаны по совести) держаться завтра сегодняшнего своего исповедания? Жажда сочувствия, нервическое возбуждение, которым сопровождаются этого рода торжественные собрания, умственное опьянение, в которое так часто погружают один другого люди, собранные вместе, — все это вместе может склонить к минутному соглашению; но по какому праву сегодняшний день будет обязателен для завтрашнего? Провозгласите ли вы его днем вдохновения, чтоб иметь основание заранее приковать всю вашу жизнь к решениям этого дня? Сделаете ли вы из него новую Пятидесятницу? Попробуйте сделать, и вы всё-таки ничего не выиграете; ибо вы сами себе не поверите, если даже решитесь это сказать.

   Но идем дальше. Вера в человеке, взятом порознь (как индивидууме) и подверженном греху, всегда и непременно субъективна, а потому самому всегда доступна сомнению: она сознает в самой себе возможность заблуждения. Чтобы возвыситься над сомнением и заблуждением, ей нужно возвыситься над собою, нужно пустить корни в мир объективный, в мир святых реальностей, в такой мир, которого она сама была бы частью, и частию живою, неотъемлемою; ибо несомненно веришь только тому миру, или, точнее сказать, знаешь только тот мир, к которому принадлежишь сам. Этот мир не может заключаться ни в деятельности разобщенных между собою личностей, ни в их случайном согласии (мечта реформатов), ни в рабском отношении к чему либо внешнему (безумие Римлян): он заключается только во внутреннем единении человеческой субъективности с реальною объективностью органического и живого мира, в том святом единстве, закон которого не есть ни абстракт, ни что либо изобретенное человеком, а Божественная реальность — Сам Бог в откровении взаимной любви. Это Церковь. Грубый и ограниченный разум, ослепленный порочностью развращенной воли, не видит и не не может видеть Бога. Он Богу внешен, как зло, которому он рабствует. Его веренье (croyance) есть не более как логическое мнение и никогда не может стать верою, хотя нередко и присваивает себе ее название. Веренье превращается в веру и становится внутренним к Самому Богу только чрез святость, по благодати животворящего Духа, источника святости. Итак, вера есть Дух Святый, налагающий печать свою на веренье. Но эта печать не дается человеку по его усмотрению; она вовсе не дается человеку, пребывающему в своей одинокой субъективности. Она дана была единожды, на все века, апостольской Церкви, собранной в святом единении любви и молитвы, в великий день Пятидесятницы, и от того времени христианин, человек субъективный, слепой протестант по своей нравственной немощи, становится зрящим кафоликом в святости апостольской Церкви, к которой он принадлежит как ее неразрывная часть. *)

   Теперь спрашиваю: какою же печатью запечатлеет себя, в чаемый день новой Пятидесятницы, союз протестантских общин, эта единица, доселе только воображаемая, имеющая создаться людским, условным соглашением, а не творческою силою Божиею? 

   *) См. вторую брошюру. Всякий христианин — протестант в смысле искателя истины; Церковь же кафолична, ибо обладает истиною.

      Печатью ли индивидуальной святости, как у Дарбеитов, или печатью чудотворения, как у Ирвингитов? Считаю Протестантов настолько христиански-смиренными, что не могу заподозрить их в фарисействе первых, и настолько христиански-разумными, что не обвиню их в безумии других. *) Нет! Новой Пятидесятницы не будет, как не будет нового воплощения Сына Божия. Она не может повториться ни как союз, заключенный в один известный день и час (о чем теперь мечтают), ни как добыча долгого и терпеливого труда целого ряда поколений. Невозможность, в обоих случаях, одного свойства — строго логическая. Протестанты осуждены оставаться Протестантами.

   Не это ли внутреннее убеждение в невозможности осуществления их заветной мечты, не это ли чувство неутолимой жажды, придает произведениям Протестантов нашего времени совершенно особенный характер глубокого страдания и неподдельного отчаяния, прикрытого словами надежды? Словно как будто слышишь величавый и скорбно-вдохновенный гимн, который воспевался в Римском мире, спустя почти столетие по отделении его от церкви:

   Hora novissima, tempora pessima sunt; vigilemus!

   Ecce minaciter imminet Arbiter ille supremus,

   Imminet, imminet, ut mala terminet, piacoronet, etc.

   ………………………………………………………

   Auferat aspera duraque pondera mentis onustae etc.

   Бедные Протестанты!

   *) Впрочем, и Дарбеиты, и Ирвингиты провозглашают в мире реформатов необходимость печати объективной, т. е. необходимость Бога для человеческого верования. Я сказал в моей второй брошюре, что Ирвингизм есть сомнение, жаждущее чуда. Ирвингит хочет относиться к самому себе, как апостол к Иудеям и язычникам, т. е. быть в одно и то же время и апостолом, и ново-обращаемым. И Тирш, этот муж столь ученый, этот ум столь высокий, мог впасть в подобное заблуждение. Бедный человеческий разум!

      Сказав о сочинении доктора Капфа, я должен посвятить несколько замечаний еще двум изданиям, вышедшим из того же лагеря и произведшим некоторое впечатление в Германии. Выражая собою два направления, совершенно несходный с направлением Виртембергского учителя и, в тоже время, прямо противоположный одно другому, издания эти представляют две крайности Протестантской мысли: лже-католицизм, опирающийся на произвольное предание, и начало свободы, доведенное до отрицания всякой доктрины. Это речь г. Сталя о веротерпимости и разбор этой речи г. Бунзеном, в его «Знамениях времени» (Zeichen der Zeit). По предмету своему, они очевидно не относятся к области религии, ибо веротерпимость есть вопрос чисто гражданский, как правосудие, как свобода, как общественная благотворительность, как правда в международных отношениях и т. д. Поэтому я ограничусь исследованием религиозных соображений, приводимых авторами, людьми высоких достоинств и заслуженного авторитета.

   «Наше учение», говорит г. Сталь, «таково: Божественные дары благодати, обетованные душе человеческой, даются ей только в Церкви; но Церковь, по отношению к человеку не есть учреждение для него внешнее; она, так сказать, слагается из единовременного взаимодействия благодати, вложенной Богом в Его заповеди, и благодати, сообщаемой Богом индивидуальной душе. Она есть сокровищница всех благословений Божиих и всех человеческих щедрот: она хранительница всех святынь, преемственно передаваемых поколениями, от одного к другому, через все века. Поэтому-то она в самой себе содержит и познание слова Божия… И величественное богослужение, от времен апостольских и до нашего века созидаемое благочестивыми душами, и единство должностей и полномочий духовных. . И, в особенности, таинства, в их законном употреблении и в их истинном смысле. Таковы учреждения и скрепы, которыми Бог, так сказать, обнес христианский мир… Общение христиан, в ограде этих учреждений, а не вне ее, есть Церковь, таинственное тело Христово… Церковь, которая одна ведет к истине. Плод царства Божия есть спасение душ; а почва, на которой этот плод произрастает и зреет, есть Церковь».

   Хорошо; но где же этот христианский мир? (ибо г. Сталь не все секты допускает в него). Где эта Церковь? Ответ автора не представляет ничего определенного. Боязливо поблуждав в лабиринте соображений полу-социальных, полурелигиозных, он в заключении речи излагает, по-видимому, свое, исповедание веры, и вот это исповедание во всей скудости его логики.

   «Романизм имеет свое специальное предназначение в царстве Божием. Не смотря на мрак, в котором он пребывает по отношению к главному вопросу об оправдании … не смотря на прочие заблуждения, в которых мы виним его, он представляет возвышенную сторону исторического преемства и непрерывного прогресса от времен апостольских. . Реформа Кальвина имеет также свое призвание в царстве Божием, наряду с призванием Лютера, к учению которого она служит как бы дополнением с нравственной стороны Церкви; ибо не кто другой, а Кальвин, освятил общину и соорудил целый мир христианских заповедей и христианской жизни, истекающей из деятельной веры общины. . Наконец, можем ли мы не признать особенного призвания Лютера»? и пр.

   За этим следует восхваление, которого мы не станем выписывать. Легко угадать, что в нем заключается, так как автор сам Лютеранин; скажем только, что г. Сталь прибавляет следующее: «все эти исповедания получили свое призвание от Самого Бога». Но где же после этого Церковь, необходимость которой автор так решительно признал?

   Искать ли ее в абстрактном понятии, обнимающем все три исповедания? Церковь, нечто живое и органическое, состоит ли в абстракте? Церковь, блюстительница истины, состоит ли в сочетании трех исповеданий, из которых, по крайней мере, два суть заблуждения?

      Церковь, сокровищница всех человеческих щедрот, состоит ли в сочетании трех исповеданий, из которых одно, в продолжение веков, предавало и предает доныне два другие анафеме, а те отплачивают ему в продолжение веков ругательным прозвищем Вавилонской блудницы? Церковь, содержащая единство должностей и полномочий духовных, состоит ли в сочетании трех исповеданий, из которых каждое отрицает духовные власти, правящие двумя другими? Церковь, содержащая таинство в их законном употреблении и истинном смысле, состоит ли в сочетании трех исповеданий, из которых одно смотрит на таинства двух других, как на нелепость и идолослужение, а те, в свою очередь, не признают в нем ни одного таинства, кроме крещения? Церковь, заключающая в своих недрах разумение слова Божия, состоит ли в сочетании трех исповеданий, из которых каждое думает о других, что они ничего в слове Божием не понимают? Очевидно, тема, поставленная в таких выражениях (а между тем это подлинные выражения автора), не имеет смысла и представляет только кучу явных, само-отличающихся противоречий.

   Разве предположить, что вся Церковь заключается в одном Лютеранском обществе (к которому принадлежит г. Сталь), а что другие Церкви суть только более или менее еретические заблуждения, заслуживающие внимания только по своему историческому значению?

   Но из логических начал, поставляемых автором, само собою вытекает, что, по его мнению, во времена Лютера Церковь заключалась в исповедании Римском. Следовательно Лютер есть олицетворение индивидуального мнения, осуждающего Церковь собственною своею властью. Он человек, говорящий Церкви своего времени: «ты не Церковь, а заблуждение и ересь». И г. Сталь (как Лютеранин) должен повторить вслед за Лютером, что Церковь, в XVI-м столетии не существовала, то есть должен отвергнуть все, что он сейчас утверждал. Печальное заключение, уничтожающее все свои посылки!

   Или мы скажем, что эта Церковь, с давнего времени, пребывала заключенною невидимо в исповедании Римском, пребывала в явлении одиноких личностей, которые потом, по голосу Лютера, сгруппировались вокруг него, и от него получили церковную жизнь и форму?

   Но одинокие личности, постоянно подчиненные социальной и религиозной жизни Римского исповедания, не представляют уже ни малейшего следа отличительных признаков Церкви, признаков, самим г-м Сталем указанных.

   Итак, во времена Лютера, Церкви не было вовсе — этого опровергнуть нельзя, и, следовательно, все аргументы автора, собственным их развитием, обращаются в ничто.

   Таково самоубийство лже-католицизма или противулогического традиционализма в мире Протестантском. Нового сошествия Св. Духа ему не удалось добыть. Поэтому и не может он переступить пределов археологии и спорного знания, единственной его области. Пусть ученый протестант воображает себе, что он верует еще во что-нибудь; права на это мы у него оспаривать не станем; но для неученого все равно, Лютер ли, Кальвин ли, Цвингли, Фокс, или Иоанн Лейденский. Народ Протестантский остается без всякого права на веру, а Лютеранин все еще ведет речь о Церкви!

   Понятно, что знаменитому Бунзену, критику г. Сталя, нетрудно было справиться с его учением, хотя он и взглянул на него с точки зрения, может быть, слишком исключительно-местной и политической. Но успех покидает г. Бунзена, как только он обращает свои нападки на мир Византийский, т. е. на Церковь. Здесь логика ему изменяет. Он начинает с изучения обскурантизма и духа угнетения, дающих направление Римскому миру, причем, однако, замечает, что это направление олицетворяется в правительствах и находится в противоречии с желаниями народов. Затем он старается отыскать такую же борьбу противоположных течений в Церкви. Если б ученый автор «Знамений Времени» серьезнее отнесся к этому сравнительному изучению, то он непременно заметил бы характеристическое различие между двумя сравниваемыми им мирами. Какова бы ни была прошлая система Русского правительства, я не стану ни защищать ее, ни нападать на нее. Я согласен допустить критику, которой подвергает ее автор, пусть даже критика идет далее и проникается еще большею горечью. Что ж из этого? Внутренняя политика Австрии в отношении к религиозным вопросам, сама по себе, при всей ей притеснительности (судить о ней не место) оставалась бы, во всяком случае, чисто Австрийскою и не могла бы служить орудием против Романизма; но дело в том, что это политика всецело подсказывается ей независимым папством, требования которого отчасти даже умеряются Австрийским министерством. Следовательно, в этом случае, обвинение, всею своею тяжестью, надает на Рим и его учение. Между тем сам же Бунзен, переходя от картины Русского обскурантизма, им начертанной, к Православным странам независимым от России, усматривает в них решительное стремление к просвещению и прогрессу, нисколько не затрудняемое религией края. Что же общего у Церкви с хорошею или худою политическою системою, господствующею в одной из ее епархий? Логика и справедливость требовали оговорки в очистку Церкви, но этого г. Бунзен не заметил.

   Он обвиняете Церковь в Цезаропапизме (термин, довольно удачно придуманный для обозначения преобладания государства над религией).

   Надеюсь, кто прочел первую мою брошюру, согласится, что такое обвинение лишено всякого основания. Оно не может не показаться, по меньшей мере, неожиданным в устах Протестанта, и притом в эпоху, когда вопрос чисто-догматического свойства, в одной Протестантской стране, решен был Королевскою Комиссией. *)

   *) Дело Горгамское в Англии.

     Оно должно показаться, полагаю, несколько даже смешным в сочинении, добрая четверть которого посвящена восхвалению религиозной реформы, совершенной государственною властью в другой Протестантской стране (Пруссии). И тени подобного вмешательства в дела веры, богослужения или обще-церковного благочиния, нельзя даже предположить у народов, соблюдающих веру апостольскую, кроме разве случая отпадения власти (какова бы ни была ее форма) в ересь; но в подобных случаях Церковь, хотя и с опасностью пострадать вещественно, умеет сохранять свою духовную свободу. Пусть же Цезаропапизм остается при тех, кому он принадлежит по праву. *)

   Впрочем, эта критика, в сочинении г. Бунзена, есть не более как отступление. Для нас гораздо важнее собственное его учение. Оно заслуживает рассмотрения.

      *) Я доказал, что обвинения в Цезарепапизме, взводимые на Церковь, как Римлянами, так и протестантами, несправедливы, и не думаю, чтоб люди добросовестные стали повторять их; тем не менее я нисколько не утверждаю, чтобы Церковь, в Русской области, никогда не подвергалась, в предметах второстепенной важности, каким-либо посягательствам со стороны светской власти, или, по крайней мере, не испытывала действий, имеющих вид посягательства (о чем мною было уже сказано в первой брошюре). Самое допущение такого вида есть уже проступок с нашей стороны, в котором мы должны себя винить; ибо все, что подает оружие против Церкви, хотя бы клевете, есть вина непростительная для народов, удостоившихся счастья принадлежать Церкви и неосторожно допускающих какое-либо затемнение ея чистоты. Если б однако ученый Бунзен, при его добросовестности, посвятил несколько минут на серьезное изучение Русской истории, то он увидел бы, что самая неблаговидность, в которой мы винимся, идет не от развития стихий чисто народных, и не от влияния Византийского, она явилась в то время, когда наши первобытные стихии окрасились элементом западным, и в особенности немецким. Не все было чистым благодеянием в приношениях западной мысли, и баланс, может быть, очень сомнителен. За всем тем, все это дело русской церковной области, а вовсе не Церкви.

     Г. Бунзен не домогается, как г. Капф, союза, основанного на наименьшем количестве веры; он не уверяет, как г. Сталь, будто бы у него имеется наготове Церковь, давно построенная каким-нибудь ученым доктором XVI-го столетия. Он отправляется от настоящего положения и, не пускаясь в догматические исследования, ставит только одно начало: свободу совести. По его мнению, пусть только христиане собираются в свободные, местные соборища. Эти соборища будут обсуживать веру и нравственность своих членов, сами же не будут подчинены никакой высшей власти: ибо они будут общиною, а местная община, на апостольском языке, значит Церковь (так г. Бунзен понимает апостольский язык). Не будем останавливаться на вопросе: каким же образом апостол мог говорить о единой и единственной Церкви, если действительно, в его время, были в христианском мире только Церкви местные, не связанный общим единством? Не будем обращать внимания г. Бунзена на то (хотя это очень ясно), что принимать местные, географические очертания за основания общественного устройства в мире отличительно-духовном — есть бессмыслица; не будем возражать ему указанием на иллогичность такой местной общины, которая, пользуясь правом суда над своими членами в делах веры и нравственности, представляла бы тип общественности и, в то же время, полною своею независимостью и разобщенностью с другими подобными обществами, представляла бы прямо противоположный элемент противообщественного эгоизма. Мы удовольствуемся одним замечанием. Каким бы исповеданием веры или символом ни довольствовался г. Бунзен, не может же он однако надеяться, чтобы нашлась такая местность, где бы к этому символу примкнули все без исключения христиане. Мнения разделятся, и каждое мнение образует из себя независимую от других общину или, как он выражается, Церковь в смысле апостольском. В иной местности возникнут две или три Церкви, в другой пять, десять, а, может быть, и гораздо более; и в каждой из этих Церквей будет своя вера, отличная от других вер; а все они взятые вместе, составят апостольскую Церковь и даже будут, по словам г. Бунзена, точным изображением того, чем была Церковь во время апостолов. Нельзя однако сказать, чтобы точь в точь такое понятие слагалось в уме при чтении апостольских посланий; ни одно из них (сколько мне известно) не носит надписание в роде следующих: десяти Римским Церквам, или: трем Церквам Ефесским.

   Впрочем, ученый автор рассматриваемого сочинения, предвидя вероятно это затруднение и желая по возможности облегчить единство, предполагает символ веры, до того сокращенный и доведенный до размеров столь скудных, что действительно Протестантскому миру трудно бы было на нем не помириться (если этот мир, как заставляют думать некоторые признаки, точно занят теперь изысканием minimum'а веры). В широкие врата своей Церкви г. Бунзен пропускает и Анабаптистов, и Индепендентов, даже Унитариев или Антитринитариев, *) которых он окрещивает в приятное название анти-Афанасианцев (должно быть для того, чтобы избегнуть более верного, но за то и более грубого названия анти-христиан). Казалось бы, и этого довольно. Но нет! чтобы беспрепятственнее достигнуть цели и доказать до какой степени он податлив в деле веры, г. Бунзен идет гораздо дальше. В письме от 28 августа, он припоминает, что в этот день родился некогда знаменитый гений, и восклицает по этому случаю: «По истине, память мученика празднуем мы в этот день! В самом деле, вступить в жизнь, не значит ли принять страдание?» Иными словами, все люди мученики, не исключая Нерона и Гелиогабала. Автор продолжает: «Не такова ли в особенности жизнь для того, кому предназначено быть исповедником — прекрасное наименование, которым Христианство первых веков отличало своих героев! Да, он был исповедник и более чем исповедник! 

   *) Отрицающих догмат Троицы. Пр. изд.

   Он был пророк и апостол!» Мученик, о котором идет речь, был Гёте, тот самый, который умер, окруженный ласками великогерцогского двора, увенчанный всеми лаврами литературной славы, украшенный всеми знаками гражданского отличия! Этот исповедник (этим именем называли христиане одних страдальцев за веру) был Гёте, автор Вертера, Родства по выбору Wahlverwandtschaften), Кориноской Невесты и Римских Элегий! Этот апостол был Гёте — он, который, во всю свою жизнь, не проронил ни одного слова, в котором была бы слышна вера; он, который до того чуждался религии, что даже не чувствовал нужды отрицать ее. Оспаривать доктрину г. Бунзена мне и на мысль не приходит — это, разумеется, само собою: но вот к какому заключению придет непременно всякий серьезный читатель: если человек столь ученый, столь благочестивый и умный, мог утонуть в подобной пучине нелепостей, значит, его втолкнуло в нее самое дело, им защищаемое. И действительно, в лице г. Бунзена мы видим перед собою самоубийство Протестантства в его притязаниях на свободу, подобно тому как в лице г. Стала видели самоубийство Протестантства в его притязаниях на незаконный традиционализм. *)

      *) Поводом к упомянутой выше апофеозе Гете послужил г-ну Бунзену проект оратории, составленной самим Гете для одного немецкого музыканта. Этот проект озаглавлен был так: Христос в истории человеческой, и сопровождался объяснением, тон которого столько же противен религии, сколько смысл его противен философии. Гете высматривал в Моисеевом законе необходимость; он не видел, что закон есть свободное повиновение, подобно тому как христианская свобода есть свободное согласие. Бог есть свобода для всех чистых существ; Он есть закон для человека не возрожденного: Он есть необходимость только для демонов.

 

   Каково бы ни было однако значение мнений личных, оно не может равняться по важности с проявлениями мыслей общественных. Прошедший год ознаменовался одним из самых замечательных проявлений этого рода, едва ли не единственным в истории религии. Целое и довольно значительное религиозное общество, присваивающее себе титул Церкви, общество всех Протестантов Гессенского курфюршества, в ответ на вопрос, к какому оно принадлежит исповеданию, объявило публично, что оно об этом ничего не знает и потеряло всякую память. Марбургский университет, может быть, приведенный такою откровенностью в некоторый соблазн, попытался было ответить на заданный вопрос; но Гессенская Церковь возобновила свое объявление: она отвергла, с полным на то основанием, право, которое присваивал себе университет, знать больше, чем сама Церковь Гессенская об ее религиозном исповедании, и заключила окончательно, что вопрос в настоящее время неразрешим, но выразила при этом надежду, что ученые и исторические изыскания со временем, может быть, приведут к удовлетворительному его разрешению. Все это было бы невероятно, если б не было вполне истинно. Беззастенчивость и наивность признания, простодушное самоуслаждение этого уголка ученой Германии при мысли о том, что религия его сделается в кругу ученых такою же темою для исследований как Египетские иероглифы — все это повергает в изумление; но изумление мгновенно переходит в глубокую скорбь, как только подумаешь, что целое народонаселение, называющее себя христианским, высказывает надежду, что ученые когда-нибудь поведают ему, какого исповедания оно обязано держаться, и тем самым подразумевательно объявляет, что в действительности оно не исповедует никакой веры. Для него религия отошла в разряд вещей умерших, и странно, никакого чувства скорби не пробудилось в сердцах этого населения, утратившего самое начало духовной жизни.

   В первой моей брошюре я советовал Протестантским учителям сказать без обиняков народам: «Вы тогда только приобретете право на религию, когда сделаетесь такими же богословами, каковы мы. В ожидании этого, пробивайтесь как-нибудь без религии». Этот совет, подсказанный беспристрастною логикою, имел вид иронии; но Протестантство позаботилось оправдать меня устами Кургессенской Церкви.

   Итак явная ложь в Римской среде и признанное отсутствие истины в Реформе, вот все, что находим мы вне Церкви. Неверие может сложит руки: Рим и Германия работают на него с равным усердием.

   При сравнительно-большей искренности и глубине религиозного настроения, Англия составляет, по-видимому, исключение в общем движении западных исповеданий; и однако, отдавая ей полную справедливость, я нахожу ненужным говорить о ней. Поколику Англия придерживается Романизма или Диссидентства, она плывет за течением мысли континентальной; поколику она замыкается в Англиканстве, она лишена всякой основы, стоящей серьезного исследования. Англиканство есть такая же бессмыслица в реформатском мире, как Галликанство в мире Римском. Галликанство умерло, Англиканству не долго жить. Не представляя собою ничего, кроме случайного набора условных начал, не соединенных взаимно никакою внутреннею связью, оно уподобляется узкой насыпи, воздвигнутой из песка, насыпи, разбиваемой могущественными волнами двух враждебных океанов и постепенно обваливающейся с двух сторон, то в Романизм, то в Диссидентство. В лице своих наиболее замечательных представителей Англиканство осудило уже Римской раскол во всех его отличительных догматах (в главенстве папы и в прибавлении к символу слов «и Сына»; *) Англиканство не в состоянии объяснить и действительно, доселе не объяснило, почему оно не хочет быть Православным. Оно стоит в Церкви по всем своим началам (разумею начала существенные и характеристические); оно вне Церкви по своему историческому провинциализму. 

   *) И Немецкие ученые, в том числе Бунзен, также называют это прибавление явным повреждением символа.

  Этот провинциализм придает ему вид лже-протестантский, отнимает у него всякое предание, всякую логическую основу, и, не смотря  на то, Англиканство не хочет разделаться со своим провинциализмом, частью по народной гордости, частию вследствие свойственного Англии уважения к совершившемуся факту. Англиканство есть и самое чистое и самое противо-логическое из всех западных исповеданий; всецело вросшее в Церковь, всеми своими по истине религиозными корнями, оно в тоже время представляет собою самую резкую противоположность самой идее Церкви, ибо оно но есть ни предание, ни доктрина, а простое национальное установление (an establishment), т. е. дело рук человеческих, признанное за таковое. Оно осуждено и вымирает. *)

   Мы перешли низменную и туманную область ереси. Постараемся подняться на тихие и ясные высоты, откуда Церковь созерцает истину в ее Божественной гармонии. Здесь нет уже внутренних противоречий в учении, нет заблуждений, осуждающих себя собственным развитием; здесь мы не будем уже чувствовать колеблющейся под ногами почвы и не увидим блуждающих огней индивидуальной мысли, бросающих обманчивый полусвет среди общего мрака. Здесь мы утвердимся стопами на незыблемом камне и озаримся светом безоблачного дня: ибо здесь царство Господне.

   *) Ни одна страна не выказала такого желания сблизиться с Церковью как Англия, и в эти последние времена, на наших глазах, один из достойнейших ея сынов, Вильям Пальмер, с жаром трудился для восстановления древнего единства. Хотя в последствии он и впал в Римское заблуждение, но смеем надеяться, что ошибка его будет ему прощена за вынесенную им долгую и скорбную борьбу. Что же касается до тех лиц (как бы высоко ни стояли они), которые затворили перед ним врата Церкви и были поводом к его отпадению, то мы можем сказать об них только одно: молим Бога, чтобы Он судил их по Своей милости, ибо вина их тяжела. Эта душа столь чистая, столь искренно жаждущая истины, брошенная теперь в самое средоточие лжи постоянной и преднамеренной, не должна ожидать себе покоя на земле, доколе не обратится снова, чего впрочем и предвидеть нельзя. Бедный Пальмер! Если эти строки попадутся ему на глаза, я желал бы, чтоб он узнал, что его падение опечалило не одно дружественное сердце, и что страдания, предшествовавшие падению, уже исторгли много горьких слез из очей, которые теперь смертью сомкнуты на веки.

   Бог, вечное начало всего сущего открыл себя Своим разумным тварям, прежде всего, как беспредельное могущество и бесконечная мудрость. В последствии времени, в Сыне Человеческом, Иисусе Праведном, Спасителе нашем, Бог тем же тварям открыл Себя, как единственное нравственное существо; и существа, нравственным чувством своим познавшие Его бесконечную любовь, славят Его и славят в Нем Отца щедрот, во веки веков.

   Но это еще только откровение историческое. Дух, который от Бога и который есть Бог, не отказал верным в откровении более полном. Устами Церкви Он назвал Сына «Агнцем, принесенным в жертву от начала веков», и тайна Божия открылась в бесконечной ее глубине. Человек живет постоянно в настоящем (ибо настоящим он называет самую жизнь свою), и однако это настоящее для человека есть только переход от того, что было будущим, к тому, что станет прошедшим. Оно не имеет реального бытия во времени; настоящее, лишь только мы собираемся назвать его, уже перестало быть, прежде чем мы успели его назвать. Иначе у Бога. Для Него все, что мы разумеем прошедшим или будущим, слито в настоящем, в неизменном тождестве Его вечности. Откровение Сына человеческого явившееся на подвижной поверхности веков, есть тоже предвечная мысль Божия; и таким образом, мы познаем, что Бог не только чужд злу, но есть от века победитель зла идеею Христа.

   Нравственная свобода — существенное свойство конечного разума. Эта свобода есть свобода выбора между любовью к Богу и эгоизмом, иными словами: между правдою и грехом; этим выбором определяется окончательно отношение конечного разума к его вечному источнику, то есть, к Богу. Но весь мир конечных умов, вся тварь состоит во грехе, либо делом, как согрешившая, либо возможностью греха, как предохраненная от него только отсутствием искушения и благодатью Божиею.

   В очах Божиих нет ни единого существа чистого, ни единого состоящего вне греха, ни единого обладающего правдою, ему самому присущею, в силу собственной его свободы. Вся тварь, сама в себе, носит свой приговор: вся она отлучена от Бога; вся она Ему непримирима. Таков закон, закон строгий, непреклонный, неумолимый; закон, которому Ветхий Завет служил только символом, как объясняет это нам Дух Святой устами апостола (ибо он говорит не об одном обрядовом законе). Тварь не может быть воссоединена с Творцом, как грех не может быть соединен с совершенством. Итак, тварь обречена бедствию: таков закон правды; но правды закона еще не видно. В самом деле, Бог, существо бесконечное, не может быть мерилом для существа ограниченного; с другой стороны, так как конечный разум весь во грехе, то грех становится в отношении к нему реальною необходимостью, а правда остается уже не более как отвлеченною возможностью, не имеющею реальной основы. Но бесконечное существо, в котором ничто не абстрактно, а все есть реальность, становится во Христе существом ограниченным; и Христос, явясь во времени, но будучи вечною мыслью Отца, Христос-человек, подобный нам человек, заключенный в немощь, в неведение, в страдание и в искушение, восстает во всем совершенстве Божественной правды, единою силою Своей человеческой воли. *) Итак, Христос от вечности есть единое праведное осуждение греха. Христос один есть мера всей твари: от того Ему отдан верховный суд, как поведал нам Дух Божий.

   Но Христос есть не только правда вечная Отца: Он есть еще бесконечная любовь Отца. А потому самому Он есть не только осуждение греха, но Он же есть спасение, единственно возможное для грешника. 

   *) Этим объясняется значение вопроса о монофелизме, Эта ересь, сама того не зная, обращала правду Божию в ничто.

  Существо Божие не может принять греха, потому что грех сам по себе есть произвольное удаление от Бога; он есть эгоизм твари, предпочитающей себя Богу. Но любовь Христова не оставляет твари. Он не хочет разлучаться с нею; Он соединяется с нею единением внутренним и совершенным; Он принимает тяжесть греха, которому Он есть осуждение. С тварью и для нее, Он становится действительным грехом, ибо Он может им быть как существо ограниченное. Чье око измерит эту бездну унижения и страданий? Кто поймет ужас борения, слезы и пот кровавый? Кто найдет в себе сколько-нибудь чувства любви, способной ответить на эту бесконечную любовь? Христос не есть уже существо по преимуществу чистое и совершенное. Он соединился со всякою тварью, не отметающею Его; Он принял на Себя всякий грех, каков бы он ни был; Он состоит под тяжестью гнева Божия, под тяжестью осуждения, которого правду Он проявляет в Своем лице; Он несет приговор, которому подверг Себя; этот приговор — смерть. Но тем самым совершена и победа. Грех (который есть эгоизм твари), принятый свободно любовью, внезапно преобразился: он стал совершенством жертвы и, так сказать, венцом Божественного совершенства. С другой стороны, тем же самым действием, которым Христос, через соединение Свое с тварью несовершенною или виновною, становился ответственным в грехе, становится и грешник участником в совершенстве своего Спасителя. Поэтому самому, всякое существо, не отметающее Христа, примиряется с Богом; всякий грех обращается в правду, всякий грешник становится сыном Божиим: ибо Христос, вследствие Своего соединения с тварью, соединения не отвлеченного а реального для одних есть оправдание их несовершенства, хотя и непроявленного (то есть отсутствия в них сопребывающей правды), а для других Он искупление их обнаружившегося греха. Этот Христос, пришедший во времени, но вечно соприсущий Богу, сияет в вечности, в самом существе Отца, Которого Он мысль и откровение.

      Итак Христос есть вечная победа Бога над злом; Он есть единственное осуждение греха от вечности и вечное спасение всякого грешника, Его не отметающего. Все нравственные отношения между Богом и Его тварью очевидно путаются, превращаются в гадания, делаются невозможными вне Христа, Иисуса Праведного, Того, Кто есть возлюбленный Сын Отца щедрот.

   Где же юридические заслуги, выдуманные Римом, когда вне Христа все грех и когда все претворяется в правду о Христе? Где фатализм Кальвиниста, когда единственное осуждение греха и единственное спасение грешника есть именно свобода человеческая во Христе? Где, наконец, слепая мудрость Унитария, мечтающего что можно иметь Бога и обходиться без Христа? (Увы, если б даже это было возможно, то как же этого желать?). Око сынов Церкви, просвещенное лучами апостольского предания, обнимает с вершины святой горы горизонт без конца и на область заблуждения и мрака, где бродит на удачу ересь, может бросать не иные взоры, как только взоры скорбного сожаления. *)

   Таковы дивные тайны, которые благоволил открыт нам Дух Божий. Он дал нам разуметь, что правда Отца проявилась в свободном совершенстве Его возлюбленного Сына, Иисуса Праведного воплощенного вечного Слова, и что бесконечная любовь Отца проявилась в свободной любви Агнца Божия, принявшего заклание за Своих Братьев. 

   *) Если память мне не изменяет, знаменитый Молер сказал в одном месте своих сочинений: «Es kommt wohl eine Zeit, wo die Menschheit es verstehen wird, dass man weder eine gottlose Welt, noch einen christlosen Gott sich denken» (придет время, когда человечество поймет, что одинаково не мыслим мир без Бога, и Бог без Христа). Эта высокая мысль, которая на Западе могла быть провидена только высокою личностью, в минуту особенного вдохновения, обнаруживается во всей ясности своей логической последовательности каждому сыну Церкви. Прибавлю здесь, что чистый Кальвинизм не может не впасть в Монофелизм. Каждый серьезный мыслитель придет к этому заключению сам собою.

   Все есть дело свободы: правда Христова, нас осуждающая, и любовь Христова, спасающая нас тем реальным и неизглаголанным единением, к которому Он нас допускает, все есть дело правды; ибо правда (судебная) есть не иное что, как проявленный закон логики; и здесь — ничто не исчезло бесследно. Грех не прощен, не разрешен и не упразднен, что было бы противно законам разума, но он преобразился в совершенство совершенным единением человека с своим Спасителем. Такова тайна Божия. Но в какую форму облеклось ее откровение на земле? В темную жизнь бедного Еврея, окончившуюся позорною, крестною казнью. Чей же глаз проникнет свозь этот густой покров унижений и бедствий? Кому дано будет выразуметь то, чего не могли бы угадать и небесные силы?

   Тайна нравственной свободы во Христе и единения Спасителя с разумною тварью могла быть достойным образом открыта только свободе человеческого разума и единству взаимной любви, завершенной и увенчанной Духом Божиим в великий день Пятидесятницы, когда возжглись огненные языки на главах учеников, соединившихся в уповании, в молитве и в поклонении. В самом деле, вера, испытующая тайны Божии, не есть веренье (croyance), а ведение; но ведение не похожее на познание наше о внешнем мире. Она есть познание внутреннее, подобное тому, какое имеем мы о явлениях нашей умственной жизни. Она есть дар благодати Божией, она знаменует присутствие Духа истины в нас самих. Но единение земного человека с его Спасителем всегда несовершенно: оно становится совершенным только в той области, где человек слагает свое личное несовершенство в совершенство взаимной любви, объединяющей христиан. Здесь человек опирается уже не на свои силы, точнее — не на свою немощь: он доверяет не себе лично, а возлагает все свое упование на святость любвеобильной связи, соединяющей его с братьями; и такое упование не может обмануть его, ибо связь эта есть Сам Христос, созидающий величие всех из смирения каждого. Так в Антиохии, сам передовой вождь святой дружины учеников впал в заблуждение, грозившее опасностью всей будущности христианской свободы, и восстал не иначе как смиренным послушанием голосу новообращенного (Увы! те, которые выдают себя за его преемников, не умеют даже попять, чем он был велик). Этот пример научает нас понимать отношение каждого из апостолов к Церкви апостолов, следовательно и отношение каждого верующего к Церкви всех веков; тайна Церкви перед нами разоблачается, и мы дерзаем, не опасаясь впасть в богохульство, назвать ее телом Самого Христа, Богочеловека, Спасителя нашего. Это, конечно, не значит, чтоб мы имели безумие считать самих себя, в ограниченности нашего личного бытия, за воплощения Божества. Действительно, Церковь — не в более или менее значительном числе верующих, даже не в видимом собрании верующих, но в духовной связи, их объединяющей.

   Церковь есть откровение Святого Духа, даруемое взаимной любви христиан, той любви, которая возводит их к Отцу чрез Его воплощенное Слово, Господа нашего Иисуса. Божественное назначение церкви состоит не только в том, чтобы спасать души и совершенствовать личные бытия: оно состоит еще и в том, чтобы блюсти истину откровенных тайн в чистоте, неприкосновенности и полноте, через все поколения, как свет, как мерило, как суд. Сокровенные связи, соединяющие земную Церковь с остальным человечеством, нам не открыты; поэтому мы не имеем ни права, ни желания предполагать строгое осуждение всех, пребывающих вне видимой Церкви, тем более, что такое предположение противоречило бы Божественному милосердию.

   Напротив, слова Духа Божия в послании Св. Павла к Римлянам и в повествовании об обращении сотника дозволяют нам питать сладкую надежду за всех наших братьев, каковы бы ни были заблуждения их учений. Мы твердо знаем, что вне Христа и без любви ко Христу человек не может быть спасен; но в этом случае, подразумевается не историческое явление Христа, как поведал Сам Господь. *) Христос есть не только факт, Он есть закон, Он осуществившаяся идея; а потому иной, по определениям Промысла никогда не слыхавший о Праведном пострадавшем в Иудее, в действительности покланяется существу Спасителя нашего, хотя и не может назвать Его, не может благословлять Его Божественное имя. Не Христа ли любит тот, кто любит правду? Не Его ли ученик, сам того не ведая, тот, чье сердце отверсто для сострадания и любви? Не единственному ли Учителю, явившему в Себе совершенство любви и самоотвержения, подражает тот, кто готов жертвовать счастьем и жизнью за братьев? Кто признает святость нравственного закона и, в смирении сердца, признает и свое крайнее недостоинство перед идеалом святости, тот не воздвиг ли в душе своей алтарь Тому Праведнику, перед Которым преклоняется воинство умов небесных? Ему недостает только знания; но Он любит Того, кого не знает подобно Самарянам, которые покланялись Богу, не ведая Его. Говоря точнее: не Его ли он любит, только под другим именем? Ибо правда, сострадание, сердоболие, любовь, самоотвержение, наконец все поистине человечное, все великое и прекрасное, все, что достойно почтения, подражания, благоговения, все это не различные ли формы одного имени нашего Спасителя? Другие слышали проповедь Его закона, но Он был представлен им в ложном свете, и они не смогли отделить истины от примеси заблуждений, в которой она перед ними являлась, не смогли опознать ее, хотя сами принадлежали этой самой истине всеми своими желаниями и стремлениями.

   Наконец все христианские секты не заключают ли в недрах своих таких людей, которые, несмотря на заблуждения их учений (большею частью наследственные) своими помыслами, своим словом, своими делами, всею своею жизнью чествуют Того, Кто умер за своих преступных братьев? 

   *) Противопоставлением греха против Сына Человеческого греху против Духа Святого.

   Все они, от идолопоклонника до сектатора, более или менее погружены во тьме; но всем виднеются во мраке какие-нибудь мерцающие лучи вечного света, доходящего до них различными путями. Конечно, слабы, недостаточны эти лучи и каждую минуту могут угаснуть во мраке сомнения; но все они идут от Бога и от Христа, и средоточие у них одно: в солнце истины, которое светит для Церкви.

   Из этой-то, вверенной Церкви, неисчерпаемой сокровищницы внутреннего познания или веры, приемлют свое начало те остатки откровения, которые еще сохраняются в отпавших от Церкви сектах. Не другое что, как славная борьба Церкви с Ариевым заблуждением — дала этим сектам познание о том, что в мире разумном ничто не может быть Богу подобно в совершенстве нравственном (ибо таково нравственное начало, заключенное в догматическом исповедании). Не другое что, как борьба против Нестория и Евтихия, утверждением того начала, что Бог и человек настолько подобны, что Бог мог соделаться человеком — наложила и на человека обязанность не довольствоваться для самого себя никаким приблизительным совершенством, а непрестанно и всею силою стремиться к совершенству безусловному. Не другое что, как борьба против Монофелизма — объявила правду Божию и, в лице Христа, дала силу правам человеческой свободы. Я здесь указываю на одну лишь нравственную сторону догмата; ибо эта именно сторона создала всю умственную и общественную жизнь народов, называющих себя христианскими. Не другой кто, как Церковь, на втором Никейском соборе — установила свободу в выборе форм богопочитания и обряда. Она же, в наше время, подкопала самое основание всех настоящих и будущих рационалистических ересей, поведав тайну правящего ею нравственного закона и заявив устами восточных патриархов, что истина дается только взаимной любви. *) Обращаюсь наконец к примерам низшего разряда. 

   *) См. выше, стр. 61.

   Если в эту минуту я мог позволить себе раскрыть вечное сияние воплощенного Слова: если мне удалось показать, что вне воплощения, вне Богочеловека, вне нравственного отношения между Творцом и тварью, как осуждение, так и спасение теряют всякую действительность и становятся невозможными: если я мог изложить в логической последовательности то, чего мудрецы Запада не могли сказать и чему не решатся противоречить: то этим правом, этою силою, этою властью, обязан я только счастью быть сыном Церкви, а вовсе не какой-либо личной моей силе. Говорю это смело и не без гордости, ибо неприлично относиться смиренно к тому, что дает Церковь.

   Сознав величие Церкви и собственное свое ничтожество, христианин не может не чувствовать, сколь недостоин он того высокого предназначения и той славы, к которым он призывается. Это глубокое и искреннее ощущение собственного недостоинства, этот строгий и праведный суд, произносимый над самим собою, вынуждают его исключить себя мысленно из Божественной среды, к которой он и желал бы, но не дерзает себя причислить. Братьям своим объявляет он свою вину и осуждение, которому он сам себя подвергает; а они сердобольною и снисходительною рукою, снова отворяют перед ним двери, которых он не посмел бы отворить сам: ибо осудить себя он может, но разрешить себя не имеет права. Таково таинство покаяния; не без основания называли его возобновлением крещения, не потому, конечно, чтобы крещение повторялось, а потому, что как в крещении человек не самопроизвольно вступает в общение с избранными и со Христом, так и в таинстве покаяния человек, мысленно исключающий себя из Церкви, не считает себя в праве войти в нее снова, иначе как по приговору своих братьев. Искренность его самоосуждения, а не что-либо другое, придает в этом случае приговору, которому он подчиняется, силу действительного разрешения. Тут нет обвинителя со стороны, нет внешней власти, ни суда извне. Обвиняет себя сам человек, сам себя осуждает, а оправдывает его Церковь. Она снимает с него тяжесть осуждения, им произнесенного и принимает его опять в свое лоно. Это таинство, худо понятое Латинянами, естественно было отвергнуто реформатами, которым вообще решительно не далась тайна земной или исторической Церкви. Реформаты смешали таинство с предписаниями или дисциплинарными правилами, которые могут к нему присоединяться, но не составляют его существенной принадлежности. На него стали смотреть как на проявление исключительной привилегии Иерархии, тогда как оно прямо вытекает из живого единства, связующего в одно целое всех членов Церкви, единства, которому пастыри Церкви служат лишь видимым выражением.

   Если покаяние, поколику оно проявляется в форме таинства (т. е. через посредничество общины верных), обуславливается с одной стороны личным смирением каждого христианина с другой — органическим его единением с братьями; если поэтому оно необходимо в Церковной жизни, и если каждый сын Церкви, как бы высоко поставлен он ни был (ибо все в этом случае подчиняются одному закону, священник и епископ, наравне с мирянином), естественно ощущает потребность прибегать к покаянию в течение всей своей жизни; то не гораздо ли еще естественнее прибегать к нему в то время, когда человек готовится приступить к важнейшему из всех деяний в жизни — к тому, в котором духовное единство Церкви получает на земле свой небесный венец? Я говорю о Евхаристии. Если когда-нибудь христианин сознает свое крайнее недостоинство, нравственное величие своего Божественного Спасителя, и славные преимущества дарованные Церкви; если когда-нибудь, исполненный священного страха, он чувствует всю справедливость осуждения и всю невозможность избегнуть его иначе как через соединение с Сыном Человеческим, которого тело есть Церковь; если чувствует он необходимость исключить себя из этой Церкви собственным над собою приговором и снова быть принятым в нее сердобольною любовью своих братьев и своей общины: то конечно, все эти чувства должны зарождаться в ном с особенною, неодолимою силою в ту страшную минуту, когда благодать Божия призывает его соединиться со Христом, не только мысленно, но и вещественно, не только разумом, но и телом, предназначенным быть проявлением мысли. Ибо Евхаристия, как я сказал, есть реальное соединение души с душою и тела с телом; да и весь мир избранных, по тесному их соединению со Христом, есть уже не иное что как тело Христово, как это поведано Дамаскиным в его вдохновенной песни, повторяемой священником после причастья. *)

   Но единение тогда лишь получает свой венец, когда оно осуществляется в реальном мире, в принципе общежития, в проявленьях этого принципа, в учении, всею общиною исповедуемом, в общепризнанных и общепринятых таинствах, в обрядах наконец: ибо обряды суть не иное что как выражение отношений общины к исповедуемому ею догмату. Церковь, в ее земном призвании, в тоже время и видима и невидима. На деле она есть общество избранных Божиих, одно тело и одна душа; в этом смысле она Церковь невидимая. Но в тоже время, безотносительно к внутренней, индивидуальной жизни ее членов, она есть общество людей, признающих принцип христианской жизни и подчиняющихся ему, по крайней мере, с виду. Христианин не судит своих братьев; община судит их снисходительно, подчас, может быть, даже слишком снисходительно (следствие человеческой немощи); она не испытует сердец и не отказывает в своем общении раскаянию, хотя бы только наружному; но не так поступает она с братьями, отметающими или отрицающими самый принцип, на котором зиждется единство. В этих случаях она не судит отступников, но удаляется от них. 

   *) О Пасха велия и священнейшая Христе! О мудросте и Слове Божий и сило! Подавай нам истее Тебе причащатися в невечернем дни Царствия Твоего.

  Человеческая связь остается нетронутою; но рушится для отпавших таинственная связь, некогда существовавшая между ними и Церковью; она упраздняется видимым действием их собственной воли, и тогда отнимается у них благодать, этою связью обусловленная, к ней так сказать прикрепленная и потому без нее немыслимая.

   Таково правило Церкви видимой. Она существует только, поколику подчиняется Церкви невидимой и, так сказать, соглашается служить ей проявлением. С другой стороны, невидимая Церковь, по самой природе своей, очевидно не может признать за свое проявление такое общество, которое не хотело бы подчиниться самому принципу христианского общения. Этот принцип, как я сказал, есть начало взаимной любви в Иисусе Христе, приносящее с собою свои плоды: освящение и познание Божественных таин, иначе — веру. Пока начало существует и признается всеми, существует и видимая Церковь, даже при общем невежестве о внешних вещах, несмотря даже на личный разврат и на грубость гражданских и политических отношений, созданных историческою судьбой народа (ибо все это не подлежит суждению Церкви невидимой). Но когда самое начало отвергается, тогда, что было видимою Церковью, перестает существовать в этом смысле, а Церковь невидимая поставляется в необходимость обнаружить себя и сделаться видимою посредством протеста. Поэтому не может быть ничего бессмысленнее предположения, что Церковь невидимая (то есть Церковь, лишенная всякого проявления) могла будто бы, в продолжении веков, пребывать рассеянною в среде религиозного общества, исповедующего ложные учения, ложные догматы и отправляющего обряды недостойные Христианства. Что-ж бы это была за невидимая Церковь, когда бы общение ее членов между собою совершалось не иначе как в поврежденных таинствах? Что-ж бы это была за невидимая Церковь, члены которой не имели бы ни познания истины, ни мужества исповедания истины? Предположить ли в них незнание истины? Но тогда, где благодать веры? А если обладали истиною, то где обязательное мужество исповедания? Как бы могли невежды в вере быть Церковью Апостолов? Или: что мешало трусам предпочесть смерть исповеданию сознанного заблуждения? Такова невидимая Церковь тех из реформатов, которые хотят непременно удержать Церковь как идею.

   Сознание несостоятельности этой доктрины поневоле вынуждает Англиканцев и многих из Лютеран, разделяющих воззрение г. Сталя, признать, что Латинство было Церковью, в полном смысле слова, до самого того времени, когда его злоупотребления вызвали преобразование, или отложение. Но ученые, принимающее эту доктрину, впадают в противоречие еще более очевидное, чем то, которое сейчас было раскрыто. Им приходится признать или оправдать все то, что они же, с полным основанием, постоянно осуждали и осуждают. Приходится допустить, за целый ряд веков назад, учение о папском главенстве, которое, как известно, никогда так смело не предъявлялось и так всенародно не признавалось, как при ближайших преемниках Григория VII: приходится помириться с учением о чистилище, которое представители всего Запада хотели навязать Церкви на Флорентинских совещаниях, с правом лишать мирян крови Спасителя; наконец, и тем паче, приходится допустить приложение к Никейскому символу, хотя большая часть серьезных ученых называет ого искажением в догмате по существу, и хотя все ученые признают его делом схизматическим по способу его введения. Таким образом, Англиканцам и Лютеранам в том крайне фальшивом положении, в которое они поставлены, предстоит неизбежно или впасть опять в мечту о невидимой Церкви, или же разжаловать основателей своих исповеданий в ересиархов. Мы же не назовем их этим именем и отнесемся справедливее к могучему уму и благородному характеру Лютера, равно как и к первым проповедникам Англиканства. Сбитые, к их несчастью, с прямого пути, рожденные в мире заблуждений и погруженные в них, они употребили много тщетных усилий, стараясь выбиться из потемок и вернуть папскую ересь к первоначальной истине. Но человеку не дано воссоздать Церковь апостолов; он может только присоединиться к ней. Гордость Запада помешала ему обратиться к Востоку, и кончилось тем, что царство папской ереси, то есть Римского Протестантства, распалось надвое: в нем образовалась новая форма заблуждения, образовался новый вид Протестантства.

   Церковь, органическое единство Церкви — все это такие положения, которых Реформа, не осуждая самой себя, отстаивать не может. Оттого большинство Протестантов решилось уже обойтись без них: но тем самым, как я уже сказал, они отнимают у себя Св. Писание, обрекая себя на безвыходное кружение в безграничной области субъективного произвола. Выходит, по их понятиям, что тайна единства Творца с тварью, через Христа, была бы вверена раздору. Таков принцип Протестантства, какими бы историческими или диалектическими изворотами ни старались от него ускользнуть. Он опровергается сам собою. Сами Протестанты начинают это понимать, и конечно в их умственном развитии это важный шаг вперед. Неизбежное заключение, к которому должна прийти Реформа, яснеет в их глазах по мере того, как сами они углубляются в изучение религиозных вопросов. Понятно, что оно не укрылось от могучего мыслителя и добросовестного ученого, каков Бунзен. Но вывод отрицательный, сам по себе, приводит только к безверию: чтобы спастись от него, нужна положительная основа. В последнем своем сочинении «Бог в истории» (Gott in der Geschichte) Бунзен ставит начало столько же истинное, сколько богатое выводами. «Библия существовала прежде, чем была написана». — Если так, то это предание. «Библия» (т. е. Св. Писание) «немыслима без общины» (т. е. без Церкви), «и община немыслима без Библии». — «Писание есть писание Церкви, Церковь есть община Писания». Такое начало, выраженное в столь строгой, точной, но истине христианской форме, совершенно ново в Протестантском мире, и не признать, что оно родилось от ближайшего ознакомления с учением Церкви и с теми объяснениями, которые даны о нем церковными писателями в наше время. Бунзен, равно как и все принимающие это основное положение, близки к царству Божию, и нам позволительно думать, что луч света, добытый ими в последнее время, дан им в награду за серьезность и честную последовательность мысли, проявленную ими даже в их заблуждениях. Дай Бог, чтобы наука, оставаясь верною самой себе, восторжествовала наконец над человеческою гордостью и покорилась Божественной истине, которой бы она не в состоянии была открыть, но для которой могла очистить пути, опровержением ложных учений. *) Как скоро начало поставлено, вывод из него легок и неотразим. Библия не есть книга написанная, ибо то, что написано, есть только видимая оболочка Библии: Библия есть книга мыслимая, книга как разумеваемое начало. Книга эта есть мысль общины, ее внутренняя вера. Поэтому там уже нет Библии, где, вследствие искажения доктрины, не стало общины или Церкви, хотя и остается вещественная сторона Библии, т. е. книга как книга; ибо, как сказал Св. Григорий, говоря о пророках, смысл записанной тайны доступен только той общественной единице, которая сама в себе носит откровение этой тайны. **) Разумение доктрины и выражение разумения в письменной форме следуют необходимо одним и тем же законам: ибо разумение предшествует написанию и переживает его, так что, в крайности, оно могло бы, так сказать, воспроизвести писание, если бы вещественная форма его когда-нибудь могла затеряться. 

   *) В этом же смысле и Св. Климент Александрийский говорил, что философия воспитала Еллинов ко Христу, как закон воспитал Евреев. Эта мысль дошла к нему от его учителя, который сам был ученик апостолов.

   **) Так Ветхий Завет теперь уже не существует для Иудеев. Надеюсь, что протестанты не отвергнут этого вывода из начала, которое они сами недавно стали признавать.

  Только раз сошел Св. Дух на апостолов, а через них на всех верных всех веков, и не для того Дух Божий нисходил на общину, чтобы потом удалиться, но для того, чтобы пребывать в ней навсегда. «Св. Писание писано всею Церковью». «Писание не есть писание Павла или Луки, но писание Церкви», как я сказал в двух первых моих брошюрах. Писание не может никогда сделаться книгою вчерашнего дня; оно есть и будет всегда книгою сегодняшнею, потому что Христос всегда один и тот же вчера, и ныне, и во веки, и потому что Церковь не иное что, как единство Бога с разумною тварью, также как Церковь земная не иное что, как единство верных, созидаемое взаимною любовью в человеке Иисусе, нашем Спасителе и Боге.

   Поэтому утратили Писание те, которые первые отринули Церковь и провозгласили независимость областного мнения, то есть Латиняне, основатели Протестантства. При них остается только вещественная форма Писания, книга в смысле сборника многих писаний. Для них уже нет различия между каноническим и апокрифическим, и они обращаюсь апокриф в каноническое писание. Вследствие того же, только более развитого принципа, и новейшие Протестанты, удержав книгу, утратили Писание, при чем, в противоположность Латинянам, они стали обращать каноническое в апокриф. Живой смысл потерян для тех и для других, потому что те и другие утратили единство.

   Тайна Христа, спасающего тварь, как я уже сказал, есть тайна единства и свободы человеческой в воплощенном Слове. Познание этой тайны вверено было единству верных и их свободе, ибо закон Христов есть свобода. Спаситель удалил от учеников Свое видимое присутствие, и однако Церковь ликует. Почему ликует Римлянин? Он не имеет на это никакого права; но он хранит предание, хотя отнимает у него его смысл: ибо истина всегда представляется ему чем-то для человека внешним. Он верит, что с вершины Капитолия раздается голос прорицателя; но не гораздо ли бы лучше было слышать истину из уст Самого искупителя? Однако Он этого не восхотел. Христос зримый — это была бы истина, так сказать, навязанная, неотразимая (по вещественной осязательности ее проявления), а Богу угодно было, чтоб истина усвоилась свободно. Христос зримый — это была бы истина внешняя; а Богу угодно было, чтоб она стала для нас внутреннею, по благодати Сына, в ниспослании Духа Божия. Таков смысл Пятидесятницы. Отселе истина должна быть в нас самих, во глубине нашей совести. Никакой видимый признак не ограничит нашей свободы, не дает нам мерила для нашего самоосуждения против нашей воли.

   Христос удалил видимое Свое присутствие. Человек ли какой-нибудь займет Его место? Но тогда истина осталась бы для нас внешнею, ибо совесть наша подчинялась бы голосу этого человека. И вот чего хотят проповедники папской непогрешимости, как ее понимают ультрамонтаны. Или, может быть, этот человек получит право навязывать нам свое убеждение в тех лишь случаях, когда оно найдет себе подтверждение в согласии некоторого числа наших братьев? — это оговорка Галликанцев. Но в обоих случаях, наш выбор обусловливался бы не свободным внушением нашей совести, просвещенной любовью, взаимно нас объединяющею, а простым свидетельством наших глаз, которые указывали бы нам, на которой стороне развевается Римское знамя. Следовательно, и здесь присутствию одного человека в одном из противоположных станов, присваивалось бы право насиловать нашу совесть. Этот человек и был бы истиною зримою. Значит, Галликанцы только прибавили анти-логическую оговорку к антихристианскому началу, провозглашенному ультрамонтанами. Или, может быть, этот человек только тогда будет значить что-нибудь, когда будет в согласии со всею Церковью? Но тогда все учение о папской непогрешимости обратилось бы в пустую фразу, лишенную смысла; ибо оказалось бы, что такую же точно власть имеет и каждый из сынов Церкви; сверх того Романизм осудил бы этим самого себя в своем историческом происхождении, так как он изначала не захотел знать Востока, не призывал его на совет и совершил над ним нравственное братоубийство, присвоив себе монополию благодати. Этим самым, как я уже показал, и положил он основание Протестантству.

   Повторяю: никакой внешний признак, никакое знамение не ограничит свободы христианской совести: Сам Господь нас этому поучает. Папа ли будет этим знамением? Но папа был осужден на соборе, признанном Церковью; Папа подписал противо-христианское исповедание веры на соборе, отвергаемом Церковью. Большинство ли епископов, созванных на собор? Но в Никее насчитывалось не более трехсот верных, а в Римини собралось более пяти сот еретиков; это факт первостепенной важности, которого мы не должны забывать. Исповедание, составленное в Римини и известное под смешным названием полу-Арианства, было в действительности полнейшим торжеством Арианства. Оно заключало в себе самую суть лжи, ибо заявляло, что можно быть подобным Богу отнюдь не в том смысле, в каком подобными ему называются все разумные существа *). Мы свободны, потому что восхотел этого Бог, и потому что завоевал нам свободу Христос свободою Своего за нас жертвоприношения. Мы были бы недостойны разумения истины, если бы приобретали его не свободно, не подвигом и напряжением всех наших нравственных сил.

   Мы были бы недостойны разумения истины, если бы не имели свободы; были бы неспособны уразумевать ее, если бы не держались в единстве, силою нравственного закона. Что благоволил открыть нам Бог, что изрек Дух Святый, что изглаголала в прошедшем Церковь Библией, соборными определениями, смыслом преданного обряда — все это нам дано. 

   *) О значении епископства я говорил во второй моей брошюре. Право объявлять церковную веру, по всему праву, приличествует епископам; но, при несогласии епископов между собою, вся Церковь решает в последней инстанции; а единомыслие всего епископства в заблуждении не может быть допущено даже в виде предположения.

      Разумение проявленного, никогда не перерывающееся проявление разумения (подвиг Церкви современной) все это вверено свободе нашей мысли, а мысль всей Церкви образуется гармоническим слиянием мыслей личных, просвещенных Божественною благодатью. Но и личная мысль не простая рефлекция анализирующего и рационализирующего духа; в ней всецело проявляется нравственное существо. Она приемлет научение не только словом, но всею полнотою церковной жизни. Она не итог умозаключений, а совокупность разумных стремлений. Ей служит выражением не только силлогизм выговоренный или силлогизм в мысли, но и созерцание, и сердце сокрушенное, и смирение искреннее, и колена, преклоненные в молитве, и несомненная надежда, что Бог не откажет в истине Своей Церкви, спасенной им кровию Сына Своего; паче всего, она есть взаимная любовь во Иисусе Христе, Едином Подателе силы и мудрости и слова жизни.

   Но, спрашивают, как же мне избежать заблуждения? — Молись, чтобы не впасть в искушение! Мы знаем: нет человека безгрешного, нет и человека, изъятого от заблуждений, как бы высоко он ни стоял; но согласие всех есть истина в лоне Церкви, а Церковь есть тело нашего Господа, по закону любви, который есть правило Церкви.

   Вся история Церкви есть как бы раскрытие этого закона. Каждый отдает свой умственный труд всем; каждый приемлет от всех добытое общим трудом. Поэтому, когда заблуждение начинает выдавать себя за церковную истину, опровержение, иной раз, может идти от одного лица; но решение всегда принадлежит всем. Является Арий и выдает свое личное безумие за выражение соборной веры. Громче других раздается, в обличение ему, голос человека, немного значащего в общине, голос простого диакона. Но этот голос взывает к вере всех. Он говорит: «Христиане! Войдите в себя, испытуйте ваши сердца и ваши совести! Какую веру получили вы от апостолов? Какую веру носите вы в себе?» Собор собирается и произносит свидетельство. Церковь судит и признает собор за истинное выражение мысли каждого из верных; и века славят имя Афанасия, которому Бог даровал слово истины, дабы он соделался как бы голосом своих братьев. По своей внешней форме, Арианство было не чуждо признаков церковности, и в этом отношении нельзя было отличить его от Православия: но Арианству не доставало того духа, который есть внутренняя жизнь Церкви. Тоже явление представляют и последующие ереси. Все они ложны в основании, и ни одна из них не осуждается одною своею формою. Одно лишь Латинское заблуждение наложило на себя и эту печать осужденья.

   Романизм порожден мятежом горделивой свободы против нравственного закона единства. В этом законе лежало его осуждение; а потому, чтоб увернуться от логических последствий своего отпадения, он создал себе искусственное единство, предоставив папе власть над совестью своих приверженцев. Таким образом, иерархия, олицетворившись в одном человеке, обратилась в тиранию, не по злоупотреблениям только, но в силу ее закона; христиане обратились в рабов или в приписанных к христианству. Повторять ли за другими, что Латинян осуждает начало свободы? К чему? Не равно ли осуждаются они и законом единства? Не осуждаются ли они логикою? Не осуждаются ли они чувством? Принимая за основу мнимо церковной жизни, как я уже сказал, начало чисто условное, они повинуются вере, пребывающей не в них, а вне их. — Этим объясняется и тот особенный характер, которым запечатлены все их творенья о предметах веры: лица, не имеющие веры личной, берут на себя защиту религии общей, которой они подчиняются. Кто знаком с древним Римом, почувствует, как много правды в выражении «Рим христианский», так охотно употребляемом Римлянами; но он также почувствует силу приговора, который они этим самым произносят на себя самих. Иное видим мы у реформатов. Вследствие несостоятельности принятых ими начал, верование их постоянно колеблется и никогда не выливается в определенную форму; но, по крайней мере, оно принадлежит им, оно в них.

   Так неужели реформаты по праву считают себя представителями начала свободы? Нисколько. Каждый человек должен быть свободен в своем веровании. Так, но этого мало: этим не все исчерпывается, и нисколько еще не определяется отличие свободы в христианстве от других проявлений свободы. На такой свободе, которой плоды обнаруживаются во внутреннем раздоре верований, в признанном или неизбежном субъективизме (который сам по себе есть сомнение, или точнее — неверие), наконец в отсутствии объективной веры, т. с. реального познания: на такой свободе нет благословения Божия. Это не та свобода, которой Бог открыл Свои тайны; не та, которую приобрел нам Христос Своею смертью. Реформаты проповедуют свободу, но они бесчестят свободу сынов Божиих, ибо не знают дарованного ей благословения, ни плодов его: согласия веры и полноты жизни. Свободные во Иисусе Христе суть едино в Нем, а где нет единства, там рабство заблуждению; там свобода мнимая, свобода в глазах человеческих, но не в очах Божиих. Кто отрицает христианское единство, тот клевещет на христианскую свободу, ибо единство ее плод и ее проявление.

   Единство внешнее, отвергающее свободу и потому недействительное — таков Романизм. Свобода внешняя, не дающая единства, и потому также недействительная — такова Реформа. А мы знаем, что тайна единства Христа с Его избранными, единства, осуществленного Его человеческою свободою, открыта в Церкви действительному единству и действительной свободе верных. Познание сил, которыми совершилось наше спасение, вверено подобным же силам; иначе не могло и быть. Познание единства не могло быть вверено раздору, ни познание свободы рабству; но Церкви дано и то и другое, потому что единство ее есть не иное что, как согласие личных свобод.

      Не редкость услышать от реформатов, что Церковь будто бы потому не обладает свободою, что се связывают ее собственное прошедшее, ее решения, ее соборы, наконец смысл, если не форма, ее обрядов. Это возражение ребяческое. Стоило бы провести его последовательно, и мы пришли бы к заключению, что Церковь потому не может быть свободна, что не может, в одно и то же время быть истинною и быть несогласною с Св. Писанием и с миром Божественных откровений. Свобода человеческого разума состоит не в том, чтобы по своему творить вселенную, а в том, чтоб уразумевать ее, свободным употреблением своих познавательных способностей, независимо от какого бы то ни было внешнего авторитета. Св. Писание есть откровение Божие, свободно понятое разумом Церкви; определения соборов, смысл обрядов, словом, — все догматическое предание есть выражение того же откровения, понятого одинаково свободно, только под другими формами. Непоследовательность и противоречия знаменовали бы не свободу, а заблуждение; ибо что истинно сегодня, было истинно и в прошедшие века. Мысль современной Церкви (а мысль Церкви значит не иное что, как просвещенный благодатью разум ее членов, связанных между собою нравственным законом взаимной любви) есть та самая мысль, которая начертала писания, та самая, которая впоследствии признала эти писания и объявила их священными, та самая, которая еще позднее формулировала их смысл на соборах и символизировала его в обряде. Мысль Церкви в настоящую минуту и мысль ее в минувших веках есть непрерывное откровение, есть вдохновение Духа Божия.

   Чтоб уяснить себе это умственное движение, нужно понять саму историю церковного догмата. Все тайны веры были открыты Церкви Христовой, от самого ее основания. Все внутреннее познание Божественного (в той мере, в какой оно доступно земному человечеству) было дано ей от начала; и все эти тайны, все это познание, выражены были первыми Христовыми учениками, но были выражены только для Церкви, и только ею могут быть приняты. Сами по себе Бог и Божественное невыразимы, слово человеческое не в состояли ни определить, ни описать их; оно может только возбудить в разуме, т. е. в мире человеческом, мысль или порядок мыслей, соответственных реальности мира Божественного. Мы знаем, что даже в области человеческих предметов, слова, которыми выражаются не отвлеченности, а понятия, взятые из живой реальности вещественной или духовной, бывают понятны только для людей, обладающих физическими органами или духовными способностями, необходимыми для их понимания; иными словами: понятны в той мере, в какой составляют как бы долю жизни самого постигающего субъекта. Оттого слепому недоступно действительное понимание слов: «свет и цвет»; оттого человек, лишенный чувства красоты, не понимает слов ее выражающих; оттого душа, огрубевшая в чувственности, или погрязшая в эгоизме, слышит доносящиеся до нее слова любви, благоговения и почтения, но не проникает в их смысл. Не тем ли с большим основанием должны мы признать, что слова, которыми выражаются понятия о мире Божественном, могут быть понятны только для того, чья собственная жизнь находится в согласии с реальностью этого мира? Если самые эти понятия недоступны человеческой мысли, пребывающей в уединении своей личной немощи и порочности, а постигаются только Духом Божиим, который открывает их нравственному единству христианского общества: то естественно, что и слова, служащие им выражением, представляются в своем реальном смысле только тому, чья жизнь составляет как бы живую принадлежность организма Церкви.

   Да! Разумная свобода верного не знает над собою никакого внешнего авторитета; но оправдание этой свободы в единомыслии ее с Церковью, а мера оправдания определяется согласием всех верных.

   Тайны Божии открыты нам от начала. — Что же после того значит вся последующая работа, та, которая продолжается и в наши дни, будет продолжаться во все века и которую историки нашего времени называют крайне неточно развитием? Я сказал, что нет на языке человеческом слов, которыми Бог и предметы Божественные могли бы быть в самом их существе определены или описаны. Человеческое слово есть только знак, более или менее условный, смысл которого изменяется не только по языкам, наречиям и эпохам, но и по мере развития науки и умственной жизни людей в вещах человеческих. И Церковь унаследовала от блаженных апостолов не слова, а наследие внутренней жизни, наследие мысли, невыразимой и, однако, постоянно стремящейся выразиться. Слово Церкви видоизменяется в свидетельство бесконечности идеи: иначе, это слово было бы не более как вещественным отголоском, звучащим из века в век, но ничего не выражающим кроме разве бесплодности и вялости умственного труда, или даже полного его отсутствия.

   Мы это видим с самого начала. Если бы таинственное и приснопокланяемое имя «Сын Божий» обнимало во всей полноте христианскую идею о Том, Кто воплотился ради нашего спасения, то к чему бы придавать ему еще другое, Божественное имя «Вечного Слова?» Или, если это последнее имя было необходимо для выражения идеи, то почему бы ему не быть произнесенным в самом начале Евангельской проповеди? Ученые нашего века толкуют о развитии: Немцы придумали даже для него особый термин: «учения о Слове» (Logoslehre); но все это пустые слова. Читая писания апостольские, предшествовавшие писанию Иоанна, иногда невольно как бы сетуешь, не находя в них названия столь выразительного сияющего в первой строке Иоаннова Евангелия. «Образ Отца», «сияние славы Его» и другие подобные выражения, правда, открывают нам ту же мысль, какая заключена и в имени «Слово», но указывают ее не так ясно. Итак скажем ли мы, что появлением этого термина знаменуется прогресс в развитии Церкви? Отнюдь нет, ибо полнота церковной мысли чувствуется и в выражениях Св. Павла; но дело в том, что явился новый слушатель. Иудей, Римлянин, Грек мастеровой, ничего бы не поняли, если бы Св. Павел заговорил о Слове. Это выражение не пробудило бы в их представлении никакой идеи: оно бы для них не имело смысла. Но к Церкви Христовой примкнул новый личный элемент, новая историческая жизнь — воспитанники Греческой философии. Выражение, сравнительно с прежними, более сжатое и более ясное, но которое до той поры было бы непонятно, стало теперь возможно; Св. Иоанн возглашает его, и ликующая Церковь повторяет его в день торжественнейшего из своих празднеств. Значит ли это, что Церковь обрела наконец термин для выражения своей мысли? Как! Слово, этот улетучивающийся звук, или этот немой знак начертанный или оттиснутый, это нечто изменяющееся и условное, это нечто, не имеющее ничего своего, не имеющее даже жизни по себе, жизни, так сказать, личной, признать его за выражение способное обнять и определить существо Бога, Спасителя нашего, Того, Кто есть безусловная жизнь и истина? Этого и предположить нельзя. Нет, не тому радуется Церковь, что будто бы удалось ей наконец выразить мысль свою, а тому, что указала ясно своим чадам такую мысль, которой никакой язык человеческий выразить не может. Все слова наши, если смею так выразиться, суть не свет Христов, а только тень его на земле. Блаженны те, которым дано, созерцая эту тень на полях Иудеи, угадывать небесный свет Фавора. Этот свет постоянно светит для Церкви, но открывается не иначе, как сквозь тень вещества, ибо язык наш вполне веществен, не только по своей форме, но и во всех почти корнях своих, хотя он и не веществен по своему началу. Если бы апостол обращался к иным слушателям, если бы он встретил в них другую умственную подготовку, может быть, он употребил бы иные выражения. При встрече с философскими системами подобными нынешним, Германским, вместо «Слова» он употребил бы, может быть, для выражения той же мысли, другой термин, например: объект. И эта форма, хотя и менее совершенная, была бы также вполне законна. Я нисколько не думаю сравнивать эти два выражения; я знаю очень хорошо, что в термине «Слово» гораздо живее выступает понятие рождения, то есть отношения мысли к ее проявлению; но знаю также, что термином «объект» можно бы было передать понятие о мысли проявленной и самосознанной; следовательно, и в этом случае была бы достигнута предположенная Церковью цель — уяснить Божественный мир наведением, заимствованным из видимого мира, или из действий человеческого разума. Таким-то образом, самый высокий пример этого умственного труда, никогда, по милости Божией, не прекращавшегося в Церкви, подает нам именно тот, кого можно бы назвать по преимуществу апостолом Церкви, апостолом ad intra, подобно тому как два другие великие светильника христианского мира названы были, один апостолом Иудеев, а другой апостолом язычников, т. е. апостолами ad extra. Св. Иоанн был, по истине, апостолом — подтвердителем откровения, и самое его призвание, объявленное ему с высоты креста, равно как и слова, сказанные о нем после Воскресения, имели, по-видимому, кроме прямого своего смысла, еще другой, символический смысл *).

   Господь сказал: «Я восхожу к Отцу моему и Отцу вашему, к Богу моему и к Богу вашему». Св. Фома, вдохновенный Духом истины, отвечал ему: «Господь мой и Бог мой». Все таинство воплощения ясно открылось с той минуты; и однако, несколько веков протекло, прежде чем Церковь, устраняя ошибочные формулы, предложенные Несторианством и Евтихианством, заключила свою веру в строгую и сжатую формулу.

   *) Кстати, может быть, напомнить здесь, что, при другом случае, Петр бросается вплавь, чтобы скорее соединиться с своим воскресшим учителем; но узнает Его Иоанн и говорит: «это Господь». Ясность познания. по-видимому, была дарованием нарочито ему данным.

      Блаженные апостолы поучают нас, что Дух, который есть Бог, исходит от Отца и познает Его тайны. Эти слова заключают полную истину; но, полтора века спустя, Ириней, ученик (чрез Поликарпа) возлюбленного апостола, сказал еще яснее: «Дух венчает Божество, давая Отцу имя отца и Сыну имя Сына». Устами Иринея Церковь обнаружила глубину познания тайн Божиих, дарованного ей Христом. *)

   Тоже движение замечается в выражении всех догматов. Выражения: вечное рождение, вечное исхождение, Троица, Лица, и пр. являются и входят в общее употребление мало-помалу: но все это движение не выходит из круга терминологии и никак не может быть принимаемо за развитие учения; напротив, учение остается неизменным навсегда. Вообще, поводами к выражению истины в формулах более строгих и более определенных служили для сынов Церкви ереси или ложные определения: но конечно это, так сказать, научное движение церковной терминологии в сущности, нисколько не требует для своего обнаружения непременной встречи с заблуждениями: оно весьма естественно истекает из потребности заявить, что христианское учение не набор слов, вытверженных наизусть и удерживаемых памятью, а приблизительное выражение истины Божией, постоянно созерцаемой и уразумеваемой внутренним смыслом сынов Церкви. 

   *) Текст Иринея гласить: «Называя Отца Отцом и Сына Сыном». В смелости и властности этого выражения высказывается, откуда оно идет. Оно, очевидно, по прямому преданию, исходит от того, кого Церковь назвала Богословом по преимуществу. Забавно видеть, что, в наш век, Немецкие ученые воображают, что они сделали открытие, тогда как они только повторили в других словах то, на что столь ясно указал ученик Поликарпа. Многие богословы искали намеков на христианское учение в начал книги Бытия. Если это мнение не лишено основания, то доказательства ему следует искать конечно не во множественной форме элогим; но, не без некоторого основания, можно бы было видеть такой намек в тройственности идеи, выраженной словами: «Бог — сказал и создал — и увидел что добро». Иными словами: мысль, которая есть, мысль, которая проявляется, мысль, которая себя сознает.

      Истина пребывает неизменною во все века; познание ее не изменяется; но выражение ее по самому существу всегда недостаточное, не может не видоизменяться сообразно с развитием аналитического слововыражения и с характером умственных приемов каждой эпохи. Отдельные лица свободно вносят в общий труд дань своих, более или менее удачных усилий; Церковь принимает или отвергает эту дань, не осуждая отдельных лиц, хотя бы они и заблуждались, если только труды их действительно добросовестны, и если они приносят добытое ими, смиренно, без диктаторских приемов и не насилуя совести братьев. Могло же случиться, что славный Григорий Нисский (по словам Варсанофия) предложил самое ошибочное толкование оснований, которыми оправдывается земное человеческое бедствование. Мог же св. епископ Иппонийский, желая раскрыть тайну существа Божия в троичности Его ипостасей, написать вещи, вызывающие невольную улыбку на устах мыслящего читателя; но никогда Церковь и не мыслила осуждать Григория за его ошибку, или Августина за его детские определения. Оба принимали участие в строении Церкви; при этом, по несовершенству своей природы, они могли не высмотреть примеси соломы и щеп в массе добытых ими, более прочных материалов; но неугасающий в Церкви огнь очистил их приношение, и только действительно полезное и пригодное нашло место в стене здания. Тоже самое будет повторяться во всех подобных случаях; ибо и в последствии не может быть недостатка в более или менее счастливых опытах анализа или приблизительного определения, как не было в них недостатка в прошлые времена. Так, например, когда церковная терминология, для обозначения внутренних отношений Божества допускает два слова, не вполне одно другому соответствующих (Лицо и Ипостась), тот конечно не заслужил бы порицания, кто попытался бы определить эти отношения строже и сказал бы, что упомянутые на звания даны трем вечным фазисам Божией мысли. *) Но все вообще этого рода выражения могут только служить намеками на идею, но не определениями ее. Кто принял бы аналитическое движение в церковной терминологии за развитие Церкви, тем самым всецело погрузился бы в рационализм. 

   *) Немецкие ученые уже высказали это определение (на которое, как я сказал выше, находится намек у Св. Иринея); но в их писаниях оно вообще носит характер заблуждения и содержит в себе предположение последовательного развития, подобного развитию человеческой мысли, что было бы совершенно ложно. Конечно, человек, и разумная тварь вообще, образ Божий; но не в безусловном смысле. Фазисы бытия конечного (как бы их ни называли) столь же несовершенны, как и само конечное бытие. Они, так сказать, не более как стремление. Каждый логический момент мысли несовершенной еще более не совершен, чем сама эта мысль по себе. Никогда первомысль не может перейти сполна в фазис своей объективности; никогда мысль-объект не переходит сполна в фазис определенного познания. Иначе в Божестве. Оно есть совершенство бытия, и потому в нем все законы мысли осуществляются в их безусловном совершенстве. Все, что есть в Первомысли, есть непременно от вечности и в Ея Слове; все, что есть в Слове, есть непременно от вечности в определенном Познании. И так существо всецело пребывает в каждом из своих фазисов, удерживая при этом отличительную особенность этого фазиса и отношений его к другим. На эту полноту бытия намекают выражения: «Лицо» или «ипостась». Говорю — намекают, ибо человеческий язык не способен ни определить, ни описать тайну Божества.

   Я не хотел касаться вопроса о Filioque. Мне достаточно было показать, что самый акт изменения символа был преступлением, нравственным братоубийством, и заключал в себе ересь против веры Церкви в свое единство. Но не трудно усмотреть, сколь нелепы притязания лжефилософов Романизма, приписывающих единству существа отличительную принадлежность фазиса или логического момента. После этого почему, в силу той же единосущности, не приписать Духу Святому свойств Отца, то есть рождения Сына? Отношение двух ипостасей ясно открыто в словах Божиих «от Моего приимет» и ясно понято Дамаскиным, сказавшим: «Дух есть образ (т. е. отражение) Сына». Начало, иначе исхождение познания — в силе первомысли Отца, одного Отца, хотя объект познания, или проявленная мысль, есть Сын. Пример Латинян доказал бы нам, если бы в этом еще можно было сомневаться, что в Церкви свет разумения от греха не рождается.

      Труд аналитический неизбежен; мало того, он благ, он свят, ибо свидетельствует, что вера христиан не простой отголосок древних формул; но он только указывает на сокровище глубокой и невыразимой мысли, присно хранимое Церковью в своих недрах. Мысль эта не умещается в одной познавательной способности; она почиет в полноте разумного и нравственного бытия. Человек размышляет и ищет выразить свое размышление в слове; Церковь судит о слове; она одобряет его, когда оно истинно, осуждает, когда ошибочно и могло бы навести верных на ложные пути, или когда, по внушению гордости, оно выдает себя за полное выражение истин, которые оно может только наметить. Таким-то образом, каждый человек, слепец и Протестант по своему нравственному несовершенству, стоит всегда перед лицом Церкви, которая прозорлива и кафолична, потому что свята дарованием Св. Духа и благодатью взаимной любви в Иисусе Христе. Следовательно, свобода личного разума не порабощена; но дело разума подлежит решающему пересмотру Церкви, а решение Церкви истекает не из логической аргументации, а из внутреннего смысла, исходящего от Бога, смысла (как свидетельствует история), даруемого безразлично невеждам и ученым, пастухам и пастырям душ.

   Я уже показал, что вся история Церкви есть история просвещенной благодатью человеческой свободы, свидетельствующей о Божественной истине. Но в этом подвиге свободы должно различать две формы одной и той же силы. В Церкви, в ее целости, является полнота свободы в Иисусе Христе; является свобода, сознающая себя всегда непогрешимою, в настоящем как и в прошедшем, и уверенная всегда в себе самой и в дарах Духа Божия. В отдельном лице является смирение свободы христианина, который, будучи силен убеждением, что для Церкви заблуждение невозможно, приносит свою дань в общее дело, почитает себя всегда ниже своих братьев, покоряет им свое собственное мнение и просит у Бога только сподобить его послужить органом веры всех. Такова та свобода, которой благословение Божие не покидает никогда.

   В Протестантстве свобода для целой общины есть свобода постоянного колебания, свобода всегда готовая взять назад приговоры, ею же произнесенные накануне, и никогда не уверенная в решениях, произносимых нынче. Для отдельного лица, столь же мало верующего в общину, сколь мало сама община верит в себя, свобода есть или свобода сомнения, проявляющаяся в том, кто, зная себя, сознаёт свою немощь, или свобода нелепой веры в себя, проявляющаяся в том, кто творит себе кумир из своей гордости. В том и другом виде это пожалуй тоже свобода, но иного рода, свобода без благословения Божия, свобода в смысле политическому но не в смысле христианском.

   Единство истинное, внутреннее, плод и проявление свободы, единство, которому основанием служит не научный рационализм и не произвольная условность учреждения, а нравственный закон взаимной любви и молитвы, единство, в котором, при всем различии в степени иерархических полномочий на совершение таинств, никто не порабощается, но все равно призываются быть участниками и сотрудниками в общем деле, словом — единство по благодати Божией, а не по человеческому установлению, таково единство Церкви.

   В Романизме, верно понятом, единство для христиан есть лишь единство послушания центральной власти; это порабощение христиан доктрине, которой они не содействуют и которая должна навсегда оставаться для них чем-то внешним (так как она всецело почиет в едином главе иерархии), наконец это узаконенное равнодушие к вере, которая окончательно сводится в подчинение вере другого Это, очевидно, единство в смысле условном, а не в смысле христианском.

   Свобода и единство — таковы две силы, которым достойно вручена тайна свободы человеческой во Христе, спасающем и оправдывающем тварь чрез Свое полное единение с нею. Плод этих сил, по благодати Господней, не веренье (croyance) и не познание, добытое анализом, а внутреннее совершенство и созерцание Божественного иначе — вера, которая, по существу своему, равно как и по своему исходному началу, неприступна для безверия. Протестантское сомнение, ищущее веры и не находящее ее Римская условность, поставляющая человека, так сказать, вне верования, которому он подчиняется, не могут ни соблюсти веру, которой у них нет, ни устоять против полного безверия, ими овладевающего. Скажу более — сами они суть не иное что как безверие, в принципе и в зародыше.

   Конечно, у Синедриона Иудейского не было недостатка в деньгах на подкуп шпионов, которые следили бы за Христом днем и ночью и доносили бы о всех Его движениях; не было недостатка и в народных страстях, которые, при случае, могли бы послужить ненависти Синедриона против Иисуса Назарянина; и однако Спаситель и ученики Его проходили невредимо среди врагов своих, проповедуя веру, благословляя людей, исцеляя их недуги, не смотря на исступление и скрежет зубов священника и ученого. Силы мира тогда лишь возмогли взять власть над Христом и над Его рождавшеюся Церковью, когда явился предатель из самой среды учеников. Это событие не лишено символического смысла. Оно повторяется под другими видами во всей истории Церкви. Силы мира получают власть над Церковью только тогда, когда предательство зарождается в ее недрах. Разница лишь в том, что предательство является не в образе лица, а в виде поврежденной доктрины, которая, так сказать, выдает все учение в жертву безверию.

   Запад отринул основное учение о любви, на котором зиждется вся жизнь Церкви. Этим заблуждением самый принцип Христианства предается суду, как некогда предан был суду Богочеловек, поставивший этот принцип. И теперь, как тогда, Иудейский первосвященник старается поработить Его внешнему закону; и теперь, скептик, питомец Греции, вопрошает Его: что есть истина? — не будучи в состоянии понять Его ответа; и наконец, оба, первосвященник и скептик, отдают Его беззащитного в руки безверия, готовящего крест и казнь.

   Напротив того, на Востоке Церковь, оставшаяся верною всему учению апостолов, внутренним общением объединяющая верующих настоящего времени и избранных минувших веков, распространяющая благостыню своих молитв на грядущие поколения, которые, в свою очередь, будут молиться за своих предшественников, — Церковь зовет в свои объятия все народы и, в полноте несомненного упования, ожидает пришествия своего Спасителя. Спокойным оком зрит она, как век за веком, волна за волною, гроза исторических треволнений, потоки страстей и мыслей человеческих, клубятся и мечутся вокруг камня, на котором она утверждается; зрит и не смущается, ибо верит в его несокрушимость.

   Камень этот — Христос.

* * *

   В Европе был еще мир, когда я в первый раз взялся за перо с целью указать моим западным братьям различие в началах между Церковью и всеми исповеданиями, порожденными Римским расколом. Война между моим отечеством и тремя великими державами Европы еще свирепствовала во всей ярости, когда я снова обратился к читателям с продолжением начатого изложения. Теперь, когда я кончаю мой труд, в Европе опять царствуете мир, со всеми его видимыми благословениями и всеми его затаенными раздорами. Исторические треволнения притихли, по крайней мере на время; борьба, в которой столько пролито крови, кончилась; неутомимая труженица, мысль человеческая, продолжает свое мирное шествие, которого ничто не в силах остановить. При наступившем минутном усыплении утомленных политических страстей окажутся ли люди более способными внять голосу истины и заняться интересами, превосходящими по важности все другие интересы, едиными действительными интересами, какие только есть у людей на земле?

   Труд, который я предпринял и на который смотрю как на исполнение долга перед Богом и перед вами, читатели и братья, был для меня довольно тягостен. Смущало меня не употребление иностранного языка и не трудность показать превосходство начал Церкви перед началами раскола; я не думал удивлять красноречием и хорошо знал, что достаточно было простого изложения церковной доктрины, чтоб убедить добросовестных читателей в ее строгой последовательности и величавой гармонии. Но мне была тягостна необходимость говорить о Спасителе и о Его неизглаголанном совершенстве, о вере и ее тайнах, как о темах научного спора. Бог мне свидетель, что не так бы желал я говорить с вами об этих предметах; но это было неизбежно.

   С одной стороны я видел, что вы находились в глубоком неведении сущности догматов Церкви; с другой, видел с сокрушением, что все ваши борьбы для достижения истины оставались бесплодными, и что явные противоречия ваших верований отдавали вас без защиты во власть неверию, от которого отбивается ваше сердце и которому, против вашей воли, часто подчиняется ваш рассудок. Я должен был показать вам коренную причину вашей слабости, заключающуюся в исходной точке всего вашего религиозного развития; я должен был выяснить перед вами, что торжество скептического рационализма есть не более как неизбежное последствие условного рационализма, единственной основы всех тех верований, которые, в продолжении веков, произвольно присваивали себе на Западе похищенное ими название веры. Равным образом, я должен был изложить учение Церкви, чтоб доказать, что, по безупречной своей последовательности, оно столько же недоступно рационализму, сколько превосходнее его по своим началам. Все это, конечно, принадлежит еще к области умствований; но от них не может уклониться и вера в религиозном прении. Никогда ни одна истина живая, а тем паче истина Божественная, не укладывается в границах логического постижения, которое есть только вид человеческого познавательного процесса; но, в тоже время, никакая, ни человеческая, ни Божественная, истина не может быть законам логики противна, иначе говоря: не может заключать в себе действительного противоречия. Христос также не есть и «да» и «нет».

   Вера, отвергая свою нравственную основу, сходит на почву рационализма; тем самым она ему сдается и не сегодня так завтра должна пасть под его ударами; таково неизбежное последствие самоотрицания в принципе. В этой формуле — вся история религии на Западе. Начало ее — Протестантство Римское; продолжение — Протестантство Немецкое.

   Задача моя исполнена.

   Бог во время, им определенное, приведет снова европейские племена в лоно Церкви. К совершению этого святого предначертания призваны будут люди лучше меня, люди более исполненные любви, но, может быть, и логический труд, мною оконченный, окажется не совсем бесполезным, как труд приготовительный. Местами он вам покажется сухим и суровым, — не сетуйте за это на меня, читатели и братья. Труженику, бросающему плодоносное семя, предшествует железное рало, раздирающее почву, подсекающее сорные травы и проводящее борозду.

   Но, может быть, и теперь найдутся души избранные, в которых зародыш жизни, положенный Св. Писанием, чтением отцов размышлением, и в особенности благодатью Божиею, дремлет под слоем наследственных заблуждений, и подобно зерну, которому кора бесплодной земли мешает прозябнуть, ждет лишь прохода плуга, чтобы произвести плоды угодные Богу. Читатели и братья! Если таковые между вами найдутся, то я прошу их во имя той любви, которую каждый обязан питать к истине, к своим братьям и к своему Спасителю, не останавливаться на тех особенностях моего труда, в которых могли отразиться мои личные недостатки, но взвесить сказанное мною серьезно и внимательно. Если в ком-нибудь из вас я возбудил сомнения, тот пусть вдумается в них; если в ком зародил убеждение, тот пусть взрастит его. Если кто либо из вас уверился, что Запад в IX веке не имел права ставить себя верховным судиею над символом, ни объявлять своих восточных братьев отлученными от наследия, вверенного Духом Божиим всей Церкви (в чем, как я сказал, заключалось нравственное братоубийство), тот пусть отвергнет наследие преступления и воссоединится с невинными братьями, которых отринули его предки. Это очевидный долг, от исполнения которого ничто освободить его не может.

   Три голоса громче других слышатся в Европе.

   «Повинуйтесь и веруйте моим декретам», — это говорит Рим.

   «Будьте свободны и постарайтесь создать себе какое-нибудь верование», — это говорит Протестантство.

   А Церковь взывает к своим:

   «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святого Духа.