Автор: Цымбурский В.Л.
Геополитика Категория: Цымбурский, Вадим Леонидович
Просмотров: 1532

Вступительная статья Б.В. Межуева Предисловие Д.В. Бадовского Послесловие С.В. Хатунцева. Книга издана при содействии Фонда ИСЭПИ. Главы 1-5

 

  


Предисловие

Российская политология, при всем своем ученичестве по отношению к западной политической науке, уже имеет собственных классиков, тех, кто способствовал ее развитию в России в девяностые и нулевые годы. Эти годы не прошли безрезультатно для отечественного обществоведения, и прекрасным свидетельством в пользу этого могут являться и произведения Вадима Леонидовича Цымбурского. По основному роду своей деятельности – филолог, специалист по гомеровскому эпосу, Цымбурский, начав работать на ниве общественных наук на рубеже 1980–90-х, оставил ряд очень ярких и даже новаторских произведений в области политологии, актуальное значение которых только сейчас постигается в полной мере его современниками.

Фонд ИСЭПИ и наши коллеги предприняли серьезные усилия, чтобы познакомить отечественную аудиторию с основным трудом Вадима Цымбурского в области политической науки – его докторской диссертацией «Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII-XX веков». Одна из глав этой незаконченной работы уже была опубликована в первом выпуске за 2015 года «Тетрадей по консерватизму», специально посвященном творчеству ученого. Следует отметить, что работа над подготовкой текста рукописи книги началась осенью 2013 года, то есть еще до трагических событий на Украине, когда важнейшие для концепции Вадима Цымбурского понятия, такие как «лимитроф», «буферные территории», «похищение Европы», приобрели политическую актуальность, до того момента, когда система Россия – Европа пережила очередную трансформацию и прошла сильнейшую проверку на прочность.

Сегодня многие идеи Цымбурского, которые при его жизни казались слишком смелыми и даже эксцентричными, постепенно становятся ключевыми для формирования того языка, которым Россия может описать свою новую геополитическую идентичность, определившуюся уже не только в ходе распада Советского Союза, но и в результате испытания на прочность при посткрымском противостоянии с Западом. Можно сказать, в ситуации нового «стояния на Угре», завершившегося как и первое «стояния», обретением Россией полноценного суверенитета и новой роли в мировом балансе сил. Цымбурский в поздних своих работах предвидел возможность подобного развития событий, и сегодня его геополитическая концепция не только учит нас необходимости отстаивать свою цивилизационную самостоятельность, но также учит сдержанности и национальному самоограничению, без которых любая обретенная самостоятельность неизбежно вырождается в авантюризм.

К сожалению, Цымбурский не смог довести завершить свой труд и стать доктором философских наук – и, увы, ученая степень не орден, ее невозможно присудить посмертно. Фонд ИСЭПИ в какой-то мере исправляет эту оплошность истории. Пусть критики и коллеги ученого судят, был ли автор этой книги достоин степени доктора по совокупности его научных заслуг. Для нас в этом нет никаких сомнений.

Что касается политических взглядов Вадима Цымбурского, то, разумеется, они часто встречали и до сих пор встречают непонимание, даже протесты с разных сторон – и справедливые, и беспочвенные. Но это нормально для крупного ученого, для любого крупного человека. Но очевидно и другое. В своих идейных исканиях Цымбурский всегда руководствовался интересами и благом России, полагая, что ответственному за свои слова и мысли политическому писателю морально недопустимо отрывать себя от общества и государства. Антигосударственный и антинациональный нигилизм был Цымбурскому чужд и враждебен.

Вадим Цымбурский надеялся, что его концепция «Острова Россия» сможет примирить умных либералов и умных патриотов образом новой, свободной и сильной, страны. При его жизни этого не случилось. Но, может быть, как это часто бывает с подлинными политологами, ученый в своих исканиях просто опередил свое время, и мы станем свидетелями слишком позднего для самого Цымбурского исполнения его надежд? Оставим этот вопрос открытым и предложим всем читателям «Морфологии российской геополитики» ответить на него самостоятельно.

Дмитрий Бадовский,

председатель Совета директоров Некоммерческого фонда – Институт социально-экономических и политических исследований

 


 

Борис Межуев.
Вадим Цымбурский и его историко-политологический opus magnum

Роман филолога-классика В.Л. Цымбурского с политологией начался в 1986 году, когда его взял на работу в Лабораторию анализа и моделирования политических и управленческих решений Института США и Канады РАН один из ее создателей – Виктор Михайлович Сергеев. Впоследствии, в течение примерно четырех лет, под началом В.М. Сергеева и Андрея Афанасьевича Кокошина Цымбурский занимался изучением советских военных доктрин и, в частности, анализом смысловых вариаций используемых в них понятий «угроза» и «победа». В ходе этого исследования Цымбурский заметил, что авторы советских военных доктрин, в отличие от их более проницательных американских коллег, исходят в своем восприятии «угроз» и «побед» из опыта прошедшей, то есть Второй мировой войны, тогда как этот опыт в ряде случаев не может стать руководящей основой для понимания тех «угроз», с которыми реально может столкнуться Советский Союз в ближайшее время. В эпоху ядерного пата тотальное столкновение двух сверхдержав невозможно, и по этой причине нельзя представлять себе будущую войну как нападение врага с целью оккупации всей территории страны, а будущую возможную победу как безоговорочную капитуляцию противника.

Исследуя эталоны «угрозы» и «победы» в различные эпохи военной мысли, Цымбурский пришел к заключению, что в рамках нынешней фазы милитаризма нельзя ставить войне далеко идущие цели и видеть в ней некое общенациональное дело, что было характерно для военных теоретиков со времен Клаузевица. Прошедшая фаза, начавшаяся наполеоновскими войнами и завершившаяся Хиросимой, характеризовалась преобладанием способов мобилизации населения над средствами уничтожения. В эту эпоху можно было делать расчет на войну до победного конца. Так что дело отнюдь не в «номосе земли», то есть не в особых принципах ведения континентальных войн (как полагал Карл Шмитт, к авторитету которого Цымбурский всегда относился крайне скептически), не допускающих криминализации военного противника и использования жестких насильственных действий против нонкомбатантов, а просто в той логике превосходства мобилизационного потенциала над возможностями уничтожения живой силы, которая позволила революционной Франции, а затем уже и двум Рейхам вести войну на нескольких фронтах, тем самым добиваясь гегемонии в Европе. Цымбурский обнаруживает близкие ему идеи о 150-летних циклах различных милитаристских стилей на европейском континенте у американского ученого Куинси Райта, и теория Райта стала концептуальной основой дальнейших исследований Цымбурского в области политической науки.

В 1990 году ученый покидает Институт США и Канады и на какое-то время переходит на работу в Институт востоковедения. В это время он продолжает писать тексты, которые можно отнести как к теоретической политологии, так и к геополитической публицистике. В частности, в соавторстве с филологами Денисом Драгунским и Гасаном Гусейновым он публикует в журнале «Век XX и мир» целую серию текстов, посвященных теоретической экспликации понятия «империя», где предпринимается робкая попытка освободить это – в тот момент заряженное негативными коннотациями слово – от однозначно антилиберального контекста. С 1991 года Цымбурский активно печатается в созданном в том же году журнале «Полис» («Политические исследования»), где в октябре 1993 года выходит в свет его знаменитая статья «Остров Россия. Перспективы российской геополитики». В 1995 году в альманахе «Иное», собранном Сергеем Чернышевым, появляется и развернутое приложение к «Острову» – статья «Циклы похищения Европы». Здесь делается попытка рассмотреть имперскую активность России в Европе как процесс, характеризующийся последовательными стадиями: А) вхождением в европейскую игру в качестве союзника одной из основных конкурирующих сил на континенте, В) перенесением континентального раздора на территорию самой России, С) резким натиском империи на Европу с перспективой утверждения в ней в роли гегемона, D) отбрасыванием России из Европы объединенными силами Запада и, наконец, Е) попыткой России выстроить суверенное от Запада пространство с помощью геополитической активности на южных или восточных рубежах.

Уже тогда, в статье 1995 года Цымбурский делает вывод, впоследствии ставший центральным тезисом его докторской диссертации, что для каждой фазы этого цикла характерен свой особый тип геополитического проектирования. Когда Россия надеется на полноценное участие в европейской игре, она оказывается не склонна видеть свое пространство отделившимся от пространства Европы – и под тезис о слитности этих пространств подгоняются соответствующие реалии и факты. А вот как только Россия из Европы изгоняется, русские геополитики довольно быстро вспоминают или про наличие туранской крови в жилах значительной части населения империи, или про значение степных районов в истории Древней Руси и пр. Конъюнктуры времени начинают преобладать над конъюнктурами земли. Время диктует геополитическому воображению свою образную логику. Как увидит читатель диссертации Цымбурского, геополитики могут в ряде случаев действовать вопреки этой логике, но (как правило) это создает для них определенное политическое напряжение. Гораздо приятнее, когда ветер истории дует тебе в спину, когда геополитическое воображение открывается всем тем соблазнам, которые предоставляет проектировщику конъюнктура, то есть, по этимологии этого слова, связность текущих событий[1].

1995 год стал во многом переломным в судьбе Цымбурского. В любопытном документе, который нам еще предстоит не раз цитировать в настоящей статье, в Ходатайстве о замене предоставления полного текста диссертации научным докладом и возможности присуждения научной степени по совокупности работ ученого, поданном в ВАК от имени Диссертационного совета при Институте философии, говорится, что он «с конца 1980-х годов публикует, самостоятельно и в соавторстве, ряд работ по анализу геополитических проблем, по идеологии геополитики, а с 1995 г. полностью сосредоточил свои научные интересы в области теории и истории геополитики, как старший научный сотрудник сектора истории политической философии Института философии РАН». Здесь важно не только биографическое указание на переход Цымбурского в Институт философии на должность старшего научного сотрудника, совершившийся в 1995 году, но и разделение его геополитического творчества на две части: до 1995 года (когда автор «Острова Россия» преимущественно писал по «идеологии геополитики») и после 1995 года, когда он углубился в «теорию и историю геополитики». Очевидно, что это разделение, явно позаимствованное авторами Ходатайства И.К. Пантиным и Е.А. Самарской у самого диссертанта, отражает специфику восприятия самим мыслителем характера его собственной научной деятельности.

В 1993 – начале 1995 года Цымбурский воспринимает себя еще немного как политического игрока, потенциально способного своей концепцией «Острова Россия» повлиять на судьбы Отечества. Он надеялся и не раз в 1994 году открыто высказывал подобные надежды на то, что его «островная» теория станет идеологией постсоветской России и сможет примирить умных либералов и продвинутых консерваторов некоей не реваншистско-имперской, но вместе с тем и не западнической программой. Он ловил признаки внимания к своей концепции со стороны различных политических сил страны, радуясь всем одобрительным словам в адрес «Острова России». Вообще, 1994 год Цымбурский прожил на явном подъеме, исполненный надежд, которые, увы, так и не осуществились. В 1995 году к нему обратился с предложением о сотрудничестве в то время известный политик Василий Липицкий. Он проводил свою избирательную кампанию в Госдуму РФ по Новосибирску и по этой причине поддержал идею Цымбурского о «переносе столицы» в этот город, ближе к реальному географическому центру России, в место пересечения речных и железнодорожных коммуникаций Сибири. Цымбурский составил и подготовил к изданию летом 1995 года любопытный сборник материалов «Россия, Москва и альтернативная столица», посвященный дискуссиям о «перемене столицы», однако на этом не имевшем никакого продолжения в плане взаимодействия с Липицким эпизоде завершился для автора «Острова Россия» период политических ожиданий в целом. После разочарования в текущей политике Цымбурский решает сделать на основе своего, как он сам считал, еще вполне публицистического опуса 1993 года полноценную научную теорию и тем самым закрепить свое место в российской политологии.

Вот именно с этим переломом в судьбе Цымбурского и стоит связывать его переход в Институт философии РАН и начало работы над будущей докторской диссертацией, которая впоследствии получила название «Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII-XX веков». Можно сказать, первым камнем в архитектонику будущей работы стала вышедшая в июньском номере журнала «Общественные науки и современность» за 1995 год статья «Тютчев как геополитик», впоследствии в несколько измененном виде вошедшая в 4 главу диссертации, посвященную «искусам Священного Союза». Цымбурский, комментируя в частной беседе замысел этой статьи, высказывал мысль о том, что хочет отнестись ко всей истории русской геополитики подобно тому, как психоаналитик относится к неврозам больного. Согласно его мнению, практически вся русская геополитика трех прошедших веков была заражена своеобразным обсессивным неврозом «похищения Европы», острой потребностью с помощью имперской экспансии устранить преграды между двумя цивилизациями. Статья о Тютчеве была отмечена обращением к глубинным психологическим мотивам геополитического воображения русских внешнеполитических теоретиков, их вытесняемым страхам перед изолированным существованием России.

Однако из основного текста диссертации, куда в переработанном виде вошла статья о Тютчеве, автор, приглушая все публицистические акценты, устранил все моралистические, философские и историософские претензии к мировоззрению своих героев, и в том числе дезавуировал серьезными оговорками прежние представления о том, что натиск России на Европу и стремление закрепиться в ней в качестве одной из опор силового баланса было произвольной исторической ошибкой, и ее, если бы она была тем или иным образом осознана, можно было бы исправить. Цымбурский отказывался от всей традиционной для отечественной публицистики и свойственной ему самому ранее критики установок русских политиков как ошибочных и не соответствующих национальным интересам страны. Например, мы не услышим от него, что если бы Александр I, или же Николай I, отказался от дальнейшего «похищения Европы» и не искал союза с Австрией, то Россия, допустим, не потерпела бы поражения в Крымской войне. Подобных упреков геополитикам по должности и по призванию Цымбурский уже не делает, оставляя все свои прежние – геостратегические, равно как и квази-психоаналитические – претензии к русской геополитике, считая их, вероятно, чуждыми строго-научному подходу, требующему от историка снижения роли субъективного фактора до предельного минимума.

Вместо набора упреков к имперской геополитике России за ее открытую или подспудную приверженность идее «похищения Европы», от которой она так и не могла освободиться, в диссертации Цымбурского представлена картина динамической системы Россия-Европа, образовавшейся в эпоху, когда совместными усилиями России и германских монархий была ликвидирована Балто-Черноморская конфликтная система (БЧС). БЧС одновременно и препятствовала вхождению империи Романовых в континентальный концерт великих держав, и вместе с тем своей собственной логикой функционирования втягивала Россию в европейскую игру. Желая разрешить свои конфликтные отношения с другими членами БЧС – Польшей, Швецией и Турцией, – Россия искала поддержку в Вене и Берлине, гарантируя своим новым союзникам опору на Востоке против возвысившегося в XVIII веке Парижа. В итоге, как следует из выводов «Морфологии», Россия прорубала себе «окно в Европу» не столько в силу иррациональной любви к ней, сколько в поисках союзников против своих региональных соперников. Однако, возникнув в XVIII веке, система Россия-Европа обретала свою особую динамику, свою логику функционирования и, главное, свое фундаментальное внутреннее напряжение, избавление от которого могло прийти только с разрушением самой системы. В европейскую игру на правах ключевого ее участника включалась неевропейская по своему происхождению держава, в силу своих масштабов неспособная к полной интеграции с Европой, а в силу больших амбиций не готовая стать сателлитом какого-то одного центра силы на Западе. При этом раскол континентальной Европы на два полюса, французский и германский, ее фундаментальная биполярность гарантировали России временную востребованность в европейском раскладе сил в качестве державы, «вспомогательной» по отношению к более слабой стороне: к Австрии в XVIII – начале XIX века, Франции в конце XIX – начале XX века и англо-французскому альянсу в канун и в период Первой мировой войны.

Русская геополитическая мысль в период существования системы Россия-Европа играет двоякую роль – она отражает конъюнктуры конкретной фазы цикла развития системы, вбирая в себя все иллюзии и, как правило, ложные ожидания этого времени, и с другой стороны, схватывает в той или иной конкретной геополитической концепции определенную черту этой системы, соответствующую ее онтологии. Так, скажем, теория Николая Данилевского, возникнув в эпоху первой «евразийской интермедии», впервые смогла выразить адекватное объективной реальности представление о России как «противовесе Европе», а взгляды теоретиков фазы А, русских неославянофилов типа Владимира Эрна или Николая Бердяева, с их антигерманскими и пророманскими настроениями эпохи Первой мировой войны, выявляли адекватно факт внутренней расколотости Европы как конфликтной системы, который ускользал от взгляда как Данилевского, так и евразийцев.

В итоге, однако, «моментом истины» системы становится период ее деструкции, связанный с распадом советской империи, а теоретическим выражением этого «момента истины» оказывается сама авторская концепция «Острова Россия». Этот изящный финал «Морфологии российской геополитики» выдает философскую зависимость автора от гегелевского или даже, точнее, марксистского хода мысли – понять некую динамическую реальность системы можно, только достигнув предельной точки ее развития или же покинув эту систему. По Цымбурскому, распад СССР и эмансипация народов Великого Лимитрофа от российской гегемонии позволили увидеть, что представляла собой вся наша трехстолетняя имперская история, какую по существу изначально нерешаемую задачу ставила перед собой вся русская геополитика, пытаясь тем или иным путем избыть фундаментальное для бытия России противоречие – ее существование как европейской и в то же время контр-европейской державы. В «Морфологии российской геополитики» мы словно знакомимся с феноменами «ложного», но при этом фундаментально укорененного в социальном бытии сознания, от которого Россия получила возможность освободиться лишь с концом «имперского проекта», лишь после исчезновения системы Европа-Россия. Кстати, в этом смысле Цымбурский в своей докторской диссертации выступает не столько как геополитик, сколько в качестве радикального критика геополитики как способа «мировидения», но критика, понимающего всю историческую обусловленность постижения реальности сквозь призму политически заряженных пространственных образов.

Я бы сравнил замысел диссертации Цымбурского с книгой, оставившей заметный след в истории русской мысли, – с «Путями русского богословия» прот. Георгия Флоровского. Как и Флоровский, Цымбурский не отказывает своим героям в таланте, уме и проницательности, но, как и знаменитый богослов русского Зарубежья, он не видит в их творчестве приближения к истине, если только она вообще возможна в рамках геополитики или же философствующего богословия. Книгу Цымбурского, перефразируя знаменитое выражение Бердяева, с равным основанием можно было бы озаглавить как «Беспутья российской геополитики», как увлекательное описание интеллектуальных ходов и развязок в заведомо проигрышной партии. Три века Россия была рабом системы, из которой была не способна выйти, и только в конце XX столетия она получила шанс на свободу. Насколько этот шанс был реальным, а не очередной иллюзией – этот вопрос может быть сейчас с полным основанием обращен к автору «Острова России», и лично у меня нет уверенности в полной весомости положительного на него ответа. Однако в рамках данного вступления мне не хотелось бы вступать в какую-либо полемику с автором, который только сейчас, после выхода в свет рукописи его политологического opus magnum может быть оценен в полной мере как теоретик международных отношений и вместе с тем – как историк русской политической мысли.

Вадим Цымбурский работал над написанием докторской диссертации в течение 1995–2003 годов, за это время он осваивает колоссальный массив данных по истории русской геополитики, поражаясь интереснейшим находкам в этой области. Он не только обнаруживает новые фигуры, о которых мало известно широкому читателю, но оказывается способен рассмотреть в совершенно новом контексте фигуры первостепенные: Чаадаева, Тютчева или же Достоевского, геополитические взгляды которого Цымбурский, по-моему, раскрыл впервые в отечественной литературе. Он не скрывает своего восторга перед открывшейся ему сокровищницей русской геополитической мысли, которая еще не получила своей исчерпывающей каталогизации. «Ныне мы сознаем, – писал он впоследствии, – что в России имперской эпохи существовала, не называя себя, блистательная геополитика. <…> Мы открываем нашу геополитику, как некий русский граф узнавал из "Истории" Карамзина, что, оказывается, у него, графа, есть Отечество…»[2].

Однако с 1996 года Цымбурский впервые столкнулся с той болезнью, которая только спустя десять лет будет диагностирована с трагической точностью. Силы ученого постепенно убывают. Диссертация, текст которой он, так и не овладевший компьютерными навыками, пишет на бумагу, разрастается до гигантских масштабов. В конце концов, определяется структура из 15 глав. Из них ему удается написать – набело или вчерне – 8. Семь глав так и остались ненаписанными. За рамками рукописи остался, как можно предположить, рассказ о русской Дальневосточной эпопее 1890–1905 годов и ее идеологах, о воззрениях народника СИ. Южакова и славянофила В.И. Ламанского, о проектах Л.Д. Троцкого и других апологетов мировой революции, о геополитическом мировоззрении И. В. Сталина, наконец, о крипто-геополитике советских военных теоретиков хрущевской и брежневской эпох. Отдельных глав, безусловно, должны были удостоиться чрезвычайно ценимый ученым военный теоретик генерал H.H. Головин, прославившийся свои трудами в русской эмиграции, а также многие наши современники вроде А.Г. Дугина или Е.Ф. Морозова, чьих взглядов Цымбурский не разделял, но вместе с тем отводил им важное место в истории русской геополитической мысли. Обо всем этом ученому написать не удалось, и, по-видимому, примерно в 2002–2003 годах он пришел к выводу, что завершить начатый труд ему не хватит жизненных сил.

Ряд фрагментов рукописи к этому времени уже публиковался в качестве отдельных статей в тех или иных научных журналах. В четвертом номере за 1999 год журнала «Полис» появилась статья «Геополитика как мировидение и род занятий» – ранний вариант первой главы диссертации. В этом тексте автор раскрывает свое понимание «геополитики», решительно отказывая этой дисциплине в статусе науки: это позволяет ему анализировать взгляды не только политгеографов В.П. Семенова-Тянь-Шанского и П.Н. Савицкого или такого представителя наукообразной политической публицистики, как Н.Я. Данилевский, но и писателей, философов и даже святых, как св. Серафим Саровский.

Но уже в 2001–2002 годах увлеченной работе над диссертацией, многочасовому пребыванию в Ленинке нередко препятствовала болезнь и накопившаяся усталость, 9 декабря 2003 года, по просьбе Цымбурского, руководители Диссертационного совета при ИФ РАН И.К. Пантин и Е.А. Самарская обращаются в ВАК с Ходатайством о разрешении ему заменить полный текст диссертации научным докладом объемом около 4 п.л., вынеся на защиту «разделы работы, имеющие непосредственно политологический характер: во-первых, раздел методологический, содержащий описание циклов системы "Европа-Россия" и волн западного милитаризма, с обоснованием геостратегического двоеритмия России XVIII-XX вв.; во-вторых, раздел, демонстрирующий результаты применения этой концепции к материалу российской геополитики, а также формы и аспекты политологического анализа, проистекающие из такого применения и основывающиеся на нем».

24 декабря 2003 года из ВАКа за подписью Начальника отдела гуманитарных и общественных наук Н.И. Загузова пришел ответ следующего содержания: «Экспертный совет ВАК Минобразования России по политологии, рассмотрев ходатайство Вашего совета о возможности защиты в виде научного доклада диссертации В.Л. Цымбурского «Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII-XX вв.», принял решение вернуться к обсуждению этого вопроса после опубликования основной монографии автора по теме исследования «Морфология российской политики»». Четыре небольшие монографические исследования Цымбурского и целая серия его статей, список которых был приложен к Ходатайству, не были сочтены основанием для замены диссертации научным докладом[3].

Цымбурский, по всей видимости, рассчитывал на иной ответ, в 2004 году он не просто отказывается продолжать работу над докторской, но и фактически уходит из политологического цеха, разрывает со многими коллегами, оставшимися в нем, не только деловые, но и личные отношения. Он продолжает работать в Институте философии, в секторе политической философии, которым руководит И. К. Пантин, но его явно начинает тянуть в сторону других, посторонних геополитике научных интересов. Он возвращается к изысканиям в области классической филологии, дорабатывает целый ряд этюдов в разных областях гуманитарного знания, наконец, открывает для себя новую область интеллектуальной деятельности на грани историософии и философии – хронополитику, для чего выбирает в качестве настольной книги мало ценимый академическими учеными второй том «Заката Европы» Шпенглера[4].

Рукопись «Морфологии российской политики» так и продолжает лежать в бумагах автора в его однокомнатной квартире в орехово-зуевской пятиэтажке, хотя он периодически обращается к этому тексту для написания – по случайному заказу – какого-либо нового геополитического очерка. Так, в эссе 2005 года об Александре Солженицыне и его изоляционистских мечтаниях входит значительная часть материала 4-й главы диссертации, где речь идет, в частности, о декабристах[5]. Однако, насколько мне известно, вплоть до своей кончины в марте 2009 года Цымбурский не высказывает намерения вернуться к тексту диссертации, чтобы издать его в качестве монографического исследования. В апреле 2006 года, когда Институт национальной стратегии присуждает ему премию «Солдат империи» (статуэтка с отлитыми в бронзе римскими фасциями до сих пор хранится у меня дома) и выделяет небольшие средства на издание его книги по политологии, ученый решает выпустить в свет сборник своих основных геополитических статей, который и появляется весной 2007 года в издательстве «РОССПЭН», в серии «Политологи России» под заглавием «Остров Россия: Геополитические и хронополитические работы. 1993–2006». Вдохновленный успехом и популярностью этого сборника в широкой читательской аудитории, Цымбурский в конце 2008 года задумывает опубликовать отдельной книгой другие свои труды в области политической науки в издательстве «Европа», воспользовавшись любезным предложением его фактического руководителя – Глеба Павловского. Цымбурский специально написал для своего второго политологического сборника мемуарный очерк «Speak, Memory!». Этот сборник (автор успел дать ему заглавие «Конъюнктуры Земли и Времени: Геополитические и хронополитические интеллектуальные расследования») увидел свет спустя два года после кончины автора – в конце зимы 2011. Важно отметить, что ни в первый, ни во второй сборники не была помещена автором статья «Геополитика как мировидение и род занятий», то есть первая глава из рукописи не завершенной им диссертации. В моем личном разговоре с Цымбурским на эту тему проявилось его болезненное отношение к этой статье, очевидное нежелание воскрешать ее для читателя. Но надо отметить, что при этом у нас нет ни малейших оснований считать, что теоретические выводы, в ней изложенные, автором были когда-либо отвергнуты. Можно сделать вывод, что причиной игнорирования Цымбурским статьи, предназначавшейся для введения в его диссертационный труд, было подспудное стремление когда-либо в будущем увидеть его целиком напечатанным, отказ вырывать этот текст из общего контекста работы, для которой «Геополитика как мировидение и род занятий» служила общетеоретическим введением.

Мама Вадима Леонидовича Адель Тимофеевна Цымбурская после кончины своего сына передала мне сохранившиеся в их квартире черновые рукописи диссертации. Она высказывала явное желание увидеть их опубликованными – косвенное подтверждение того, что автор, для которого его мама была самым близким и постоянным собеседником, не разочаровался в идеях диссертации и рассчитывал вернуться к работе над ней в том случае, если бы судьба отпустила ему еще несколько лет жизни. К сожалению, от выполнения просьбы Адели Тимофеевны меня отвлекла на несколько лет другая работа, и я смог вместе с коллегами приступить к дешифровке рукописи лишь в ноябре 2013 года, почти сразу после кончины мамы ученого.

Здесь мне хочется поблагодарить за финансовую поддержку нашей работы фонд ИСЭПИ и лично председателя Совета директоров этой организации Дмитрия Бадовского, который сразу откликнулся на мою просьбу о помощи. Коллектив из трех человек, включая филологов Н.М. Иова и Г.Б. Кремнева, а также автора этих строк, в течение 2013–2016 годов напряженно трудился над рукописями покойного ученого, над той горой разрозненных листков в клеточку, которую предстояло разделить по главам и представить в виде последовательного и связного текста. Что было делом нелегким, учитывая состояние этих рукописей и почерк автора.

Многие страницы рукописи отсутствовали, и теперь, после того, как квартира Цымбурских в Орехово-Зуево была продана другим жильцам, можно сделать неутешительный вывод, что эти страницы, скорее всего, навсегда пропали для исследователей. Если архив с филологическими работами Цымбурского сохранился и ждет своей публикации, то, полагаю, его рукописное политологическое наследие с выходом этой книги опубликовано полностью, и едва ли мы обнаружим еще какие-то неизвестные бумаги ученого с размышлениями на тему геополитики. Безусловно, требуется собрать и представить отдельным изданием две его относительно небольшие монографии, 1994 и 1997 гг., выпущенные в виде научных докладов и потому мало доступные для читательской аудитории: «Военная доктрина СССР и России: осмысления понятий "угрозы" и "победы" во второй половине XX века». (М.: Российский научный фонд, Московское отделение, 1994. 6, 25 п.л.) и «Открытое общество: От метафоры к ее рационализации» (в соавторстве с М.В. Ильиным; М.: Московский научный фонд, 1997. 9 п.л.). И планируя в будущем пятитомник нефилологических работ Цымбурского, мы предполагаем завершить его собранием всех публицистических сочинений автора «Острова Россия», не вошедших в предыдущие издания, среди которых есть подлинные шедевры этого не слишком ценимого самим ученым жанра.

Между тем, именно политологический opus magnum Цымбурского, его незавершенная докторская диссертация «Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII-XX веков», должен стать главным аргументом в пользу того тезиса, что покойный ученый был не только выдающимся гомероведом, этрускологом и хеттологом своего времени (как о том прямо говорят его коллеги-филологи), но и крупнейшим русским политологом своей эпохи. Что его творчество, каким бы экстравагантным в ряде аспектов оно ни было, выдерживало все требования, предъявляемые сухой методологией к политической науке. Что роман филолога с политологией должен был бы по справедливости завершиться законным браком в виде присуждения ему степени доктора наук, а рожденный от этого союза ребенок – его труды в этой области – получить должное научное признание.

Увы, редакторам представляемого вниманию читателя издания пришлось в ряде случаев не только расшифровывать текст, но и пытаться реконструировать некоторые отсутствующие в рукописи или же поврежденные места – серьезные интервенции в авторский текст помещены нами в угловые скобки, некоторые неточности черновика отмечены в подстрочных примечаниях. Мы не поменяли авторскую нумерацию глав, и потому в этой книге за пятой главой будет идти восьмая, восьмую сменять десятая, а за десятой последует финальная – пятнадцатая. Если когда-нибудь нам удастся обнаружить рукописи семи отсутствующих глав, мы будем считать это величайшим подарком судьбы, но пока мы имеем дело только с тем, что осталось нам в наследство от Адели Тимофеевны Цымбурской, завещавшей нам побыстрее завершить эту работу. Следуя тому же призыву, мы ограничились приведением (и уточнением после проверки de visu) только тех библиографических сносок, на которые имеется указание в тексте рукописи внутри квадратных скобок. Разумеется, в том случае, если книга Цымбурского выйдет академическим изданием, его составителям придется поработать над тем, чтобы привести все нужные сноски, атрибутировать цитаты и прокомментировать все упоминаемые реалии. Пока же мы выполнили минимально необходимую работу, чтобы познакомить российского читателя с главным политологическим трудом выдающегося ученого. Следует также сообщить, что пятая глава диссертации (рассказывающая о первой евразийской интермедии) уже публиковалась – в первом номере за 2015 год «Тетрадей по консерватизму»[6], целиком посвященном творчеству Вадима Цымбурского. Однако в ту публикацию были внесены редакцией существенные поправки, так что именно текст главы, помещенный в настоящем томе, отныне можно считать каноническим.

Хотим в заключение также выразить признательность другу и коллеге Вадима Цымбурского – историку и политическому географу Станиславу Хатунцеву, который после знакомства с текстом рукописи книги высказал ряд ценных замечаний и представил в отдельном, специально написанном для этого издания тексте общую характеристику геополитической концепции ученого, который вошел в нашу книгу в качестве послесловия.

Мы надеемся, что наша работа не пропадет даром для отечественной науки и что теория Цымбурского, представленная в его диссертационном сочинении, станет концептуальной и методологической основой будущих исследований динамики системы Россия-Европа, равно как и даст стимул обращению следующих поколений историографов к сокровищнице русской мысли для «новых открытий чудных» в области геополитического мировидения и того рода занятий, который, вероятно, будет находить адептов до тех пор, пока существует Россия. Загадочная страна, которая вечно будет искать попеременно и «объединения с Европой», и «отъединения» от нее. Если не в «конъюнктурах Земли», то в «конъюнктурах Времени», в течениях Духа, Жизни и Творчества.

 


 

Глава 1 Геополитика как мировидение и род занятий.

Русские открывают геополитику

Конец XX века в России был отмечен широким внедрением идеи «геополитического» в обиход политики, масс-медиа и общественных наук. С конца периода перестройки постепенно исчезает привычный для советских времен автоматизм огульного связывания геополитики «с противостоящими СССР политическими силами» [Разуваев 1993, 3]. В посткоммунистическом дискурсе «геополитическое» быстро обрело позитивные качества. Но нельзя упускать из вида, что первоначальные функции данного понятия в рамках этого дискурса существенно отличались от тех, которые оно получило примерно к середине 1990-х.

На первых порах апелляции к геополитике, как и к национальному интересу, выражали претензию политиков, экспертов и журналистов на деидеологизированность и реализм, якобы в противовес эмоционально-идеологическим установкам реальных или воображаемых оппонентов. При этом прокламируемые «реализм» и «геополитика» обретали самые разные прагматические аранжировки в зависимости от того, какой именно идеологии они противопоставлялись. Политологи демократического лагеря, атакуя мессианский глобализм СССР, звали к «разработке критериев своего рода геополитической разумной достаточности для России», приравнивая эту достаточность к «обеспечению как минимум экономических интересов России в мире» [Кобринская 1992, 28]. Неслучайно в первый же месяц послесоюзного существования Российской Федерации ее министр иностранных дел A.B. Козырев объявил: «Отойдя от мессианства, мы взяли курс на прагматизм… на место идеологии приходит геополитика, т. е. нормальное видение естественных интересов» («Российская жизнь», 21.01.1992). Со своей стороны публицисты патриотической оппозиции еще до конца Союза, нападая на «идеализм» горбачевского «нового мышления», твердили: «От того, что СССР станет называть себя демократией, отношение к нам соседей не изменится, ибо оно диктуется геополитикой, а не эмоциями» [Лимонов 1991]. В ту пору «антиидеологичность» геополитики казалась самоочевидной [Разуваев 1993, 5]. Даже КВ. Плешаков, введший в 1994 г. ценное, на мой взгляд, понятие «геоидеологической парадигмы», видел за ним способ взаимодействия геополитики с идеологией как существенно различных духовных комплексов, – и не более того [Плешаков 1994].

За считанные годы такое восприятие «геополитического» ушло в прошлое. К концу 1990-х можно было уверенно утверждать, что человек, который в то время продолжал отождествлять геополитику с прагматизмом и «разумной достаточностью», духовно оставался в начале завершавшегося десятилетия. Сперва политологи заговорили о готовности российских националистов «именно в качестве идеологии… воспользоваться геополитикой» [Сорокин 1995, 7]. Чуть позже, примерно с 1995 г., по наблюдению H.A. Косолапова, «в официальных документах высших эшелонов российской власти приживается формулировка "национальные и геополитические интересы России"». В те дни, сравнивая фразеологию разных политических сил, этот автор констатировал: «На авансцену политического сознания вышла и уверенно заняла на ней доминирующее место не концепция и не теория, а именно идея геополитики… Более того, идея начинает постепенно трансформироваться в идеологию». Косолапов предупреждал об опасности для наших политиков, увлекшись «идеологией геополитизма», «опять схватиться за лысенковщину вместо науки» [Косолапов 1995, 57, 61]. В том же духе другой политолог, М.В. Ильин писал о возможности зарождения в ельцинской России из «геополитических мечтаний» и «геополитической мистики» нового «единственно верного учения» [Ильин 1998, 82], а еще один автор назвал геополитику «идеологией восстановления великодержавного статуса страны» [Михайлов 1999, 6]. Ученым вторил геополитик-публицист А.Г. Дугин, который в своих «Основах геополитики» поставил ее в один ряд с либерализмом и марксизмом, т. е. отнес именно к идеологиям [Дугин 1997, 12].

Сегодня можно оспаривать эти оценки и предупреждения, но надо признать, что они были прочно вписаны в российский духовный контекст второй половины 1990-х, где роль «геополитического» оказалась несоизмерима с исполнявшейся им еще несколько лет назад функцией индикатора – чаще мнимой – идеологической нейтральности.

Как же состоялась эта перемена в прагматике «геополитического»? Сразу вспоминается выдержанная в «реалистическом» стиле формулировка из беловежского соглашения 1991 г. об образовании СНГ: «…констатируем, что Союз ССР как субъект международного права и геополитическая реальность прекращает свое существование» («Известия», 9.12.1991). Таким образом, с самого начала новой России первый же ее документ обозначил перед экспертами и публицистами возможность сравнения двух реальностей – переставшего существовать Союза и того порядка, который сменил его, – в качестве реальностей геополитических.

Эта возможность была использована россиянами двояко. Одни аналитики делали упор на геополитической преемственности РФ относительно прежней сверхдержавы. Идейное размежевание новой власти с большевизмом, грозящее порвать связь времен, отчасти нейтрализовалось заявлениями в том духе, что «вненациональная коммунистическая доктрина внешней политики СССР долгие годы маскировала геополитические факторы, никогда не перестававшие определять мировую роль России» [Богатуров, Кожокин, Плешаков 1992, 12]. Эти факторы как бы возводились в общий знаменатель прошлого и настоящего страны. Другие авторы, наоборот, указывали на глубину разлома между этими двумя геополитическими реальностями, подчеркивая опасность превращения послесоюзной России из «ядра Евразии» в «евразийский тупик» [Поздняков 1995. Туровский 1995]. Спрос на эту тематику породил волну работ, либо несших в заглавии слова «геополитика», «геостратегия» и образованные от них эпитеты, либо текстуально перенасыщенных этими понятиями. В ход пошли такие словосочетания, как «геополитическая идентичность» и «геополитическое Я России» [Этап за глобальным 1993, 36 и сл.]. Немалый вклад в этот бум внесла группа идеологов-радикалов во главе с Дугиным, издающих с 1992 г. журнал «Элементы»: своей переводческой и популяризаторской активностью они весьма содействовали распространению в новой России идей и схем классической западной геополитики.

Однако помимо этих двух функций – утверждения исторической непрерывности Российского государства и критики дня сегодняшнего с позиций лежащего в прошлом исторического идеала «геополитическое» в нашем обществе быстро обрело еще одно назначение. Мне уже приходилось писать о том, как «в обществе, круто разделенном по социальным ориентирам, геополитика, представляя страну… как единого игрока по отношению к внешнему миру, несет в себе миф "общей пользы" … поэтому искомая многими партиями и элитными группами идеология, которая бы "сплотила Россию", почти неизбежно должна включать сильный геополитический компонент» [Цымбурский 1997, 108]. Оппозиция это осознала очень рано. С 1993 г. В.В. Жириновский, Г.А. Зюганов, С.Н. Бабурин и некоторые их соратники публикуют свои геополитические кредо [Жириновский 1993; 1997. Зюганов 1994; 1995; 1997. Бабурин 1995. Митрофанов 1997]. Если политологам могла видеться в «геополитизме» угроза «новой лысенковщины», то Зюганов сравнивал геополитику по ее практической полезности с кибернетикой, также пострадавшей от советской ортодоксии. Почувствовав интегративный потенциал «геополитики как идеи», официальная власть быстро усвоила риторическую топику конкурентов. К наблюдениям Косолапова я мог бы добавить, что уже в 1996 г. в послании Б.Н. Ельцина к Федеральному собранию по вопросам национальной безопасности эпитет «геополитический» появляется семь раз, в том числе в суждении о «трех глобальных пространствах: геополитическом, геостратегическом и геоэкономическом» [Послание 1996].

К началу 2000-х гг. «прагматизм» и «геополитика» в российской прессе не только перестают сближаться и приравниваться, но даже наблюдается их полемическое разведение и прямое противопоставление. Например, по поводу московского саммита СНГ в январе 2000 г. газета «Труд» (21.3.2000) отмечала, что по сравнению с предыдущими встречами тех же лидеров, на нем «было меньше геополитики… и куда больше прагматизма». Как следствие этих новаций, в претендующем на прагматизм президентстве В.В. Путина эксплуатация идеи «геополитического» в языке публичной политики очевидным образом идет на убыль.

Но между тем тенденция более принципиальная и долгосрочная, простирающаяся за рамки текущей политической конъюнктуры как примета более общего гуманитарного стиля послебольшевистской России, проявляется в том, что под знаком идеи «геополитического» модифицируется видение и изложение в трудах историков, политологов и культурологов. За 1990-е в обиход нашей исторической и политической науки вошли идеи евразийцев первой эмигрантской волны (Н.С. Трубецкого, П.Н. Савицкого и др.), не только воспринявших на Западе и введших в русский язык еще в межвоенный период само слово «геополитика», но прямо ставивших себе в наибольшую заслугу «обоснование… геополитического подхода к русской истории» [Савицкий 1997, 126, 205]. Вслед за классиками евразийства современные специалисты по истории Древней Руси берутся рассуждать о «геополитических целях народов, обитавших на просторах Восточно-Европейской равнины» с l тыс. н. э. – целях, определяемых будто бы самой «природой Евразии», каковая «с каждым веком цивилизационного развития открывала здешнему человечеству всё новые свои прелести и сокровища, лишь подчеркивая притягательность тех или иных регионов и усложняя, обогащая геополитические интересы и мечты» [ИВПР 1999, 15].

В трудах А.П. Богданова [Богданов 1995], С.А. Экштута [Экштут 1997], О.И. Елисеевой [Елисеева 2000], А.Л. Зорина [Зорин 2001] русские тексты XVII-XVIII вв. – не только исторические и официально-политические, но также эпистолярные, поэтические, проповеднические (и даже некоторые изобразительные памятники тех эпох) – изучаются как манифестации геополитического мировидения. Всё чаще к классикам нашей имперской геополитики относят мыслителей XIX в. с панславистским реноме – таких, как Ф.И. Тютчев, Н.Я. Данилевский, В.И. Ламанский, И.С. Аксаков. В этой связи звучат также имена военных географов Д.А. Милютина и А.Е. Снесарева, экономиста и политического писателя И.В. Вернадского, политгеографа В.П. Семенова-Тян-Шанского [Алексеева и др. 2001. Киселев, Киселева 1994. Константинов 1998. Лурье 1997. Морозов 1996; 1997. Цымбурский 1995a]. Как обнаружилось за последние 10 лет, не только российскими, но часто совершенно самостоятельно западными учеными накоплен и обработан огромный материал по истории Петербургской Империи, прямо-таки напрашивающийся на осмысление в геополитическом ключе. Напомню прекрасный обзор Б.В. Межуева [Межуев 1999], посвященный американской исторической школе, исследующей проблематику русского восточничества – течения в имперской политической идеологии конца XIX – начала XX вв., развивавшего доктрину естественного пространства России в Азии – и доходившего до тезиса о паназиатском призвании России, об отсутствии у нее на азиатских направлениях сколько-нибудь жестких границ [Malozemoff 1958. Sarkisyanz 1954; 1955. McDonald 1992. Hauner 1990. Geyer 1987]. Очень значительные научные результаты принесла, я считаю, попытка СВ. Лурье охарактеризовать нашу имперскую геостратегию методами этнокультурологии, рассматривая парадоксы и тупики этой геостратегии как симптомы кризиса и мутаций православно-государственнической «культурной темы» русского народа [Лурье 1993; 1995; 1995a; 1997, гл. XI, XIII, XIX].

Применительно к большевистской эпохе новаторский труд A.A. Улуняна [Улунян 1997] продемонстрировал возможность осмыслить изменения доктрины Коминтерна за 1920–1930-е гг. в геополитическом ракурсе и описать эту динамику в строго геополитических категориях. Звучат разноречивые и, по правде, скорее импрессионистические оценки геополитики И.В. Сталина [Константинов 1997; 1997a. Роговин 1998. Михайлов 1999].

Можно утверждать, что к настоящему времени сложилась практика изучения и обсуждения «геополитического» в отечественной культуре, в том числе в истории нашей политической мысли. Ряд моих работ 1993–2003 гг. должен быть причислен к тому же, возникшему буквально на глазах исследовательскому направлению в России [Цымбурский 1993; 1995; 1995a; 1998; 2001; 2002; 2003].

 


 

Подступы к определению

Предварительный (приблизительный и недостаточный) ответ на вопрос о понятии геополитики мог бы звучать так. Классическая геополитика XX века – это особая интеллектуальная парадигма, охватывающая сразу и определенный вид отношения к миру, и, вместе с тем, – род занятий, ориентированный на классические для него образцы, ставящий перед собой характерные лишь для него проблемы и обладающий специфической техникой их решения. Нормативный смысл термина «геополитика» определяется тем, что элемент «гео-» в его составе соотносится с понятиями «географии», «географического».

По своей словопонятийной структуре «геополитика» есть некая встреча или синтез представлений о «географическом» и «политическом». Такую этимологическую внутреннюю форму вложил в это понятие его создатель Р. Челлен, назвав геополитикой гипотетическую «науку о государстве как географическом организме, воплощенном в пространстве» [Kjellen 1924, 45]. Англичанин X. Маккиндер, американец Н. Спайкмен, немцы К. и А. Хаусхоферы, русский П.Н. Савицкий[7] зовутся геополитиками, так как в их трудах политика стыкуется с географией, а политическое целеполагание – с представлением структур земного пространства.

Некоторые российские политологи в последние годы отрешаются от базисного смысла «геополитики», пускаясь в свободные переосмысления модного концепта. Так, К.Э. Сорокин хочет понимать под геополитикой «комплексную дисциплину о современной и перспективной "многослойной" и многоуровневой глобальной политике» [Сорокин 1995, 9; 1996, 16]. Аналогично КС. Гаджиев призывает переосмыслить в слове «геополитика» элемент «гео-» так, чтобы обозначать этой частицей «не просто географический или пространственно территориальный аспект в политике», но «всепланетные масштабы, параметры и измерения, правила и нормы поведения в целом, а также отдельных государств, союзов, блоков в общемировом контексте», а заодно и «восприятие мирового сообщества в качестве единой завершенной системы в масштабе всей планеты» [Гаджиев 1997, 17, 38]. При этом «геополитика» становится синонимом «мировой политики» – и, соответственно, отождествляется либо вообще с изучением международных отношений, либо с обзором наиболее глобальных всемирных процессов в духе докладов Римского клуба, – для чего в наши дни часто используется специальный термин «глобалистика».

Похоже, сознавая, что «геополитика» в его понимании во многом совпадает с глобалистикой, Сорокин попросту отказывается учитывать последний термин, относя его к «разряду журналистских изысков» [Сорокин 1995, 8]. Но такой «изыск», по крайней мере, позволяет избежать дезориентации читателя, происходящей, когда ему преподносится «геополитика без географии», с перетолкованной частицей «гео-». Можно по-человечески понять ученых, пытающихся охватить словом, популярным в нынешней России, более привычные для них формы дискурса и виды исследований. Но надо осознавать, что в этих случаях имеет место подмена предмета, терминологическая и концептуальная. Я считаю себя безоговорочно вправе исходить из нормативной трактовки, отождествляющей «гео-» в слове «геополитика» с «географией» и «пространством»: в конце концов, именно такое восприятие и стоит за наблюдаемым интересом к геополитике в нашей стране. И без того, размышляя над предметом и статусом геополитики XX в., мы сталкиваемся с массой контроверз и разноречий в авторитетных изданиях и в трудах геополитиков, ориентированных вполне «парадигмально».

В 1920-х и 1930-х годах Мюнхенскую школу геополитики, созданную К. Хаусхофером, будоражили споры о том, представляет ли эта дисциплина особую науку со своей предметной сферой и собственными законами (вроде тех «законов экспансии», которые пытался вывести ее предтеча Ф. Ратцель) – или это только метод осмысления истории и политики, группирующий факты под определенным углом зрения. Сам Хаусхофер колебался, то именуя ее, по стопам Челлена, одной из «наук о государстве», то объявляя вовсе «не наукой, а подходом, путем к познанию» [Dorpalen 1942, 24. Гейден 1960, 124]. А. Грабовский, немецкий «геополитик № 2», первый глава германского Геополитического общества, через всю жизнь пронес понимание геополитики как «метода» и «средства познания», но ни в коем случае не науки, открывающей некие законы [Гейден 1960, 124. Grabowsky 1960, 11, 143]. На руку такой интерпретации геополитики работает и крайняя эклектичность ее материала, ее свободное оперирование фактами столь разных наук, как «география, история, демография, этнография, религиоведение, экология, военное дело, история идеологий, социология, политология» и т. д. [Михайлов 1999, И. Parker 1985, 5].

В то же время, наряду с попытками представить геополитику особым методом, разделяемым географией с некоторыми общественными науками, известна и иная ее трактовка – в качестве науки вполне самостоятельной, но сугубо прикладной.

И надо сказать, что фактологическая пестрота геополитики придает особый смысл известному определению ее как «прикладной политической географии» [Encyclopaedia Britannica 1960, col. 182]. Едва ли в этой дисциплине можно видеть только практическое применение политико-географического знания – опорный ее материал никак не сводим исключительно к данным о распределении наличных политических структур на карте Земли. Скорее, понятием «прикладной политической географии» выражается то обстоятельство, что арсенал всей географии как универсального знания о конфигурациях самых разнообразных объектов, изучаемых по отдельности множеством наук [Geopolitiques des regions frangaises 1986, XV], применяется при необходимости данной дисциплиной в политических целях. Примечательно неоднократно встречающееся в немецких работах разных лет сравнение геополитики с медициной, объединяющей многообразные знания, методы и технологии общей миссией предотвращения и лечения болезней [Maull 1939, 30. Scherer 1995, 6]. В таком случае уместнее говорить не о «прикладной политической географии», а о «политически-прикладной географии». Тогда спрашивается, не вносится ли «политическое» в геополитику лишь в ограниченной мере ее материалом, в основном же – ее целями? С такой точки зрения, она может предстать и просто своеобразной политической деятельностью, «политическим искусством» в самом широком и расплывчатом смысле «искусства» как «умения», «мастерства».

Уже Хаусхофер сам дал к тому повод, обязывая геополитику научить не только народ «геополитически мыслить», но и национальных лидеров «геополитически действовать» [Dorpalen 1942, 16]. В знаменитом манифесте Мюнхенской школы «Bausteine zur Geopolitik» она на одной и той же странице определялась и как «учение о связях политических процессов с землей» и в качестве «искусства, способного руководить практической политикой» [Bausteine zur Geopolitik 1928, 27]. Отсюда понятно, почему в годы Второй мировой войны – в пору первоначальной прививки геополитики на американской земле – один американский автор трактовал ее как «доктрину и основанную на оной практику» [Mattern 1942, 11], а другой видел в ней вообще не науку, а «школу стратегии», помогающую политически нацеливать военную машину на захваты [Strausz-Hupe 1942, 101]. Наконец, в 1960-х годах Британская Энциклопедия приравняла геополитику к любой национальной политике, насколько последняя обусловлена географическим контекстом [Encyclopaedia Britannica 1960, col. 182].

Однако эта прагматизация и даже инструментализация геополитики исторически парадоксально переплелась с готовностью и ее апологетов [Дугин 1997, 12. Grabowsky 1960], и критиков [Михайлов 1999. Гейден 1960. Gottmann 1952], вплоть до откровенных хулителей усматривать в ней род идеологии и политической философии, «одну из систем интерпретации общества и истории, выделяющую в качестве основного принципа какой-то один важнейший критерий и сводящую к нему все остальные бесчисленные аспекты человеческой природы». В этом восприятии ничего не изменило то обстоятельство, что К. Хаусхофер настаивал на объяснимости политических процессов средствами геополитики не более чем на четверть [Bausteine zur Geopolitik 1928, 47. Гейден 1960, 125], стараясь сциентизировать свою деятельность и как бы подводя ее заранее под критерий фальсифицируемости К. Поппера.

Контроверзу между «наукоцентричным» толкованием геополитики и пониманием ее в смысле идеологического всеобъясняющего «учения» попытался в 1947 г. разрешить по-своему Ж. Готтманн, расценив, по крайней мере, германскую ее версию как «продукт многовекового развития географических интерпретаций истории, адаптированный к потребностям пангерманизма» [Gottmann 1947, 18], иначе говоря, представив ее грубо идеологизированной позитивной наукой (сравним это со словами Косолапова о «новой лысенковщине»!) Но при таком взгляде оставались совершенно непонятными отмечаемые самим Готтманном влияние и популярность методов Мюнхенской школы в США [там же, 37 и сл.]. Ясно, что американцев не могли пленить ни чуждый им пангерманизм, ни историко-географический базис этой школы – общее достояние западной науки. В германской геополитике после «химического» ее разложения Готтманном обнаруживается какой-то важный и заразительный остаток, которого не отразила формула французского географа[8].

Как видим, в этих спорах геополитика нам предстает героиней с тысячей лиц: то ли она – наука, пытающаяся открывать законы явлений, то ли просто метод обработки данных, то ли множество разнородных знаний, методов и идей, сообща служащих целям политики и тем самым образующим прикладную науку; она – и «школа стратегии», и политическая доктрина определенного толка, и вообще иное название для любой национальной стратегии; иногда она предстает идеологией, или философией истории, или результатом злонамеренной идеологизации какой-то из вполне респектабельных наук. Можно ли разобраться в этих противоречивых трактовках? Или придется согласиться с Э.А. Поздняковым, который, сам выступая практикующим геополитиком, написал о тщетности стараний найти «четкую и всеобъемлющую формулировку геополитики, которая могла бы удовлетворить взыскательного читателя и дать строго научное понимание этой области» [Поздняков 1995, 37]?

Понятно, что в таких обстоятельствах некоторые политологи склонны признать в геополитике когнитивный конгломерат, где научный компонент сосуществует с иными составляющими, опять же вслед за Готтманном, как-то заявлявшим о германской геополитике, будто бы «в ее публикациях можно найти всего понемногу – от самой метафизической философии до повседневных военных наставлений» [Gottmann 1952, 59].

В том же духе М.В. Ильин намерен различать под маркой «геополитики» – во-первых, геополитические мечтания – «дилетантское философствование на темы политики, пространства и истории», способное стать для политиков «руководством к действию» и обрести свойства «геополитической мистики»; во-вторых, геостратегические штудии – «ресурсные, обычно силовые, а изредка функциональные модели государств-Левиафанов и отношений между ними»; и, наконец, лишь в-третьих, «геополитику в строгом смысле», подлинную науку. Такой наукой он полагает «знание (учение) об организации политий в качественно определенном пространстве», состоящее, «прежде всего в выяснении взаимодействия природных и, шире, географических факторов… с различными системами и способами политической организации». Основная проблематика этой науки для него заключена во «внутреннем устройстве (конфигурации сочленения географических возможностей и принципов политической организации) отдельных политий» [Ильин 1998, 82 и сл.].

Если отвлечься от полемичности некоторых определений Ильина, вроде слов о «дилетантском философствовании», похоже, что два важнейших яруса геополитической практики – геополитическая имагинация и геостратегические разработки – им выделены верно и именно они ответственны за отождествление ее одними авторами с идеологией и философией, а другими – со «школой стратегии». Что же касается очерченной им области «геополитики в строгом смысле», то тут напрашиваются два принципиальных замечания.

Прежде всего, неочевидно, что предложенное Ильиным определение охватывает те классические труды и идеи XX в., с которыми в этом веке был, в основном, связан образ геополитики как интеллектуальной парадигмы. Вспомним некоторые из этих идей:

● развитую Маккиндером доктрину евроазиатского хартленда как «географической оси истории», ключа к мировому господству, якобы оказавшегося к началу XX в. в руках России [Маккиндер 1995];

● высказанную им же в 1943 г. идею мирового «осевого ареала», объединяющего тот же хартленд с Западной Европой и Северной Америкой, окаймленного евроазиатскими, американскими и африканскими пустынями и противопоставленного другому великому пространству – поясу муссонов [Mackinder 1943];

● проект раздела мира на несколько огромных меридиональных гегемоний – «Пан-Европу», «Пан-Азию», «Пан-Россию» и «Пан-Америку» – по К. Хаусхоферу [Haushofer К. 1934, 95. Parker 1985, 73 и сл.];

● концепцию евроазиатского и североамериканского приморья-римленда как инкубатора держав – «мировых господ», выдвинутую в 1916 г. Семеновым-Тян-Шанским [Семенов-Тян-Шанский 1996, 599], а в 1942 г., независимо от него, Спайкменом [Spykman 1942];

● гипотезу столкновения цивилизаций как консолидированных политических пространств, обычно связываемую сейчас с именем С. Хантингтона, но на самом деле восходящую к раннему (1931 г.) варианту «геополитики панидей» Хаусхофера, в свою очередь очень близкому к доктрине цивилизационно мотивированных «государств-материков», которую разработал в 1927 г. русский евразиец К.А. Чхеидзе [Хантингтон 1994; 1997; ср. Haushofer К. 1931. Чхеидзе 1927, 32 и сл. – с очень важным комментарием П.Н. Савицкого].

Если придерживаться критериев Ильина, едва ли не все эти классические для исследуемого направления теории, пожалуй, следовало бы отнести не к «геополитике в строгом смысле», а либо к геостратегическим экзерсисам, либо к философствованию на темы политики, пространства и истории. Во всяком случае, если «строгая геополитика» должна главным образом заниматься внутренним строением существующих государств, то перечисленные идеи и модели окажутся, в лучшем для них варианте, на дальней периферии этой науки.

Кроме того, конструируя идеальный образ геополитики как науки, Ильин не уделяет внимания существованию реальной академической дисциплины «политическая география». Известно, что геополитика сперва развивалась в лоне последней: по этому ведомству проходили труды Ратцеля и раннего Маккиндера. Но, начиная с Челлена, как геополитики, так и политгеографы постоянно пытаются провести – пусть условно – разграничительную черту между двумя интеллектуальными областями и профессиями. Не у всех это получается достаточно отчетливо. Таково утверждение Челлена и Хаусхофера о том, что геополитика изучает государство как «пространственный организм», а политическая география – землю в ее качестве «обиталища человеческих сообществ», т. е. опять же пространственных организмов [Dorpalen 1942, 24]. Или утверждение Позднякова: якобы политическая география рассматривает государство (и соответственно политику) с точки зрения пространства, а геополитика – пространство с точки зрения политики [Поздняков 1995, 41]. Ведь на практике не так-то легко бывает сказать, что с точки зрения чего рассматривается. Тут стоит вспомнить попытку Р.Ф. Туровского [Туровский 1999, 10, 38] интегрировать геополитику в политическую географию на правах отрасли, занятой «балансом сил в мире и географией международных отношений». С определением Туровского нельзя согласиться уже потому, что оно не покрывает внутренней геополитики государств. Но поучительно само разногласие между дефинициями Ильина, пытающегося замкнуть «научную геополитику» на «внутреннее устройство отдельных политий», и Туровского, ограничивающего ее внешнеполитической сферой: мы видим, с какими сложностями сталкиваются попытки вписать геополитику в систему научного знания. Но тем показательнее очень наглядные случаи, когда именно политической географии по преимуществу приписывают круг интересов, вменяемых Ильиным «геополитике в строгом смысле».

Так, среди опытов разграничения двух дисциплин очень показательны предпринятый в 1930-х коллегой Хаусхоферов О. Маулем и через полвека, в 1980-х, американцем Дж. Паркером. Эти версии серьезно различаются, но, сопоставляя их, можно, через сами их расхождения, прийти к интересным выводам относительно природы и назначения геополитики.

Мауль уступил политической географии всю статику государства – его расположение, форму, размеры и границы, его физико-географические и культурные свойства, а заодно и прошлую динамику государства – историю его пространственного формирования, все, говоря словами Ильина, «знание об организации политии в качественно определенном пространстве». Политическая география должна осмыслять эти «пространственные данности» (Raumgegebenheiten), тогда как геополитика, по Маулю, живет «пространственными потребностями» (Raumerfordernnisse) государства. «Геополитическая постановка проблем, геополитическое исследование и обучение начинаются с вопроса о том, служат ли и как служат природные и культурные факторы политике, относящейся к пространству, соответствуют ли ее требованиям и насколько». Сами пространственные запросы государства Мауль свел в иерархию, начиная с минимальных первичных условий для его возникновения, обеспечивающих внутреннюю связность и целостность данного образования, и далее располагая возможности для его самозащиты и прироста, для выработки форм взаимодействия с внешним миром, всё более благоприятствующих государству, его народу и экономике. Политической географией, «наукой-матерью» осмысляются прошлое и настоящее, царством же геополитики оказывается проектируемое будущее [Maull 1939, 37].

Сходным образом, хотя и в менее ясных выражениях, другой автор Мюнхенской школы О. Шефер предлагал спрашивать с политической географии «картину того, как пространство воздействует на государство», а геополитике передоверял «вопрос о том, как государство заставляет его (пространство) служить намеченным целям» (цит. по [Соколов 1993, 133]). Здесь, по сути, проводится то же различие, что и у Мауля, – между упором на данности и на потребности, на констатацию и на проектирование.

Обратясь к Паркеру, видим, что он проводит демаркацию совсем иначе, чем немецкие геополитики. Для него политическая география – это наука о жизненных условиях отдельных государств. Эти государства «могут рассматриваться как некие кубики. А те узоры и структуры, которые возникают из этих кубиков, составляют главный интерес геополитического исследования». Рассуждая об «эклектической природе» и вместе с тем о «холистическом подходе» геополитики, о ее стремлении выявлять в политической сфере пространственные ансамбли или целостности (нем. Ganzheiten) «при помощи анализа, а также постулирования гипотез и теорий», Паркер близок к истолкованию исследуемой нами дисциплины как метода конструирования таких целостностей, которые могли бы получать политический смысл, складываясь из разнородных географически аранжированных данных [Parker 1985, 2–5].

Казалось бы, его расхождение с Маулем и Шефером огромно: для них в фокусе геополитики – нужды державы, а для Паркера – соединение стран в более обширные конфигурации (см. определение Туровского). Но есть общая черта, которая объединяет противопоставление геополитики и политической географии у немецких авторов и у Паркера. Эта черта – приписываемая геополитике в обоих случаях проектность, всё равно – проявляется ли она в изыскании средств для удовлетворения предполагаемых державных запросов или в усмотрении тех целостностей, для которых государства при некоторых условиях могут послужить чем-то вроде кубиков конструктора (кстати, показательна сама эта метафора, конструктивистская и вместе игровая).

Едва ли Паркер прав, когда работу с такими ансамблями считает исключительной прерогативой геополитики. Не случайно англичанин П. Тэйлор свое сугубо объективистское описание глобальных пространственно-политических структур с позиций миросистемного анализа назвал не «Геополитикой», а «Политической географией» [Taylor 1985]. Для политической географии пространственная мотивированность и пространственное воплощение политики – это самодовлеющие предметы изучения. Для геополитики же вся информация на этот счет представляет обоснование и опору политического волеизъявления. Поэтому геополитика может провидеть «политическое» там, где его не обнаруживает политическая география (как К. Хаусхоферу открывалась в чисто физико-географической реальности тихоокеанского пояса муссонов возможная суверенная империя «Пан-Азии»). Эту разницу А. Хаусхофер броско иллюстрировал примерами из древней истории: «Задаваясь вопросом о том вкладе, какой вносило географическое положение столичных городов – Вавилона, Сузы, Персеполиса и Пасаргада – в их изменчивую значимость для державы Ахеменидов, мы это делаем в рамках политико-географического исследования. Но основание Александрии великим македонцем мы по праву назовем актом геополитического мировидения» [Haushofer A. 1951, 19].

Аналогично авторам, мнения которых мы привели выше, один из крупнейших геополитиков современной Франции И. Лакост указывает, что «политико-географический анализ ограничивается в каждый момент описанием и измерением различия политических отношений… в разных частях какой-то территории, тогда как анализ геополитический… намного более озабочен стратегиями, направленными на то, чтобы модифицировать (или поддержать) разными способами отношения людей, живущих на некой территории, к государству, от которого они зависят, или к различным политическим силам, или к другим государствам» [Geopolitiques des regions frangaises 1986, XIX]. Для Лакоста понятие «геополитики» охватывает как реальные пространственные стратегии тех или иных политических сил, так и сопоставительное экспертное рассмотрение и оценку подобных стратегий [там же, XVII].

Когда-то в 1938 г. Е.В. Тарле в полемически-обличительной статье против германской геополитики определил ее как «такую "науку" (в кавычках. – В.Ц.), которая больше думает о будущей географии, а не о настоящей, о будущих «пространствах»». Она «не столько учит тому, что было или что есть, сколько возбуждает стремленье к тому, что желательно» [Тарле 1938, 99–100]. Похоже, Тарле здесь сумел ухватить типичную черту не только геополитики Третьего Рейха, но и любой другой, внушающей своими географическими образами и закладываемыми в них политическими сюжетами либо «стремление к тому, что желательно», либо представление о назревающей угрозе, каковую необходимо предотвратить методами пространственной стратегии.

Можно заключить, что геополитика начинается там, где налицо – пусть в замысле или в умственной модели – волевой политический акт, отталкивающийся от потенций, усмотренных в конкретном пространстве. И интересуют ее только такие пространственные структуры, которые мыслятся как субстраты, орудия и проводники порождаемых ею политических планов. Очень сильно, хотя и не без перегибов, об этом недавно написали два автора: «Политический регион представляет собой определенную территорию, выделенную субъективным способом, произволом доминирующей геополитической силы… потому, что таким образом ей удобно рассматривать пространство своего действия. Мыслительные структуры накладываются на реальность… В целом геополитический проект описывается скорее не как принцип организации пространства, а как способ действия мировых сил, способ, строящийся лишь отчасти на реальной переорганизации территории региона» [Лурье, Казарян 1994, 94]. Авторы явно недооценивают меру, в которой «удобство» или «неудобство» конкретного волевого отношения к пространству бывает обусловлено географическими реалиями, но они правы в понимании того, что природа геополитики заключена в конструктивистском подходе к географии человеческих сообществ.

Возможно, здесь кроется объяснение столь неприятного для Готтманна 1940-х годов влияния немецкой геополитики в США: влияла не историко-географическая эрудиция и не пангерманистская ее обработка, но сам дух проектного отношения к земной поверхности, дух сборки макрогеографических композиций при осуществлении мировых заданий сверхдержавы.

И всё же, неверно полагать, что политическая география изучает, а геополитика только планирует, – нет, последняя тоже исследует, умственно «прощупывает» мир, но исследует она его в целях проектирования, а часто также и через его посредство. При этом я вовсе не отрицаю ценности науковедческого подхода, полагающего сущность работы ученого в построении и испытании интеллектуальных проектов. Но надо иметь в виду, что целью научных проектов в конечном счете считается обретение некой истины или, по крайней мере, приближение к ней через более глубокое познание разрабатываемого материала. Целью же геополитического проектирования в XX веке было достижение собственно политического эффекта. Проекты классической геополитики, перечисленные выше, – это политические проекты, обращенные скорее к «политическому классу», чем к научному сообществу. Я вовсе не отрицаю и того, что многие науки имеют или способны иметь прикладной, обращенный к практике проектный аспект. Но в случае с геополитикой приходится констатировать, что под влиянием исторической конъюнктуры XX в. проектный аспект политической географии отделился от нее, обретя особый статус и не только существенно расширенную фактическую базу, но также и собственные приемы вчитывания «политического» в неполитические субстанции. Похоже на то, что сциентистский дух XX века легитимизировал в качестве дисциплины с претензиями на статус и функции «науки» определенное мировидение и связанную с ним совокупность когнитивных форм и стратегических технологий, которые в другие эпохи и в других обществах политически реализовались вне увязки с задачами научного познания мира (ср. только что процитированные слова Хаусхофера-младшего о египетской геополитике Александра Македонского).

Оппоненты геополитики – например, Тарле [Тарле 1938, 100] – охотно указывали на ее способность, а порой и готовность включаться своими конструктами непосредственно в дело политической пропаганды, как понимает ее назначение геополитик. Ведь нельзя, в частности, не видеть того, что стратегическое постулирование потенциальных пространств с особыми политическими качествами является деятельностью, во многом подготавливающей и мотивирующей внесение соответствующего самосознания в человеческие сообщества предполагаемых (виртуальных) ансамблей. Так, создавая в 1903 г. концепцию хартленда, Маккиндер находил возможную мотивировку для сплочения приморья Евро-Азии и Внешнего Полумесяца океанических государств под британским водительством против «русской угрозы». Так К. Хаусхофер вырабатывал пропагандистские предпосылки развертывания меридиональных колоссов «Пан-Европы» и «Пан-Азии». И точно так же русские евразийцы, строя картину «особого мира России-Евразии», сцепленного единой судьбой и закольцованного симметрией природных зон, надеялись внедрить этот образ в сознание народов бывшей Российской империи, чтобы тем самым предотвратить предвидимый ими второй, послебольшевистский распад страны.

Разумеется, геополитика – в том идеале, который для ее классиков был нормой – должна основываться на тщательном изучении реалий, а осмысление их геополитиками могло восприниматься политической и географической наукой, расширяя репертуар их моделей и аналитических приемов. Тем не менее, всё это относится либо к условиям работы геополитиков, либо к применимости их результатов за пределами парадигмы, – но едва ли к сущностным ее особенностям.

Конечно же, категории политической географии как академической науки и геополитики отчасти пересекаются. Отнесение отдельных понятий к сфере той или иной дисциплины определяется в конкретный момент дискурсивной прагматикой. Так, ряд понятий, введенных Плешаковым [Плешаков 1994]: «эндемическое поле государства», «пограничное поле», «тотальное (непрерывное) поле», «метаполе (поле, осваиваемое одновременно несколькими государствами)», «геополитическая опорная точка», – могут быть использованы политической географией как категории, характеризующие некоторую наблюдаемую реальность. В рамках этой науки термин «геополитическая опорная точка» отражает лишь общую возможность использования участка земли для осуществления некой региональной политики. Но все эти термины оказываются инструментами геополитики тогда, когда выступают средствами разработки и формулировки политического замысла.

Мода на геополитику в России оборачивается, помимо прочего, и тем, что некоторые авторы заявляют о себе как о геополитиках, на самом деле работая – иногда блестяще – где-то на стыке политической и исторической географии. Но в отличие от претензии на «геополитику без географии» вообще такие неточности самоидентификации не столь опасны, поскольку не слишком искажают в глазах общественности образ дисциплины.

 


 

Геополитика в контексте XX столетия

И недруги классической геополитики, особенно в странах социализма [Гейден 1960, Семенов 1952, Каренин 1971], и более объективные ее историки [Parker 1985, Fifild, Pearcy 1944, 6] часто усматривали ее корни в империализме конца XIX – начала XX в. При этом всегда вспоминалась немецкая идея «жизненного пространства» и охотно цитировались слова Маккиндера о «закрытии мира», наступившем в результате его империалистического исчерпания и раздела: «В Европе, Северной и Южной Америке, Африке и Австралазии едва ли найдется место, где можно застолбить участок земли… Отныне в постколумбову эпоху нам придется иметь дело с замкнутой политической системой, и вполне возможно, что это будет система глобального масштаба» [Маккиндер 1995, 163]. Столь авторитетный геополитик, как Грабовский, в своей последней книге 1960 г. «Пространство, государство и история» прямо расписался во влиянии, оказанном на него как профессионала теорией империализма, и посвятил ей большой раздел [Grabowsky 1960, 10, 93–142]. Но как же на деле соотносится географический конструктивизм этой парадигмы с колониалистскими реалиями времен С. Родса и Вильгельма II?

Нельзя забывать, что в ту пору закрытость «постколумбова мира» связывалась не только с глобализацией рынка и коммуникационным «уплотнением ойкумены» [Гаджиев 1997, 5], но, главным образом, с закрытостью самих разделивших планету колониальных империй, которые жесткостью своих границ воспроизводили в расширенном масштабе территориальную замкнутость своих европейских «материнских» наций-государств. И это несмотря на то, что складывались такие империи из кусков земли, раскиданных по разным частям света. В первой трети XX в. будущее расчлененного мира дискутировалось многими мыслителями, видевшими его судьбу по-разному. К. Каутский видел это будущее как униполярный и плановый ультраимпериализм. А. Бергсону представлялся конфликт между всё более интернациональной экономикой и обособленностью национально-государственных организмов, который могло бы преодолеть лишь складывание «открытого общества», т. е. космополитической духовной элиты. Последняя, проведя культурно-религиозные реформы, оказалась бы в состоянии ограничить опасно растущее потребительство «закрытых» массовых обществ[9]. В.И. Ленин был убежден, что мир «закрытых» империй, неспособных решать свои проблемы за счет ничейных земель, обречен на неравномерность развития и непрестанные военные переделы, открывающие путь для революционных прорывов социализма в слабых звеньях международной системы. Тут Ленин отчасти сходился с Маккиндером, предрекавшим, что «всякий взрыв общественных сил вместо того, чтобы рассеяться в окружающем неизведанном пространстве и хаосе варварства, отзовется громким эхом на противоположной стороне земного шара». В итоге, по мнению британского ученого, «разрушению подвергнутся любые слабые элементы в политическом и экономическом организме Земли» [Маккиндер 1995, 163].

Наряду с другими идеологами той эпохи свое решение проблемы реорганизации «постколумбова мира» предложили и геополитики. Они указывали, что сепаратизм национальных имперских сфер приходит к своему концу, взамен чего происходит складывание тоже разграниченных, но неизмеримо более крупных пространственно-связанных образований на новых основаниях – физико-географических, экономических или культурно-цивилизационных. В виртуальном мире геополитики важнейшими величинами становились подобные новые целостности, которые в германской традиции были окрещены «большими пространствами» (Grossraüme), или «большими формами жизни» (Grosslebenformen). Одни проектировщики делали ставку на их формирование, другие, как Спайкмен, страшившийся окружения Северной Америки союзом восточноазиатского и западноевропейского гегемонов, стремились предотвратить возникновение таких сверхдержав в Евро-Азии. Хаусхофер говорил в связи с этим о «панидеях» – консолидирующих сверхнациональных идеях, способных и стремящихся обрести пространственное воплощение. В литературе отмечалось, что прообразами таких конструктов для геополитиков служили доктрина Монро как выражение «панконтинентального сознания» и объединение Италии – пример преобразования географической категории в политическую, подчиненного сверхзадаче строительства нации [Gottmann 1947, 24. Strausz-Hupe 1942, 9].

В неявном виде идея Большого Пространства живет не только в немецкой версии этой парадигмы. Обратимся еще раз к «Географической оси истории» Маккиндера. Мы узнаем из нее, что в прошлом столкновения приморья с силами хартленда распадались на множество отдельных конфликтов без большого мирового резонанса. Приморский «полумесяц» Евро-Азии был феноменом сугубо географическим. В условиях же мира закрытого и проникнутого резонансом, государства приморья, чтобы избежать общего крушения – удела всех «слабых элементов в организме Земли», – должны сплотиться против хартленда в гигантский блок, проникнутый единством интересов. Маккиндер утверждает: приморье Старого Света должно себя осознать феноменом политическим, восприняв сюжет, вчитанный этим автором в мировую историю и географию. Можно сказать, что геополитика в самом деле была порождена евроатлантическим империализмом, но порождена как одна из программ его преодоления и изживания в той его форме, в которой он выступал до Второй мировой войны. Кстати, Тарле в своем памфлете против германской геополитики сумел оценить ее глубочайшее расхождение с привычной империалистической политикой колониальных приобретений [Тарле 1938, 98].

Один критик выделял в аппарате немецкой геополитики три якобы отдельных ключевых представления: Большое Пространство, «жизненное пространство» народа и мотив противостояния Суши и Океана [Гейден 1960]. Думается, эти идеи не являются независимыми друг от друга: на деле, и Суша с Океаном, и «жизненное пространство», охваченное политическим, экономическим и культурным преобладанием данного народа, – это лишь частные случаи Больших Форм Жизни. Но и сам гроссраум – только частное проявление более фундаментальной категории, на которую опирается геополитика как мировидение. Такой категорией служит географическое явление, не просто влияющее на политические процессы – о чем судить политической географии, но предназначенное к волевой трансформации в феномен политический, поскольку, говоря словами цитированных выше авторов, – политической силе удобно и угодно в некий момент так видеть поле своего действия.

Можно попытаться типологизировать геополитические идеи, школы и традиции по специфике политических отношений, определяющих конкретные проекты. К примеру, в «Географической оси истории» Маккиндера и в его более поздней книге «Демократические идеалы и реальность» проектирование строится на принципе конкуренции, состязания автономных политических сил[10] [Mackinder 1919], будь то необходимость для приморья сбалансировать превосходство хартленда или тяжба западных держав за контроль над Восточной Европой – ключом к влиянию на тот же хартленд в условиях распада Российской империи.

Для немецкой классической геополитики характерно вкладывание в географию отношений господства-подчинения, реализуемых с целью планомерного волевого переустройства Земли. Таковы – и доктрина Ратцеля с образом государства-организма, которое, поглощая все, что может, по соседству, стремится таким образом врасти в контуры континента; и «плановая пространственная экономика империалистической эпохи», призванная, по Грабовскому, заступить место произвольной «политики расширения» в стиле Ратцеля [Гейден 1960, 79]; и «геополитика панидей» в позднейшей разработке, согласно которой область реализации каждой панидей является одновременно «жизненным пространством» для несущего эту панидею народа-гегемона [Haushofer К. 1937] (однако, в первоначальном 1931 г. варианте этой концепции очень ощутим также и атональный пафос тяжбы между панидеями за народы и пространства, причем сознание некоего народа может становиться полем столкновения нескольких разных панидей, пытающихся навязать себя народу в качестве форм его геополитической самоидентификации [Хаусхофер 2001]). Любопытно, что даже в известных работах К. Шмитта (впервые введшего сам термин Grossraum) о «номосе Суши» и «номосе Океана» характеристика «номосов» как резко различных принципов организации жизни на Больших Пространствах отодвигает на второй план тему прямой конкуренции и борьбы политических сил, олицетворяющих эти принципы[11].

В геополитике американской маккиндеровское агональное начало, похоже, перекрывается сильным немецким влиянием, о котором писал еще Готтманн. Мотив властной организации режимов в масштабах отдельных ареалов и земного пространства в целом проходит от первых работ Спайкмена и Р. Страуса-Хюпе до современных миродержавнических построений 3. Бжезинского на «великой шахматной доске» [Бжезинский 1998]. Но по-своему он преломился и в плюралистической доктрине Хантингтона с ее стремлением предотвратить битвы цивилизаций созданием такого глобального порядка, где бы цивилизационные ареалы были вверены гегемонии их ядровых государств, что представляет собой решение полностью в стиле Хаусхофера.

Французская геополитика П. Видаль де ла Блаша, Ж. Анселя и их продолжателя Готтманна склонна опирать становление Больших Пространств прежде всего на отношения многообразной кооперации, что дает повод упрекать эту школу в «оптимизме и некоторой наивности» [Сороко-Цюпа 1993, 111]. Впрочем, то же отношение кооперации, сопряжения взаимодополняющих потенциалов преобладает и в той ветви российской геополитической традиции, которая идет от евразийцев (ср. [Ильин 1995]). Хотя к этой ветви наша традиция в целом далеко не сводится. Эту типологию можно дополнить и усовершенствовать с учетом геополитических «подпрограмм» и «метапрограмм», способных подчинять один геополитический сюжет, с заложенным в него политическим отношением, другому сюжету, где может реализоваться иное отношение. Так в основной сюжет состязания Германии и держав Океана из маккиндеровских «Демократических идеалов и реальности» под впечатлением торжества Антанты над Вторым рейхом встраивается подсюжет плановой реорганизации Восточной Европы в видах стран-победительниц, закрывающей немцам пути как на Ближний Восток, так и в глубину Евро-Азии. В его же «Круглой Земле и обретении мира» [Mackinder 1943] над, казалось бы, основным сюжетом, пропагандирующим кооперацию стран Северной Атлантики («Средиземного Океана») с СССР – держателем хартленда ради выживания современной цивилизации, надстраивается метасюжет, провозглашающий уравновешение этого широтного человеческого миллиарда христианских народов меридиональным человеческим миллиардом консолидированного пояса муссонов ради создания «мира счастливого, ибо сбалансированного».

Намеченная типология в то же время перекрывается той двоякостью, которая отличает идею геополитики как таковую. Мы уже видели эту двоякость, обсуждая разницу между политической географией и интересующей нас дисциплиной в трактовках Мауля и Паркера.

От военной географии XIX в. и школы Ратцеля геополитика унаследовала этатистскую фокусировку, ставящую ей в обязанность служить требованиям государства, прояснять их, быть государству «пространственным самосознанием» [Bausteine zur Geopolitik 1928, 27]. Но вторым ее, столь же законным, фокусом являются сами по себе перспективы конструирования Больших Пространств, новых целостностей, в которые входят «кубиками» страны с их народами, почвой, хозяйством. Никто иной, как классик американской реалистической политологии X. Моргентау пенял геополитикам за склонность рассуждать о том, «какое пространство предопределено принять у себя владык мира», часто оставляя в стороне вопрос – «какой конкретно нации достанется это владычество» [Morgentau 1978, 165]

Напряжение между двумя возможными фокусировками геополитики XX в. может смягчаться и опосредоваться разными приемами, – например, как в Германии, идеей демографического, культурного или расового превосходства нации над соседями, которое бы делало замышляемый гроссраум ее имперским «жизненным пространством». Но при всех подобных уловках всегда сохраняется риск, что «геополитика панидей» окажется черным ходом для своеобразного «геополитического идеализма», проповедующего политику идеалов, а не интересов и убеждающего народы и государства жертвовать своим эгоизмом, а то и самим своим суверенным существованием ради суверенитета Больших Пространств. Сейчас в России этот вид идеализма ярко обнаруживают писания Дугина.

Весьма оригинально эта вторая фокусировка дисциплины под конец XX в. проявляется на Европейском субконтиненте, где многие национальные государства подвержены двойному прессингу, как со стороны гроссраума объединенной Европы, так и со стороны своих собственных регионов. В геополитике такое состояние оборачивается планами дробления национальных пространств, например, немецкого или итальянского, – а также сборки новых политических целостностей по экономическим критериям из географически смежных регионов разных существующих государств. Как отмечают политологи, мозговой штурм, порождающий подобные структуры, прокладывает дорогу новым регионалистским лояльностям, расшатывая лояльности государственно-национальные [Стрежнева 1993. Жан, Савона 1997]. Вообще, в 1990-е годы на Западе появляются интересные образцы «новой геополитики», которая, разрабатывая геоэкономические транснациональные паттерны, рассматривает государства просто как часть среды, на каковую эти паттерны проецируются [Agnew, Carbridge 1995. Quadrio Curzio 1994]. В отечественной прессе проскальзывают аналогичные попытки проектировать постсоветские целостности, соединяя российские регионы в мыслимые суверенные ассоциации с частями зарубежного соседства.

Как правило, геополитик вольно или невольно делает двойной выбор. Во-первых, ему приходится определяться с тем, что для него является основной реальностью – государство, с его предполагаемыми требованиями, или разного рода «виртуальные пространства», способные это государство поглощать или разрывать. В зависимости от этого выбора либо Большое Пространство видится территориальным ореолом ядровой державы, угодьями какой-то основной имперской нации, либо, напротив, само государство представляется временным волевым соединением географических регионов, способным обесцениваться и перерождаться в материал для геополитических форм, которые может создать другая политическая воля. А во-вторых, как уже говорилось, геополитик обычно выбирает в качестве главного определенное политическое отношение – господства, соревнования или кооперации, – на которое делает основную ставку в своих конструктах.

Итак, в империализме начала XX в. следует видеть внешний фактор, который побудил геополитику, существовавшую как «явление в себе» сотни и тысячи лет, образовать осознанную парадигму, т.е. (о чем уже говорилось выше) не только обосновать себя как тип мировоззрения, но и выделиться в регулярную политически значимую практику.

В первом аспекте геополитика представляет собою восприятие мира в политически заряженных географических образах. А во втором – ее можно определить как специфическую деятельность, которая, вырабатывая такие образы, часто не совпадающие с границами существующих государств, имитирует процесс принятия политических решений, а иногда и прямо включается в этот процесс. Я отмечал выше, что она ищет способы превращения географических структур в политические, иногда даже в государства. Но в такой же мере ее предметом, как ни цинично это звучит, может быть политическая расчистка пространств для новых построений, т.е. низведение политических образований до чистой географии, в том числе переработка государств в открытые переделам населенные территории. Если под «геополитическим» в XX в. понимать политизированные географические конфигурации, то очевидно, что парадигмальная классическая геополитика не столько изучала геополитическое, сколько целенаправленно его производила, говорим ли мы о Маккиндере или Хантингтоне, Хаусхофере или Спайкмене. Классическая геополитика своим моделированием политики прямой выработкой целей для нее представляла скорее компонент политики, чем ее академическое изучение.

Этот общий характер дисциплины выразился и в частных ее приемах. Один из них назовем методом «земля хочет». Применяющие его авторы, показав физико-географическое отношение данной территории к соседним ареалам, затем подверстывают под заданный результат политическую ориентацию ее населения и поддерживают эту ориентацию или пытаются скорректировать, но в любом случае утверждают законность тех устремлений, которые будто бы внушает народу его земля. Скажем, евразийцы, рисуя самозамкнутый географический мир «России-Евразии», делали вывод, что для русского, татарина и бурята «евразийская» идентичность должна стоять неизмеримо выше идентичности славянской, мусульманской или буддистской. Другой пример: два крымских геополитика, сообщив, что Крым геологически гетерогенен украинскому Причерноморью, что эти зоны разнятся почвами и флорой, а отношение длины перешейка к периметру побережья дает у Крыма наименьшую цифру среди больших полуостровов Евро-Азии и приближает его к островам, – выдают эти факты за мотивирующую «волю земли», соотнося их с антикиевскими настроениями в Крыму [Киселев, Киселева 1994]. Причем в расчет сознательно не принимается снабжение Крыма днепровской водой, радикально осложняющее «островной» проект.

Частным случаем метода «земля хочет» можно считать прием «так было – так будет», посредством которого ученые, экстраполируя политические тенденции, наблюдавшиеся в прошлом на качественно определенном пространстве, выводят из них сценарии для будущего. Еще одним приемом служит стенографирование ареальных или трансареальных политических процессов при помощи образов и схем, которые как бы обретают свойства автономных комплексов, живущих на поверхности Земли собственной жизнью. Таковы все эти кочующие по геополитическим трудам «оси», «дуги», «полумесяцы», «треугольники», «кресты» и т. д.

В некоторых случаях указанные приемы сводятся к умозаключениям по индукции, со всей их практической допустимостью – и рискованностью. Как правило, они представляют собой просто средства для того, чтобы «фиксировать» сознание общества, особенно политического класса, подчиняя это сознание логике создаваемых гештальтов, упаковывая политическую прагматику в подборку данных, коим придается облик особого политического организма – всё равно, представляют ли они по своей сути участок земли с его характеристиками, группу властных режимов или распределение на некой площади конфликтных очагов. При этом геополитика часто выступает как искусство наложения намечающихся, еще не вполне проясненных для общества кратко– и среднесрочных требований на тысячелетние культурно-географические и физико-географические ландшафты. Эти запросы становятся путеводными указателями к извлечению из массы данных такого географического паттерна, которому на соответствующем историческом интервале может быть придан политический смысл, не только отвечающий исходным запросам, но также разъясняющий и развивающий, а иногда и мифологизирующий их. Другое дело, что однажды открытые и вовлеченные в репертуар дисциплины, подобные паттерны («хартленд», «римленд», «дуги нестабильности», «разломы между цивилизациями» и т. п.) обретают собственное виртуальное бытие, способность в подходящий для них момент актуализироваться и вдохновлять политиков и идеологов. Поэтому определение геополитики как «политически-прикладной географии» требует уточнения: она и вправду служит политике, но вовсе не тем, что информационно обслуживает уже сформулированные цели (это скорее дело политической географии). Она сама пытается определять такие цели, заложив их в образы, предлагаемые интуиции политического класса, – пытается «делать политику».

Условия сегодняшнего мира отличны от тех, которыми геополитика как осознанная парадигма была вызвана к жизни. Многие из пророчеств, относящихся к будущему «закрытого мира», сбылись, – но осуществление их создало такой миропорядок, которого не предвидел ни один из пророков. Ойкумена конца XX в. выглядит значительно более открытой, неразгороженной, чем та, с которой имели дело классики геополитики. Обширные площади мирохозяйственной периферии используются обществами геоэкономического Центра выборочно, точечно, что избавляет правительства «передовых» стран и их экономики от тех затрат, которых требовал бы сплошной контроль над слаборазвитыми краями. В этой ойкумене не играют особой роли империи, раскиданные по странам света, – от них остались только рудименты, если не считать военных баз и концессий. Вместе с тем в образе НАТО – военной организации, охватившей оба берега Северной Атлантики; в геоэкономических союзах ЕС и НАФТА по сторонам этой «океанической реки» (по выражению Семенова-Тян-Шанского); в осуществлении идеи Пан-Европы; в складывающемся американо-японском сообществе, т. н. Америппонике, – мы имеем гроссраумы, или Большие Формы Жизни как опорные компоненты «полуоткрытого» мира, окруженные политически и экономически более дробными и рыхлыми ареалами.

Геополитика начала века не предвидела перехода разделенной планеты в подобное «полуоткрытое» состояние. Но она была права, предрекая и планируя утверждение географически связанных Больших Пространств, выступающих внутри себя как экономические союзы и сообщества безопасности, в качестве наиболее крупных величин международной жизни взамен клочковатых сепаратных империй евро-атлантических наций-государств.

Мир, где мы живем, содержит достаточно объектов и процессов, к которым применим аппарат классической геополитики, пусть и с неизбежными поправками; упоминавшиеся работы Хантингтона и Бжезинского, некоторые публикации И. Валлерстайна (см., например [Валлерстайн 1997]) дают нам впечатляющие образцы такого применения. Особенно показательно то, что геоэкономисты наших дней, обсуждая будущее хозяйственных «панрегионов», оказываются перед совершенно хаусхоферовским выбором между «евроазиатским» и «евроафриканским» развертываниями Пан-Европы. Да и решают некоторые из них эту проблему вполне в манере Хаусхофера, превознося принцип меридиональной организации гроссраумов и побуждая лидеров ЕС по исчерпании ресурсов дешевой рабочей силы в Восточной Европе обратить взгляды к югу Средиземноморья и возродить программу «Евро-Африки» [Жан, Савона 1997, 23].

Тем не менее, представляется, что оптимальное использование геополитического инструментария требует решения вопроса: может ли эта парадигма с ее постулатами и приемами расцениваться как часть политической науки, способ достижения рационального знания – или же она в качестве одной из форм политической (или околополитической) деятельности должна являться для этой науки преимущественно предметом осмысления и рационализации? Попытаюсь обосновать мое собственное отношение к этой дилемме.

 


 

Геополитика и политическая наука

Геополитике как мировидению и роду занятий присуще оригинальное оперирование с разнородными знаниями, – причем, исходя из особенностей совершаемых операций, можно выделить в ее аппарате два когнитивных блока. Рассмотрение их работы позволяет обнаружить основные источники тех феноменов, которые многими авторами негативно оцениваются как «мифы» геополитики.

Первый блок ответствен за восприятие ее как типа политического философствования – не обязательно «дилетантского» (как его характеризует М.В. Ильин). Когда-то видный отечественный культуролог Я.Э. Голосовкер, оспаривая право философии (но не истории философии!) на звание науки, изящно определял ее как искусство в строгом смысле – именно «искусство построения мира и мировой истории из внутренних образов, которые… суть смыслообразы, т. е. создают здание смыслов». Он иллюстрировал это определение космологиями Платона и Шопенгауэра, а также гегелевской картиной «исторического шествия Абсолютной Идеи» [Голосовкер 1987, 147 и сл.]. В аппарате геополитики ясно различим подобный же базисный уровень геополитической имагинации — построения картины мира из географических образов, проникнутых отношениями кооперации, противоборства и гегемонии-подчинения[12]. На этом уровне данная дисциплина является искусством в строгом смысле – мышлением при помощи образов и систем образов, внушаемых авторами обществу. Когда такие образы входят в национальную традицию и в разных исторических ситуациях воспроизводятся с устойчивым политическим зарядом, мы получаем то, что в Англии П. Тэйлор, а в России В.А. Колосов зовут «геополитическими кодами» [Колосов 1998].

Субъектам политики – ими могут быть регионы, народы, государства, союзы государств и т. д. – в рамках подобных картин мира приписываются роли, установки и интересы сообразно с тем сюжетом, который исповедуется геополитиком, будь то борьба Моря с Сушей или Приморья – сразу и с Морем, и с Хартлендом, столкновение цивилизаций, противостояние во внутренней Евро-Азии Леса со Степью или их кооперация или что-нибудь еще. На этом уровне мифотворчество дисциплины проявляется в том, как ценности участников политической игры отождествляются с их позициями в порождаемой картине, «геополитический статус нации превращается… в ее миссию» [Михайлов 1999, 9], – скажем, по Маккиндеру, все приморские страны должны, прежде всего, заботиться о сопротивлении хартленду. Поэтому интересы игроков часто преподносятся помимо рациональных аналитических процедур в виде «смыслообразов», предназначенных ориентировать («кодировать») народы и политиков, заставляя, по слову Хаусхофера, первых – геополитически мыслить, а вторых – геополитически действовать. Запущенные в массы, такие «смыслообразы» могут становиться элементами расхожей идеологии.

С другим блоком в геополитическом аппарате соотносится понимание этой парадигмы в духе «школы стратегии» или «искусства практической политики». Я полагаю, этот блок можно определить как «стратегический блок геополитики», понимая под стратегией умение преобразовывать фундаментальные геополитические картины мира в цели и задачи конкретного игрока, обеспеченные ресурсами и сценариями[13]. На этом уровне геополитика имеет вид объективного экспертного знания, поддающегося подтверждению и опровержению. Но это знание особого рода: относясь к реализуемости тех или иных проектов в наличных условиях, оно роднит геополитическую стратегию (но отнюдь не глубинный смыслопорождающий блок парадигмы) с такими прикладными дисциплинами, как военное искусство, сопротивление материалов, практикуемый «РЭНД корпорейшн» системный анализ, чей главный критерий есть «стоимость-эффективность», и – даже с искусством шахматной или карточной игры. К примеру, сопромат, оценивая прочность деталей машины, не обязан анализировать решение об ее изготовлении с точек зрения экономической, экологической и социальной. Точно так же геополитическая стратегия (включающая в качестве одного из своих компонентов традиционную военную географию), выявляя возможности развертывания той или иной базисной установки в цели, сценарии и задачи, редко поднимается до анализа и критики самой этой установки и воплощающих ее геополитических смыслообразов.

С другой стороны, сама геополитическая имагинация обычно стремится через посредство своих кодов вкладывать собственные смыслы в стратегические решения, принимаемые по самым разным мотивам, в том числе и не совпадающим с геополитическими резонами. Из-за этого возникает эффект своеобразной «геополитики post factum», служащей вторым источником геополитических мифов. К примеру, можно сомневаться в том, имел ли ввод советских войск в Афганистан в 1979 г. осознанной целью приближение СССР к Персидскому заливу. Но неоспоримо, что задним числом это решение вписалось в геополитический сюжет «стремления державы хартленда к незамерзающим морям», а заодно могло читаться и как свидетельство поворота советской экспансии на юг после Хельсинкских соглашений, закрепивших status quo на западном направлении.

Третья и важнейшая причина мифотворческой двусмысленности многих утверждений и оценок геополитики заключена в нежесткости и неоднозначности отношений между сценариями геополитической стратегии, с одной стороны, и предположительно раскрывающимися в них глубинными проектами, с другой. Один и тот же базисный проект может выразиться в резко различающихся сценариях, и наоборот – для одного и того же эмпирического сценария бывают допустимы расходящиеся и даже противоположные глубинные интерпретации. Война может не только манифестировать непримиримую враждебность противоборствующих пространств, но и трактоваться как путь к их консолидации через завоевание, присоединение одного пространства к другому. И наоборот, в мирной сделке великих держав геополитик способен усмотреть как формирование единой Большой Формы Жизни, союзного гроссраума, так и размежевание, «разбегание» гроссраумов, «поворачивающихся друг к другу спиной». Вспомним, как Хаусхофер, до 1941 г. приверженец континентального блока Москвы и Берлина, оправдал поход Третьего Рейха против Советской России, увидев и в таком повороте дел дорогу к созиданию панконтинентальной «евроазиатской зоны» [Dorpalen 1942, 155 и сл.]. Еще курьезнее, что в 1970-х последователь Хаусхофера Ж. Тириар столь же убежденно ратовал за присоединение Западной Европы к СССР в составе «евросоветской империи от Владивостока до Дублина» [Тириар 1992; 1997]. Оправдывая нарекания Моргентау, геополитика в таких случаях выходит на уровень обобщения мировых процессов, сравнимый с амбивалентными прорицаниями Дельфийского оракула, предрекавшего, что война разрушит одно из двух сражающихся царств, но не уточнявшего – которое.

Как же следует представить себе отношение геополитики с политической наукой? Те, кто верит в геополитику как носительницу фундаментального знания, охотно ссылаются на слова Спайкмена о географии как «самом постоянном факторе» политики: «…умирают даже диктаторы, но цепи гор остаются непоколебимыми» [Spykman 1942, 41]. Однако из относительного материального постоянства географических реалий не проистекает никакого постоянства их политических функций: напомню не менее броскую реплику Людовика XIV по случаю восхождения французского принца на престол Испании – «Нет больше Пиренеев!» В зависимости от политической интенции одни и те же географические феномены получают тот или иной политический заряд или не получают никакого, становятся субстратом мировых или региональных сюжетов – или теряют сюжетообразующую программную значимость. Критерий истины в геополитике, если не говорить о достоверности опорных данных, во многом уступает по своему значению критерию эффективности, возможности извлечь из этих данных конфигурацию, способную послужить впечатляющей и действенной политической программой. Говоря словами Ницше, науке присуща «воля к истине», а геополитике как роду деятельности – «воля к творчеству». Весь вопрос в том, можно ли ввести третий, научный блок в когнитивную функциональную схему геополитики, наряду с геополитической имагинацией и геостратегией, и какую ему миссию в этой схеме назначить, а также надо ли это делать, – выиграют ли что-нибудь геополитика и политология от этого.

Не буду останавливаться на функции науки, включая политологию и политическую географию, как поставщицы достоверных опорных фактов для обоих блоков аппарата геополитики – и для генерирования образов мира, и для геостратегии. В этом качестве фундаментальная наука, сколь ни курьезно это прозвучит, выполняет сугубо прикладные обязанности относительно геополитики как формы политического планирования. Впрочем, надо признать, что и в этой роли наука может осуществлять и осуществляет косвенный контроль над геополитической продукцией. Не следует недооценивать хорошо известной способности геополитики выступать вдохновительницей и заказчицей якобы способных подкрепить ее замыслы научно-исследовательских программ. Так, конструкция «самодовлеющего особого мира России-Евразии» подтолкнула P.O. Якобсона к выдвижению идеи Евразийского языкового союза [Якобсон 1931], П.Н. Савицкого – к впечатляющим разработкам по структурной географии Северной Евро-Азии [Савицкий 1927; 1940], H.C. Трубецкого – к изучению глубоких схождений в искусстве, музыкально-певческой культуре и хореографии народов этого пространства [Трубецкой 1991 (1925)]. У истоков этих научных результатов мы обнаруживаем геополитический импульс евразийской программы, хотя очевидно и то, что они лишь опосредованно втянулись в ее обоснование в качестве подкрепляющих мотивов или суггестивных схем, способных захватить воображение той или иной части публики. Если же отвлечься от этих моментов, то миссию политологии и политической географии я вижу в том, чтобы вносить рациональность в геополитику, подобно тому, как первая из них вносит этот элемент в иные отрасли политической деятельности. При этом можно наметить, по крайней мере, три направления, в которых наука способна этого добиваться.

Во-первых, когда речь идет о выборе государственного курса, политология не вправе отказываться от задачи, каковую обозначил перед нею М. Вебер в общеизвестном рассуждении о науке как призвании и профессии [Вебер 1990]. Всякая политика направляема исходными ценностными установками – «демонами» творящих ее людей. Ученый не в силах ни оградить политика от наития некоего «демона», ни обязать к послушанию его инспирациям. Но наука может и обязана – прогнозировать, куда может направить политика его «демон», каких жертв потребовать, в какие тупики завести. В геополитической сфере такими «демонами», как говорилось, служат политически заряженные картины мира, с заложенными в них ориентировками и предписаниями, включая сюда и традиционные для наций геополитические коды. Назначение ученого – по возможности доказательно обосновать те результаты, к которым способна привести страну какая-либо из этих имагинативных установок (скажем, на вхождение России любой ценой в европейское пространство или на противоборство сплоченного Континента с Океаном), если она овладеет сознанием и поведением национальной элиты.

Во-вторых, исследователи политического сознания призваны прояснять складывание геополитических идей, кодов и мифов. В частности, они вправе анализировать многие геополитические образы как феномены «ложного сознания», которое выражает многообразные цивилизационные, эпохальные и просто ситуативные конъюнктуры в превращенных формах якобы имманентных географии «вечных» раскладов и сюжетов. Там, где геополитическому философствованию предстают откровения духа пространства, политолог и историк распознает в них маску духа времени, а порою эфемерного гения момента.

Наконец, в-третьих, политическая наука имеет право отнестись к построениям геополитики как к особой технике образного моделирования мировых и региональных тенденций, которую политолог может использовать в своих целях, если подчинит геополитическую волю к творчеству своей воле к истине. (В этом отношении хороший пример – Тэйлор, включивший в свою «Политическую географию» яркий раздел «Пересмотренная геополитика» [Taylor 1985, 34–63].) В разнящихся геополитических проекциях судеб одной и той же страны, ареала, мирового порядка в целом ученый обретает метод всё более полного и разностороннего изучения этих объектов через серии пробных моделей и их сопоставительный анализ [Замятин 1999]. При этом геополитика и впрямь приближается к тому, чтобы послужить методом политической науки, хотя и не совсем в том смысле, как это предполагали А. Грабовский и авторы школы К. Хаусхофера.

Позволю себе утверждение, которое не должно показаться парадоксом после всего сказанного выше. Критическая научная деконструкция аппарата геополитики, выяснение того, как протекает ее семиозис, не может ее дискредитировать ни в ипостаси мировидения, ни как практику. Даже подход к ней как к «ложному сознанию» помогает осмыслить политические потенции пространства, преломляющиеся в призмах конъюнктур. Ограничивая, сужая и обусловливая применимость схем геополитики, такой анализ отводит ей место в поле предположительного знания-мнения, древнегреческой «доксы», что, кстати, звучит вполне в духе заветов К. Хаусхофера, говорившего об объяснимости истории геополитическим инструментарием только на какой-то процент.

Я полагаю, что в рамках политологии может и должна выделиться отрасль, занимающаяся геополитикой как изучаемым типом политической мысли и политической практики. Эта отрасль могла бы получить название метагеополитики или геополитологии. Иногда мы сталкиваемся с утверждением, что геополитика пребывает на той ступени преднаучного знания, которое должно развиться в «подлинную науку», подобно тому, как из алхимии с ее образами духовно заряженных природных элементов возникла научная химия (устное суждение М.В. Ильина). Я настаиваю на отсутствии надобности в таком развитии, ибо соответствующая позитивная наука уже существует в лице политической географии. И именно ее дело – объективно исследовать отношения между политическими структурами и пространством, способы их кристаллизации в пространстве Земли: работы П. Тэйлора [Taylor 1985] и Р.Ф. Туровского [Туровский 1999] прекрасно демонстрируют возможности политической географии в этом отношении на конец XX века. Думается, связь между геополитикой и геополитологией следует представлять не по типу отношений алхимии с химией, но наподобие той связи, которая, согласно КГ. Юнгу, соединила алхимию с глубинной психологией XX в.; а именно от геополитологии следует ждать, прежде всего, раскрытия интеллектуальных, духовных структур, проявляющихся в геополитическом проектировании и способных обеспечить ему «заразительность»: подлинно политическую действенность при определенных средовых условиях.

Критикуя мифы геополитики, политология, геополитология и политическая география могли бы обучить ее мысль и ее практику чуткости к моментам, часто ею игнорируемым. А за это аппарат геополитики мог бы послужить политологу, ставящему свои вопросы к ее образам и направляющему само их порождение к важным для него целям. Политолог может заложить в этот аппарат указание на то, что вопреки многим геополитикам, начиная с Ратцеля, рост государства не всегда говорит о его здоровье и силе. Достаточно вспомнить экспансию Австрии сперва в Италии, а затем на Балканах в последний, закатный для ее империи, век. Тем самым он обращает геополитическую имагинацию к иным критериям и основаниям могущества [Collins 1986; 1999. Евангелиста 2002]. Он в состоянии применить геополитические навыки к моделированию пространственного расклада цивилизаций и попробовать по-новому осмыслить, исходя из этого расклада, их политическую феноменологию – как это сделал норвежец С. Роккан по отношению к Европе [Ларсен 1995]. И так далее.

В диалоге науки с пространственно-политическим конструированием, воли к истине — с волей к творчеству, вероятно, будет меняться и сам образ геополитики, но при сохранении ее парадигмальных прагматических устремлений и когнитивных особенностей, откристаллизовавшихся в первой половине XX в. – в желании перестроить произвольно размежеванный империями европейцев «постколумбов мир».

 


 

Глава 2 Стратегические циклы системы «Европа-Россия» и их значение для исследования российской геополитической мысли

§ 1. Допарадигмальная геополитика России и уязвимость различных подходов к ее анализу

Я уже говорил выше о том, что, неотъемлемо вписавшись в перипетии политических исканий XX в., геополитика подсказывает, если не навязывает нам также частичное доосмысление и более ранней мировой истории. Сегодня мы просто не можем не различать в прошлом явлений, естественно подходящих для нас под категорию «геополитического». В таком расширительном смысле мы имеем дело с настоящей геополитикой (а отнюдь не с субъективно домышляемой геополитикой постфактум) всякий раз, когда история преподносит нам примеры сознательных попыток утвердить некий политический порядок в масштабе качественно определенного географического региона, то есть опыты целенаправленного создания конфигураций, имеющих сразу и географический, и политический аспекты. Именно такую допарадигмальную геополитику имеют в виду ученые, уверяя, будто «первые геополитические идеи возникли вместе с феноменом государственной экспансии и имперского государства» [Гаджиев 1997, 5]. К примеру, специалист-дальневосточник с полным правом пишет о «китайской геополитической модели» в Средние века, предполагавшей, «что именно посольства „варваров“ должны являться ко двору правителя Поднебесной». А не наоборот, – китайские к «варварам» [Мещеряков 1999, 20].

Легко заметить, что геополитическое в истории проявляется в двух формах. Одну из них представляет политическое строительство, разворачиваемое неким центром на территориях, где у него нет конкурентов, сравнимых с ним по мощи, – на пространствах «ничейных» и «открытых» с его точки зрения. Это чистый тип инициативного претворения географического феномена в политический. Другая форма геополитического налицо, когда в рамках географического региона утверждается замкнутая в значительной мере на себя международная система из двух или более центров, сравнимых по силе. В глазах обитателей этого региона она выступает до известной степени автономным миром, и каждый центр в тяжбе с другими центрами за региональное главенство представляет некую[14] <…>

Отталкиваясь от сказанного, определю, что я понимаю под традицией российской геополитической мысли доимперской и имперской эпох. Я отношу к этой традиции множество текстов различных жанров – политического, историософского, географического и т. д., которые имели явно или подспудно проектный характер и, выстраивая картину мира из политизированных пространственных, географических образов, закладывали в нее программу действий для России, обычно – олицетворенной ее правительством. Одни из этих текстов рисовали те политические целостности, которые могли бы объединить Россию соответствующей эпохи с регионами, тогда лежавшими вне ее пределов, но способными и предназначенными, согласно авторам проектов, образовать с нею в той или иной политической форме «естественные» ансамбли по физико-географическим и/или культурно-цивилизационным параметрам. Другие обосновывали для нее желательность внутренней перефокусировки через смещение политического центра, формирование новых зон хозяйственного роста – в ответ то ли на внешние вызовы, то ли на внутренние запросы страны. Третьи выявляли для нее на данный момент «естественных» противников и союзников, силы, создающие для нее опасность пространственными особенностями своей политики, и те, которые помогли бы эту опасность заблокировать или вовсе устранить. Часто видим некие комбинации, сочетающие по-разному какие-либо из этих трех ключевых установок: строительство Большого Пространства России – с внутренней ее перефокусировкой или с указанием на неизбежных внешних недругов пропагандируемого замысла и, с другой стороны, на его союзников и попутчиков и т. д. Кроме того, к геополитической традиции принадлежат также практические решения, пытавшиеся реализовать те или иные проекты очерченных типов.

Материал по этой проблематике оказывается столь обилен и пестр, что сразу задумываешься: как подступиться к его изучению? Теоретически сразу же просматриваются два возможных подхода: хронологический, который бы распределял идеи по эпохам, и проблемный, когда бы сопоставлялись разновременные концепции, объединенные общим пространственным вектором политики – например, балканским, балтийским, центрально-азиатским и т. п. Но легко обнаруживаешь, что в интересующей нас области ни один из этих подходов не будет методологически безупречен.

В самом деле, хронологический принцип требует, чтобы осмыслению материала была априори предпослана какая-то первичная его периодизация. Получается, что таковую пришлось бы привносить в геополитику извне, к примеру, группируя взгляды и доктрины по векам или царствованиям. Но какие при этом могли бы быть гарантии, что такое распределение сколько-нибудь релевантно для изучаемого предмета и что оно само по себе не окажется причиной аберраций анализа?

Проблемный же, или «векторный», принцип ущербен в другом отношении. Применительно к геополитике, он склонен отрывать и изолировать друг от друга такие решения, которые, относясь к совершенно различным географическим регионам, тем не менее, были подчинены логике единой эпохальной ситуации. Так, он скорее мешает, чем помогает увидеть связь между новой постановкой Восточного вопроса в имперской политике 1860-x гг., широким наступлением русских в Центральной Азии, их закреплением в тихоокеанском Приморье – и продажей в те же годы Аляски Соединенным Штатам. Рассматриваясь изолированно, последний шаг начинает объясняться то ли «нерентабельностью» Русской Америки, то ли невозможностью ее отстоять перед недифференцируемо трактуемым англо-американским напором. На деле, как показал H.H. Болховитинов [Болховитинов 1990], акт продажи был подсказан всем ходом оформлявшегося евро-азиатского противостояния России и Англии от Балкан до Тихого океана. Динамика противоборства побуждала не просто «сбросить» Русскую Америку как самый уязвимый участок этой огромной дуги, но одновременно создать прямую угрозу западу Британской Канады со стороны Соединенных Штатов – и тем самым, укрепив против английских демаршей весь наш приморский Дальний Восток, развязать Империи руки для борьбы в Евро-Азии. Анализ по раздельным секторам и векторам затушевывает целостную сверхзадачу шедшей Большой Игры, господствовавшую над локальными геостратегическими ходами. Но, спрашивается, каким же образом нам распознавать такие эпохальные ситуации и работать с ними, не рискуя впасть в априоризм хронологического подхода?

Особый метод осмысления российской имперской геополитики разрабатывает С.В. Лурье [Лурье 1993; 1995; 1995a; 1997], трактуя ее с позиции этнокультуролога как одну из форм выражения добольшевистской «культурной темы» русского народа – по-разному проявившейся в верхах («Третьим Римом») и в массах («Святой Русью») темы мирового православного царства. Этой темой исследовательница поверяет разные политические и «геокультурные» казусы имперской истории. Такова и двусмысленность стратегии наших императоров XIX в. в Восточном вопросе, похоже, отягощенная тревогами насчет будущности северной православной державы, Третьего Рима в мире, где был бы возрожден и возвышен средиземноморский Второй Рим – православный Константинополь. Таковы и сложности в отношениях с народами Закавказья, имеющими более давнюю христианскую историю, чем русские, и готовыми признать власть наднациональной православной Империи, но неуклонно противящимися административной и культурной русификации. Здесь же и своеобразие отношений Империи с многочисленными подданными мусульманами: воздержание от их христианизации, передоверяемой Промыслу Божию, при насаждении среди них поверхностных «европеистских» стереотипов, – и всё это во взрывоопасном соединении со странной убежденностью, что, пребывая в подданстве России, ее мусульмане должны себя соотносить исключительно с ее миром, а не с сообществом зарубежных собратьев по вере, и не с Европой, к которой Империя поворачивала их своим культуртрегерством. Все эти диссонансы, на взгляд Лурье, объясняют разрушительное для русско-православной «культурной темы» восприятие Россией большевизма – как попытку переформулировать идейный образующий принцип Империи, освобождая ее геополитику от кумуляции опасных двусмыслиц.

По признанию самой Лурье, ее метод обращен главным образом к уровню архаичных кодов массовой психологии и идеологии, представляющих Россию самодовлеющей «державой», выделенной из сообщества иных стран, и моделирующих ее статус по образцу империй прошлого – римскому и византийскому. Но тем самым этот метод оказывается лишь ограниченно применим к осмыслению конкретных геополитических идей и проектов петербургской, да и старомосковской эпохи; ибо политики-практики и сколько-нибудь реалистически мыслящие идеологи этих эпох не имели ни возможности, ни права застревать на уровне подобных соллипсистских кодов, но вынуждены были искать компромиссы между ними и эмпирической данностью России как страны среди иных стран, сцепленных с нею в международные системы региональными силовыми балансами. С первых шагов геополитики Российского государства в XVI-XVII вв. ее сверхзадачей именно и было – гармонизировать эзотерику единственного Православного Царства с экзотерикой игры на полях международных систем, где это царство пребывало лишь одним из элементов силовых конфигураций, политически артикулирующих географию регионов. Но еще важнее другой момент, недооцениваемый Лурье, – то, что с начала петербургского периода сама «культурная тема» России в сознании ее образованного класса изменяет свой смысл – и именно этой-то «мутировавшей» версией нашей универсалистской «культурной темы» только и должен поверяться геополитический опыт Империи.

При наследниках Петра I ее мировое самоопределение оперлось на постулат ее не только культурно-стилевой, но в не меньшей, если не в большей мере международно-политической соотнесенности с кругом европейских стран-лидеров, причастности к этому кругу. А стало быть, ее стратегия вычерчивалась на фоне «геокультурного» парадокса, обретшего многомерное выражение в разных аспектах отношения русских с миром Запада. В аспекте силового баланса оказывалось: крупнейшим актантом международной системы, сложившейся на Европейском субконтиненте-полуострове благодаря его многовековой исторической защищенности от внешних вторжений, с определенного момента выступило государство, оформившееся вне этого полуострова и располагавшее гигантской неевропейской базой в глубине материка Евро-Азии. В плане религиозном к кругу западнохристианских стран с их католико-протестантским спором твердо присоединилась Империя, открыто и неукоснительно преподносившая себя мировым оплотом другого христианства, почитаемого ею за единственно истинное. С точки зрения этнокультурной: в судьбу ареала, где господствовали народы и культуры романо-германского сообщества, с их опытом средневековой Imperii Christiani, Ренессанса, Реформации и ранней модернизации, принесшей идеи территориального суверенитета, cujus regio, ejus religio и т. д., мощно вклинился народ иного происхождения, не разделявший с западноевропейцами их цивилизационных судеб ни в Средние века, ни на заре Нового времени. Наконец, для сферы геоэкономической можно констатировать вслед за Ф. Броделем [Бродель 1992, 453 и сл.]: с обществами западноевропейской геоэкономической целостности – мир-экономики – вошло в постоянное политико-силовое соединение общество, по крайней мере, до XIX в. составлявшее автономный мир-экономику, структурно отличный от западного. Принципиальное напряжение между «геокультурной» православно-державнической уникальностью России и ее погруженностью в расклады ареальных систем обрело превращенную форму в парадоксе Империи, выступавшей одной из основных несущих конструкций европейской международно-политической архитектоники и в то же время по важнейшим критериям радикально отличавшейся от обществ, общепризнанных в качестве «нормальных» членов европейского мира.

Весь этот фундаментальный парадокс стал тем обертоном русской «культурной темы», под который протекли и петербургский период, и «большевистски-второмосковский». Формообразующее воздействие этого парадокса испытала вся наша геополитическая мысль XVIII-XX вв.: неустанно работая над ним, она в широчайшем диапазоне порождала пространственные конфигурации как способы его разрешения: от попыток ограничить «настоящую» Россию землями до Урала, где «птенец гнезда Петрова» В.Н. Татищев волевым актом провел европейско-азиатский рубеж, до замысла «другой Европы – России будущего» по Ф.И. Тютчеву, с центрами в Константинополе и Риме и с превращением коренных русских земель в северную имперскую окраину.

Этот парадокс наглядно выразился в некоторых курьезах нашей географической терминологии, хотя бы в том, как до 1917 г. термины «Восток» и «Восточный вопрос», «политические интересы на юго-востоке» применялись к землям и акваториям, лежавшим относительно России на юго-западе – к Черноморским проливам, Малой Азии и Балканам (см., например: [Ламсдорф 1991, 252 и сл.]). Забавно читать, как в конце XIX в. борец за «ориентализацию» России КН. Леонтьев [Леонтьев 1996, 162, 368, 438, 453] противопоставлял черноморско-анатолийское направление политики России – направлению балтийскому как благословенный «юго-восток» – «отвратительному северо-западу». Иначе говоря, отчаянно и, может быть, нарочито смешивал в своей риторике две системы ориентации: европейскую для характеристики Леванта – с собственно-русской для Балтики (которая в европейском восприятии скорее выглядит частью Востока, ср. ее немецкое наименование Ostsee – «Восточное море»). В сегодняшнем русском словаре средиземноморский «Ближний Восток» остается рудиментом этого мистифицирующего словоупотребления, отождествлявшего российский взгляд на мировую карту со взглядом из Европы – и тем самым, кстати, камуфлировавшего то положение, что для нашей Империи «Восточный вопрос» в его менявшихся постановках был частью «Западного вопроса» – о ее отношении к европейско-средиземноморскому политическому региону.

Я уже говорил, что тривиальным источником геополитических мифов бывает неоднозначное, иногда явно фальсифицированное соотношение между принимаемым политиками образом мира, несущим стратегические импликации, и теми практическими действиями, которые под него подвёрстываются. Российская же геополитика времен Империи часто оказывается мифотворческой «в квадрате», так как сами проекты Большого Пространства России обычно выступают символами ее цивилизационного самоопределения, позволяющими особым образом представить и тем самым будто бы преодолеть ее фундаментальный парадокс. При этом физическая география России и мира, включаясь теми или иными чертами в такие проекты, всегда обретает нагрузку цивилизационных сверхсмыслов. Именно потому – и в явном отличии от Запада – в истории нашей геополитики географы, военные и политики принуждены потесниться, давая рядом с собою место деятелям Церкви, философам и литераторам.

Исходя из этих посылок, я попытаюсь сейчас обосновать такую методику анализа отечественных геополитических исканий XVIII-XX вв., которая, по-своему сочетая черты подходов хронологического и проблемного, была бы, как я надеюсь, свободна и от эклектики, и от пороков, вредящих каждому из этих принципов по отдельности. Кроме того, она состоит в некотором родстве и с методом Лурье, просвечивающим геополитику «культурной темой» России, – ибо ставит в центр внимания геополитические преломления парадокса, определившего многие свойства нашей «культурной темы» за последние три века. Эта методика должна опереться на открытое мною и продемонстрированное в ряде работ явление стратегических циклов, характерное для российской внешней и, в том числе, военной политики со времени включения Империи в XVIII в. в расклад европейского баланса сил – и до сего дня [Цымбурский 1995; 1995a; 1997; 1997б; 1998а].

 


 

§ 2. Стратегические циклы России как основа для интерпретации ее геополитики

Результаты, полученные мною в указанных работах, будут сейчас изложены по возможности конспективно – лишь постольку, поскольку они значимы для решения задач моего нынешнего исследования.

Участвуя с первой половины XVIII в. в европейском балансе (который позже, в XX в. трансформируется в баланс евро-атлантический), а следовательно, выступая одним из конструктивных элементов притянувшей ее конфликтной системы Запада, Россия вместе с тем парадоксальным образом оказывается в стратегическом взаимодействии с той же системой Запада как с целостным образованием, к которому она, Россия, представляет коррелятивную величину. Это взаимодействие протекает в особом ритме, отличающемся – о чем дальше поговорим специально – от внутреннего милитаристского ритма собственно европейской, ныне евро-атлантической, системы. Мы оказываемся вправе говорить о существовании в XVIII-XX вв. системы «Европа-Россия», жизнь которой членилась на событийно изоморфные друг другу циклы, каждый из которых включал по пять событийных ходов, сменяющихся в одинаковой последовательности и различающихся между собою изменяющимся от хода к ходу отношением России к западному сообществу. Из этих пяти ходов четыре образуют единый сюжет, который в ранних моих статьях характеризовался как сюжет российского «похищения Европы» [Цымбурский 1993; 1995]. Пятый ход по своему содержанию контрастирует с этими четырьмя и сперва мною рассматривался в качестве «евразийской интермедии» между «европохитительскими четырехтактниками».

В каждом цикле содержание начального хода А сводилось к тому, что Россия, включившись на правах вспомогательной силы в борьбу стран романо-германского Запада за преобладание на его пространстве, выступает союзницей, резервом или стратегическим тылом одного из противостоящих там силовых центров. При этом в принципе она может в течение этого хода перемещаться из одного стана в другой, но сама по себе ее вспомогательная роль в европейской распре остается константной. Причем, если к началу хода какие-то лимитрофные барьеры в балтийско-балкано-черноморском интервале дистанцировали Россию от держав коренной Западной Европы, то к его концу эти барьеры оказываются уничтожены, и тотальное поле Империи смыкается с тотальным полем потенциального хозяина Европы.

Эти обстоятельства подготавливают ход В, подготавливаемый некими сбоями и неудачами в политике Империи. Содержанием этого хода становится вторжение сил Запада на земли России, грозящее ее суверенному существованию, ее выживанию как государства. Этот ход может разыгрываться в двух вариантах. В одном из них силой, движущейся на русских, оказывается «сверхдержава», уже фактически добившаяся господства в континентальной Европе и раздраженная сохраняющимся российским присутствием в делах этого пространства. В другом же варианте силы, спорящие на Западе, обоюдно переносят свою распрю в Россию, где каждая из них пытается обрести в политических и военных кругах близкой к демонтажу Империи собственных союзников и агентов.

С преодолением этого кризиса открывается ход С: русские, отразив интервенцию, сами переходят в наступление, стремясь «добить агрессора в его логове». Через Восточную Европу российские войска вторгаются в ядровый ареал Запада – на земли каких-либо из ведущих романских или германских государств, причем Империя берет или пытается взять какую-то часть этого ареала под свой протекторат. Склонная избежать в будущем новых потрясений, подобных только что пережитым, она с достигнутой позиции силы выдвигает свой проект для Европы, перед которой встает пугающее видение «нового порядка с востока».

Кризисом этого геополитического «европейского максимума» Империи в каждом цикле оказывается ход D, когда рано или поздно консолидировавшийся Запад отбрасывает Россию в холодной, либо горячей войне к балтийско-черноморскому порогу Европы – или даже, если получится, то за него. По результатам этого хода Россия политически, а иногда и географически вытесняется с европейского полуострова субконтинента, ее влияние на дела западных великих держав катастрофически падает. При этом между нею и системой Запада может восстанавливаться лимитрофный пояс государств, отталкивающихся от «азиатской» России, но не вполне вписанных, вопреки своему желанию, и в структуры цивилизации-лидера, а в основном тяготеющих к образованию региональных агломераций на европейском входе.

Всякий раз за «четырехтактниками» в истории Империи, как я только что сказал, наступают «евразийские интермедии», или ходы Е. В те поры ее основные усилия прилагаются вне Европы, а ее Большая Игра по преимуществу разворачивается на громадных площадях от Каспия до Тихого океана, охватывая как классический хартленд, так и дальневосточное Приморье. Россия строит себе в эту пору гроссраум вне Западного мира, однако находящийся с этим миром в некой корреляции. В частности, внимание наших политиков и стратегов на этом ходу часто притягивают регионы Востока и Юга, позволяющие в силу создающейся конъюнктуры оказывать на правительства и общества Евро-Атлантики непрямое стратегическое давление. Конец этой фазы наступает с открывающейся перед русскими реальной возможностью выступить союзниками какой-то из сил, начинающих борьбу за преобладание в Западной Европе, – и тем самым открыть ход А в новом цикле.

По возможности сжато я очерчу контуры трех выделяемых для XVIII-XX вв. стратегических циклов России, предстающих в другом ракурсе как циклы системы «Европа-Россия», и их членение на только что описанные ходы.

Цикл 1: примерно 1726–1906 гг.

Пролог к ходу А этого цикла можно усмотреть в политике Петра I времен Северной войны, в частности, в его вторжениях этого времени в Германию на помощь немецким и датским союзникам с целью – изгнать шведов с юга Балтики [Цымбурский 1996, 238 и сл.]. Но настоящей отправной датой для данного хода и цикла I в целом надо считать Венский договор 1726 г. между Австрией и Россией, направленный против Франции, Пруссии и Англии, – первый в истории становящейся Империи блок с западноевропейской великой державой против другого также западного блока. За следующие 65 лет Россия участвовала в пяти европейских войнах, не считая войны 1733–1735 гг. за Польское наследство. В четырех из них она поддерживала Австрию против французских и прусских угроз, в одной – войне 1806–1807 гг. – Пруссию против Франции. Три из этих войн, пришедшиеся на XVIII в. (за Австрийское наследство, Семилетняя и итало-швейцарский поход Суворова в 1799 г.), разворачивались на театрах Германии и Италии, к которым Россия не имела прямого доступа, «высаживая» на них свои войска при посредстве союзников – наподобие перебрасываемых через водные преграды морских десантов. Но параллельно, содействуя разделам Польши, уничтожая украинское самоуправление и оттесняя в Причерноморье Турцию к Балканам, Империя уничтожает особый статус восточноевропейских «аванпостов», отделявших ее от основного ареала Запада. Войны Александра I против Наполеона на землях Германии и Австрии уже утрачивают характер «десантов» в Европу из России как с огромного материкового «острова», – их уже ведет Россия, прямо упирающаяся в западноевропейский мир, для которой он начинается непосредственно за западной границей. Зато и охватившая этот мир сверхдержава Наполеона подступает к новой нашей границе вплотную.

В Тильзите в 1807 г. Империя пытается изменить курс, объявляя себя континентальной союзницей и опорой наполеоновской «Пан-Европы» в ее противостоянии Англии. Этот жест позволяет Александру присвоить Финляндию и Бессарабию. Империя непосредственно прикасается к Балканам. Но вмешательство Александра в германские дела Наполеона, попирающая континентальную блокаду тайная англо-русская торговля, а главное – несогласие Парижа с Петербургом насчет будущего Черноморских проливов, Балкан и судеб Польши поднимают «Пан-Европу» против русских: в 1811 г. во Франции выходит т. н. «Завещание Петра Великого», представляющее нас общеевропейской угрозой [Данилова 1946]. Между тем, Россия, разросшаяся навстречу миру, с которым себя отождествила культурно и связала политически, оказывается лишена прикрытия от прямого массированного удара с его стороны по ходу В.

Ход В. Провозгласив своей миссией «положить конец гибельному влиянию, которое Россия уже 50 лет оказывает на дела Европы» [Тарле 1991, 257], Наполеон с «двунадесятью языками» вторгается в Империю. В письме Александра шведскому регенту и будущему королю Бернадоту звучит готовность воевать до победы, «хотя бы пришлось сражаться на берегах Волги» [Соловьев 1995, 262]. Горит Москва.

Ход С. После отражения «двунадесяти языков» Александр разжигает в самой Европе войну за ее освобождение от Наполеона, обретая славу «царя царей». После Венского конгресса, где эта война едва не трансформировалась в войну «царя царей» с освобожденной Европой за власть над Польшей, Империя, наращенная Королевством Польским, вклинивается в германские земли. Внушенный Александром Берлину и Вене проект Священного Союза делает из Петербурга оплот нового общеевропейского порядка. Последний оказывается нестоек, но России это идет даже на пользу, ибо после Июльской революции во Франции Николай I договорно обретает ранг протектора германской Центральной Европы. 1830-е и 1840-е отмечены на Западе как приливом русофобии, так и появлением там сочинений, пропагандирующих восхождение новой универсальной Империи. В самой России спасение Николаем Австрийской монархии в 1848–1849 гг. от венгерской революции рассматривается некоторыми идеологами, особенно откровенно Ф.И. Тютчевым, в качестве подготовки к поглощению Австрии ее высоким покровителем.

Между тем, назревает ход D. С 1815 г. Англия и Австрия пытаются «сдерживать» Россию, сопротивляясь любым ее геополитическим акциям. В 1830-х в противовес русской опеке над германским пространством оформляется англо-французский блок, обретающий вторую жизнь с воцарением Наполеона III. На эту силу всё больше ориентируется и Австрия, страшащаяся за свою суверенность под петербургской эгидой. По-настоящему данный ход вступает в силу с 1853 г., когда Империя в пылу спора за ключи от гроба Господнего и опеку над массой турецких христиан, оккупирует «в залог» области будущей Румынии. Победа, одержанная над русскими англо-франко-итальянской коалицией при помощи Австрии, резко умаляет европейский вес «северного колосса». Правда, война поощряемых Англией и Турцией северокавказских горцев за независимость и изгнание русских с Черного моря кончается в начале 1860-x победой Империи, а попытки тех же англичан, французов и австрийцев в 1863 г. ультиматумами поддержать восставшие Польшу и Литву остаются бесплодны.

Ход Е, или первая «евразийская интермедия» России, наметившись в 1850-х с присоединением к ней междуречья Амура и Уссури, определяется с началом большого нашего наступления в Средней Азии. Его дальнейшим развитием становятся попытки продвижения российских контингентов в Афганистан и Восточный Туркестан, замаячивший русский вызов в адрес Британской Индии, наши многочисленные экспедиции в Монголию и Тибет, строительство Транссибирской магистрали и КВЖД, присутствие русских солдат в Манчжурии, Корее и на Ляодунском полуострове. Кризисным его пиком явилась война с Японией. Хронологическим и сюжетным пределом этого хода следует считать соглашения с Японией и Англией от 1907 г., резко ограничившие запросы Империи в Азии и, по существу, определившие ее «возвращение в Европу» в контексте создаваемой Антанты.

Цикл II: 1907–1939 гг.

Этими соглашениями Россия открывает в череде своих стратегических циклов новый ход А. В противостоянии двух западноевропейских блоков она выступает существенным привходящим фактором, привязанным к балтийско-балкано-черноморскому пороговому пространству Европы, и в этом качестве обретает надежду решить «Восточный» вопрос на своих условиях, вплоть до признания союзниками по соглашениям 1915–1916 гг. права Империи не только на Проливы, вместе со Стамбулом-Константинополем, но и на фактическое обращение всего Черного моря во внутреннее российское море [ИВПР 1997, 474]. Как и сто лет назад замах на большие балтийско-черноморские решения увязывается с перипетиями союзнического участия Петербурга-Петрограда в европейском конфликтном сюжете. И опять своим «присутствием в Европе» Россия напрашивается на удар с запада, а ее разворот во входном междуморье великого полуострова-субконтинента, ее бросок навстречу разделенному в борьбе западному миру лишает ее подстраховки от этого удара (ср. [Цымбурский 1995, 243]).

На этот раз ход В протекает намного катастрофичнее из-за политического коллапса Петербургской монархии; мечты Наполеона в 1812 г., видевшего «Россию поверженной, царя примирившимся или погибшим при каком-нибудь дворцовом заговоре» [Тарле 1991, 255], как бы материализуются в 1917–1918 гг. Тем интереснее то, что восстанавливаемая циклическая динамика российской внешней политики и геостратегии не прервалась с Октябрьским переворотом. Можно показать, что в XX в. она пронизывает всю эпоху большевистской государственности и, похоже, переходит в послебольшевистский период, – по крайней мере, охватывая его начало.

Собственно ходу во втором цикле соответствуют события 1917-1918 гг., когда Россия, уже потеряв Польшу, часть Прибалтики, Белоруссии и Украины, на попытку большевиков «без аннексий и контрибуций» выскользнуть из войны, получает со стороны Запада сперва Брестский мир, а затем и интервенцию Антанты, не желавшей допустить превращения бывших земель Империи в германскую сырьевую и продовольственную базу. На этот раз уже не «хозяин Европы» пытался сокрушить русских как сохраняющуюся надежду своих слабеющих европейских недругов, но два мощных западных стана переносят в Россию свою схватку, обоюдно обретая здесь, как уже говорилось, сателлитов и группы влияния. Напомню умиротворительную линию большевиков после Брестского мира по отношению к Германии и левоэсеровский мятеж, начавшийся с убийства германского посла, а по другую сторону фронта гражданской войны – раскол белого движения в 1918 г. на проантантовские и прогерманские группы. Но этот ход был пресечен революциями в странах Центрального блока и самоопределением восточноевропейских народов, восстановившим между Россией и Западной Европой буферный пояс, узаконенный Версальской системой на правах «санитарного кордона».

Как новый ход С можно расценить большевистско-коминтерновское стремление на рубеже 1910-х и 1920-х гг. под впечатлением от советских республик в Венгрии, Словакии и Баварии перенести революцию в Центрально-Восточную и в собственно Центральную, немецкоязычную Европу. Идейным оформлением этого стремления стал разделявшийся Л.Д. Троцким и рядом других большевистских вождей проект «социалистических Соединенных Штатов Европы». Авантюрные поползновения новообразованной Польши расшириться сразу во все стороны, за счет как советских земель, так и Германии, дали повод Москве, по словам Ленина, попытаться перейти «от оборонительного периода войны со всемирным империализмом к войне наступательной» [Ленин 1992, 16 и сл.]. Советизация Польши вставала как первая, промежуточная цель, достижением которой обеспечивался бы прорыв революции к рубежам «коренной» Западной Европы через еще не устоявшийся «санитарный кордон», создавалось бы территориальное связующее звено «между революцией Октябрьской и революцией западноевропейской» [Тухачевский 1992, 62 и сл.]. Этот порыв к границам Германии, взбудораженной версальским унижением [Ленин 1992. Троцкий 1990, 194], надежды вызвать «вспышку» в германских областях, когда они «соприкоснутся с вооруженным потоком революции» [Тухачевский 1992, 62], и тем самым перейти к созиданию Соединенных Штатов Европы – заставляют, как ни парадоксально, вспомнить споры по польскому вопросу на Венском конгрессе, где решение его в пользу России, тем самым врезавшейся в германское пространство, стало предпосылкой для выработки и провозглашения режима Священного Союза. Сегодняшние исследователи расценивают бросок 1920 г. на Варшаву как воплощение «революционной геополитики» [Михутина 1994. Зубачевский 1998], намеренной в перспективе «создать сплошное революционное поле, которое бы охватило… Советскую Россию, Польшу, Германию и Италию» [Улунян 1997, 42]. Очевидно, что такое поле в основном совпадало бы с полем имперской «ответственности» России на Западе при Николае I – при головокружительном различии идеологий, санкционировавших в первом и во втором стратегических циклах России ее геополитические «европейские максимумы». Не случайно евразийцы-эмигранты, нападая на советскую геостратегию тех лет, поспешили объявить, что «большевики под влиянием традиций старого русского империализма мечтают о русификации Европы, переименовывая, впрочем, русификацию в коммунизацию», и потому-де «выходят за пределы жизненных русских задач, как в свое время за эти пределы выходили Александр I и Николай I» [Савицкий 1997, 65]. Конец этого хода обозначен неудачами революций в Германии и в Болгарии в 1923 г., после чего советские руководители начинают уверяться в спаде европейской революционной волны и в стабилизации на Западе капитализма – по крайней мере, временной.

В этом цикле, как и в предыдущем, ход D отчасти перекрывается с евразийской интермедией. Его признаками, наряду с событиями 1923 г., можно считать упрочение в первой половине 1920-х «санитарного кордона», где создаются румыно-польский союз и югославско-румынско-чехословацкая Малая Антанта, а также заседания конференции в Локарно (1925 г.), посвященные коллективному отбрасыванию большевизма. Как и в годы после Парижского мира Россия по сути оказывается вне системы европейского баланса, что тогда способствовало возвышению Второго, а теперь – Третьего северогерманских рейхов.

Преддверием второго хода Е, или новой евразийской интермедии, было установление в те же годы советской власти в среднеазиатской части прежней Империи, а также сокрушение по ходу гражданской войны армии Р.Ф. Унгерна фон Штернберга в Монголии, где с 1921 г. действовало промосковское Народное правительство. В полную силу этот ход проявляется с 1924 г. Он отмечен крушением троцкизма с его ставкой на европейскую революцию и возобладанием курса на строительство социализма в одной стране, точнее в трех, вместе с Монголией и формально еще суверенной Тувой; интеграцией Средней Азии в СССР и ее национально-государственным межеванием, переплетшимся с войной против басмачества; строительством Турксиба; странной тибетской авантюрой ГПУ в середине 1920-х, недавно реконструированной в книге О. Шишкина [Шишкин 1999]; поддержкой в 1925–1927 гг. китайской революции, позднее содействием гоминьдановскому правительству в войне с Японией; битвами на исходе 1930-х с японцами по советско-манчжурской и по монгольско-китайской границам; попытками тогда же создать в Восточном Туркестане уйгурское государство под московской эгидой [Хлюпин 1999].

Наконец, цикл III открывается в собственно советскую эпоху, то ли сходя на нет с ее завершением, то ли находя своеобразное продолжение – или имитацию – в политических исканиях вычленившейся Российской Федерации.

На протяжении 1930-х сталинское руководство не только твердит о близости новой европейской войны, но и пытается обрести для себя место в новом силовом раскладе западного мира. После неудачного опыта 1934 г. по заключению с Францией и «кордонными» государствами антигерманского Восточного пакта, перед фактом поглощения Третьим рейхом Австрии и Чехословакии Сталин решается солидаризироваться с нацистским Берлином в разрушении «версальской» Европы и созидании «нового порядка». Пактом Молотова-Риббентропа открывается ход А нового цикла. Апрельское соглашение 1941 г. с Японией о нейтралитете точно так же закрепляло очередную геостратегическую перефокусировку России, как когда-то в 1907 г. большое урегулирование между этими державами в пору оформления Антанты.

За последние 10 лет среди российских историков не прекращаются споры о политическом смысле этого периода, отчасти катализированные скандальными публикациями В. Суворова-Резуна, но едва ли не в большей степени – изданием архивных и мемуарных материалов, относящихся к визиту Молотова в Берлин в ноябре 1940 г. и к выступлению Сталина 5 мая 1941 г. перед выпускниками военных академий [Безыменский 1991; 1995. Поездка 1993. Бережков 1993. Вишлев 1998; 1999]. При наличии в этой области массы дискуссионных моментов, есть факты неоспоримые. Поделив с Германией вторую Речь Посполитую в ее предвоенных границах, аннексировав летом 1940 г. Прибалтику, тогда же приобретя Бессарабию – прямо по стопам Петербургской монархии в ее «тильзитские» годы – и не по вине берлинского партнера не сумев себе вернуть также и Финляндию, сталинский СССР вплотную сходится с Европой «нового порядка». Какое-то время он выступает стратегическим тылом Третьего рейха в войне на западе – отсюда и англо-французские планы начала 1940 г., предполагавшие удар со стороны Ближнего Востока по нефтяным месторождениям Кавказа [Челышев 1999, 245 и сл.]. Но надлом этого хода определился страшно быстро и совершенно в стиле «посттильзитского» сценария начала XIX в. Заявляя слишком настойчивую заинтересованность в обустройстве Юго-Восточной Европы, Балкан и Черноморских проливов, по-видимому, также и Балтики, включая выход из нее в Северное море [Риббентроп 1992, 304, 310], Сталин тревожил очередного «властелина Европы» и представал в его глазах «последней надеждой Англии», где Черчилль с конца 1939 г. не уставал констатировать объективное существование на европейском входе Восточного фронта по новой советско-германской границе [Фест 1993, III, 230 и сл. Тейлор 1995, 403].

Наступлением Третьего рейха на Россию стремительно обозначается ход В, когда стали реальностью те «битвы на Волге», о которых Александр I за 130 лет до того риторически писал Бернадоту.

Как и в циклах более ранних изживание этого кризиса само собою запускает ход С: СССР простирает свое могущество на запад, отмечая свое наступление насаждением коммунистических режимов на восточноевропейских лимитрофах, включением важнейшей части Восточной Пруссии в российские границы, разделом Германии и системой Варшавского пакта. Хотя Сталину, при всех стараниях, не посчастливилось после войны радикально ревизовать режим Босфора и Дарданелл, тем не менее, в последующие десятилетия советский флот, согласно с конвенцией Монтрё и невзирая на вхождение Турции в НАТО, постоянно маячил в Средиземноморье. А с 1950-х тяжба СССР с Западом за преимущественное влияние в арабском мире выступает своеобразным продолжением старого «Восточного» вопроса. Если учесть сохранявшийся Берлинский вопрос, оказывавшийся в руках Москвы инструментом давления на Западную Германию, а также и общий фактор «советских танков в стольких-то днях пути от Ла-Манша», то Ялтинскую систему следует расценить как второй реальный «европейский максимум» российской геостратегии со времен Николая I, – поскольку промежуточный, коминтерновский «европейский максимум» начала 1920-х оказался нереализованным, абортивным.

Приметы затяжного хода D прослеживаются через 1980-е и 1990-е. В начале этого отрезка имеем большую стабилизацию Запада после революционного клокотания 1960-х и вьетнамского синдрома «разрядочных» 1970-х. Имело бы смысл вспомнить – предыдущие фазы D с крутым отбрасыванием России на восток также приходились на стабилизационные 1850-е и 1920-е десятилетия, когда западные нации восстанавливались после революционного и военного потрясения устоев. Основные вехи данного хода общеизвестны. Это размещение «Першингов» в Европе; сенсационная программа СОИ; подешевение нефти, сужавшее возможности советского руководства; доктрина «нового мышления» и крепнущая в годы перестройки склонность отечественных лидеров и экспертов отождествлять ее «новизну» с переосмыслением государственных интересов России-СССР в духе максимального сокращения внешних обязательств… А затем – восточноевропейские революции 1989 г., конец организации Варшавского Договора и Совета Экономической Взаимопомощи, торопливый дрейф советских, а затем российских войск из Европы, перекрывающийся с суверенизацией республик СССР и, наконец, с роспуском самого Союза. Тот же ход охватывает начавшееся расширение НАТО к востоку, временное отпадение Чечни от России, обернувшееся войной на Северном Кавказе, антироссийские резолюции по чеченскому вопросу Политической Ассамблеи Совета Европы и Комитета по безопасности ООН в 2000 г.

Можно ли говорить о начале третьего хода Е, или евразийской интермедии, в российской истории? Если говорить о российском идеологическом процессе 1990-х, то он изобилует настойчивой проработкой и проговариванием различных вариантов «евразийского» самоопределения сжавшейся страны – от призывов Жириновского к «последнему броску на юг» взамен «бросков на запад» до уверений Е.Т. Гайдара насчет обязанности новой России вместо тягот «мирового жандарма» взять на себя обязанности «форпоста демократии в Евразии» (Известия 18.05.1995). Очертания нового хода иногда усматривают в провозглашении российско-китайского «стратегического партнерства» и в т. н. «доктрине Примакова», предполагающей охватить этим партнерством также и Индию [Лунев 1999, 223, 226]. А также в «бишкекском процессе» сотрудничества России с околокитайскими республиками постсоветской Центральной Азии, наметившемся под конец президентства Б.Н. Ельцина, после того, как косовские события 1999 г. предельно ясно обнаружили минимизацию российского влияния в Европе, не только Западной, но также Центральной и Юго-Восточной. В какой-то мере такие оценки подкрепляет визит президента В.В. Путина после инаугурации в Ташкент и Ашхабад, в особенности его ташкентские беседы с И.А. Каримовым насчет «южной дуги нестабильности» и совместного российско-узбекского силового отпора ее вызовам и угрозам. И все-таки третья евразийская интермедия пока что остается ясно проступающей и вполне актуальной возможностью, не более того, и от российского руководства начала XXI в. будет зависеть, осуществится ли эта возможность и в какой версии.

Итак, в отношениях России и западного мира с XVIII по XX в. мы обнаруживаем тип цикличности, похоже, не обнаруживающий прямых аналогов в истории иных мировых регионов, в том числе и в самой Европе. Более того, ничего похожего не видим и в собственно российской истории по первую четверть XVIII в. Переход при Иване IV от завоевания приволжских татарских царств к Ливонской войне, переросшей в войну с массой иных искателей «ливонского наследства», или история Смутного времени и преодоления этого кризиса никак не вписываются в обрисованную пятиходовую фабулу. Очевидно, включение Империи в XVIII в. непосредственно в западноевропейский силовой баланс явилось моментом запуска уникального геостратегического ритма, в коем просуществовали сменяющиеся типы нашей государственности до конца XX в.

Вглядываясь в структуру этих циклов, убеждаемся, что четырехтактники европейских игр России (ходы A-D), на самом деле, должны быть поделены на две симметричные двухходовые фазы – соответственно А-В и C-D. Очевидным образом ходы В и D представляют не что иное как кризисы и крушения ходов А и С. В первом случае терпит кризис политика партнерского соучастия России как вспомогательной силы в западных союзах, борющихся за главенство в Европе. Во втором случае проваливается попытка России, опираясь на собственные силы, по-своему политически реорганизовать географический «дом» западной цивилизации. Что касается евразийских интермедий, их конец не всегда обусловлен их имманентным исчерпанием и тупиком. Такой «провал в Азии» может как наблюдаться, например, в случае русско-японской войны 1904–1905 гг., так и отсутствовать – скажем, ничего подобного не видим в конце 1930-х в канун заключения пакта Молотова-Риббентропа. Евразийская интермедия способна как терпеть кризис, так и просто прерываться волевым решением руководства России при возникновении благоприятной конъюнктуры на западном направлении. Все же варианты «западнических» геостратегических ходов разыгрываются неукоснительно – до своего изживания через катастрофу.

Предложенная модель представляет идеальный тип стратегического процесса нашей Империи – включая ее большевистское инобытие – и допускает модификации в исторических воплощениях. Внутри евразийских интермедий могут идейно и практически опробоваться варианты возврата в Европу. В застоях европейских максимумов, накануне надлома этих ходов видим действия, предвещающие будущий «упор на Азию». Таковы расширение России в 1830-х и 1840-х за счет «выправления границ» в казахских степях, неудачный поход В.А. Перовского на Хиву в 1839–1840 гг., «прощупывание» Г.А. Невельским устья Амура в канун Крымской войны. Возможно, в контексте третьей евразийской интермедии – если она состоится – подобный же смысл задним числом обретет и афганская война 1979–1989 гг. Среди геополитических «европейских максимумов» бывают возможны такие азиатские акции, как советско-японская война 1945 г., мотивированная союзническими обязательствами и вместе с тем наспех доразрешающая неразрешенную в «евразийских» 1920-х и 1930-х задачу восстановления наших позиций на Тихом океане. Но симптоматично, что от массы завоеваний этой кампании – от Порт-Артура и Дальнего, от контроля над Манчжурией и КВЖД, даже от части Южных Курил, – СССР проявлял готовность отступиться в первое же послевоенное десятилетие.

Каждая из выделенных фаз, как одно, так и двухходовых, представляет не просто конструкт исследователя, накладываемый на подлинные перипетии, но выявляемую доминанту этих перипетий, их эпохальную равнодействующую, которая придает одним идеям и решениям «магистральный» характер, другие обрекает на рецессивность, а, в-третьих, побуждает видеть предвестия близящегося фазового перехода. Не надо расценивать модификации протекания цикла как «уступки» теоретической модели перед лицом исторической конкретики: сам статус и смысл модификаций, «уклонений» обнаруживается только на фоне основного, идеального движения каждой фазы, взятой в ее становлении, самораскрытии и исходе.

Какое же значение, спрашивается, может иметь картина стратегических циклов России для исследователя отечественной геополитической мысли? Дело в том, что выявляемая череда ходов и фаз оказывается основой для естественной, а не произвольно привносимой периодизации российских геополитических исканий и конструкций. Ведь каждая такая фаза, устанавливая новое политическое отношение между Россией и миром Запада, неизбежно должна была представлять для наших политиков, идеологов и экспертов большую проблемную ситуацию, в которой по-особому преломлялся фундаментальный парадокс Империи – этот парадокс христианской цивилизации, с определенного времени вынужденной еще на ранней стадии своего развития определять свое мировое место как место в мире, выстраиваемом другой цивилизацией, носительницей другого христианства. На протяжении каждой фазы типичное для нее преломление этого парадокса определяло характер геополитической имагинации, вплоть даже до мифотворческого вкладывания геополитических смыслов в решения, подсказываемые совсем иными мотивами.

Отталкиваясь от данных, отражающих наиболее поверхностное, эмпирически очевидное выражение имперской стратегии, такая периодизация, вместе с тем, позволяет включить геополитические наработки времен Империи в контекст столь характерных для ее образованного общества, напряженных и часто перенасыщенных географической символикой спекуляций на тему взаимодействия двух миров, соседствующих на северо-западе Евро-Азии, а с XIX в. также и в северной части Тихого океана. Геополитика каждой фазы может рассматриваться как множество попыток через проектирование новых политических пространств разрешать изначальный имперский парадокс, исходя из тех предпосылок решения, каковые усматривались в типе отношения России и Запада, присущем данной фазе (а значит, были обречены утратить свою жизненность с ее, этой фазы, исчерпанием). Эти предпосылки, собственно, и задавали основную геоидеологему фазы. А то множество военно-стратегических, географических, историософских, конфессиональных, социально-политических прочтений и истолкований, которым подвергалась эта ключевая геоидеологема, пока была в силе, составлял для каждой фазы ее геоидеологическую интеллектуальную и политическую парадигму. Конечно же, отдельные философы и историки, географы и военные могли уклоняться от стиля геополитической имагинации, господствовавшего в современной им фазе, более того – бросать ему вызов. Но и их позиция должна учитываться, исходя из той же эпохальной проблемы, которую каждая фаза в цикле Империи представляла для нашей политической и духовной элит.

Особый интерес, на который я здесь укажу лишь мимоходом, сопряжен с постоянно проявляющимся в истории напряжением между господствующей геоидеологемой и политической прагматикой, принципом реальности, побуждающим лидеров России, даже не оспаривая ту или иную геоидеологему, как бы «подмораживать» ее, отодвигать ее реализацию в будущее, создавать зазор между нею и реальным политическим процессом. Очень выпуклый пример такого рода видим в книге И.В. Михутиной [Михутина 1994] о советско-польской войне 1920 г. Автор демонстрирует, как в конце 1919 г. геоидеологема, связывавшая само выживание Советской России с включением развитых западноевропейских стран и, главным образом, Германии в революционное поле, входила в конфликт с прекрасно осознаваемой большевиками потребностью РСФСР после страшной гражданской войны в мире и передышке. Эта потребность побуждала Ленина и его коллег искать урегулирования с правительством Пилсудского даже ценою далеко заходящих территориальных уступок. Прямая польская агрессия, сразу сняв этот когнитивный конфликт, позволила геоидеологеме «европейского революционного поля» смести блокировавшую ее «передышечную» прагматику и реализоваться сразу в сверхэкстремистской форме броска через Польшу к германской границе. Отсроченная и задепонированная, установка-геоидеологема как бы дожидалась момента, когда обнаружится рациональный предлог – без оглядки снять препятствовавшие ей мотивы. В истории России XVIII-XX вв. это отнюдь не единственный случай такого рода.

Аппарат теории стратегических циклов позволяет представить эту историю в виде матрицы, где каждая строчка изображает последовательность сменяющихся ходов в каком-либо из трех циклов, а в каждом столбце размещались бы событийно и геоидеологически изоморфные фазы разных циклов: так эпохе 1726–1811 гг. соответствовали бы в других двух циклах участие России в Антанте и время действия пакта Молотова-Риббентропа. Такая матрица открывает перед исследователем двоякие возможности. С одной стороны, он может рассматривать геополитические воззрения, проявившиеся в каждой фазе, по контрасту с парадигмами фазы-предшественницы и, если так можно сказать, фазы-сменщицы. Но точно так же он в состоянии сопоставлять геоидеологические парадигмы из клеток, объединяемых в один столбец, и изучать то, как российское общество и российская власть осуществляли однотипные геополитические установки в существенно различных мировых обстоятельствах и на разных стадиях собственной своей истории, при глубоко изменяющихся государственных формах и их общеполитических подоплеках. Матрица стратегических циклов создает реальную основу для сравнительного анализа идей, проектов, доктрин, головокружительно контрастирующих по способам их подачи и обоснования сообразно с антуражем эпох и предпочтениями авторов, но обнаруживающих гомологичность с точки зрения их места в протекании циклов – независимо от того, совершалось ли это протекание под знаком Третьего Рима или Третьего Интернационала.

Такая матрица несет в себе новую исследовательскую программу для политической и философской науки, давая и той, и другой в руки методологический инструмент, при помощи которого воссоздается историческая морфология российской геополитической мысли. Более того, мы получаем право скорректировать данное выше определение нашей геополитики XVIII-XX вв. как части мировой допарадигмальной геополитики. Да, она является таковой в том смысле, в котором это было сказано, – она не осознала себя и не была воспринята обществом в качестве призвания и профессии с собственными задачами, нормами и критериями. Вместе с тем формирование ее в виде ряда имплицитных парадигм, каждая из которых отвечала одному из мыслимых в имперский век обобщенных пространственно-политических отношений между Россией и миром – прежде всего, между Россией и Западом как цивилизацией-лидером Нового времени – феномен неоценимой важности. Выявляя и эксплицитно описывая эти парадигмы, показывая их ориентирующее и формообразующее воздействие на русскую мысль, мы на самом деле возводим нашу геополитическую традицию в ранг второй парадигмальной геополитика, наряду с западной классической геополитикой XX в. Именно в таком качестве – набора из трех составных парадигм и вариантов воплощения каждой парадигмы – опыт имперских веков, по моему убеждению, должен послужить будущим поколениям российских политологов, политиков-практиков и работающих на них экспертов.

 


 

§ 3. Ритмы международной конфликтной системы Запада и их воздействие на российскую геополитику
Чего не может объяснить теория стратегических циклов России XVIII-XX вв.

И в то же время теория стратегических циклов России, переживаемых с начала Петербургского периода, сталкивается с существенными трудностями при истолковании ряда важных явлений, которые она, определенно, должна учитывать, ибо они явно повлияли на движение нашей геополитической мысли. У этой теории обнаруживаются некие границы применимости. Но я постараюсь сейчас показать, что ее ценность, помимо прочего, состоит в том, что на этих границах применимости, сталкиваясь с необъяснимыми из нее возмущениями в моделируемом ею процессе, – она, по крайней мере, намечает направление, в котором надо искать их разгадку. Она подсказывает, какой другой теорией ее следует дополнить, чтобы снять эти трудности, – и мы можем убедиться в справедливости ее подсказки.

Прежде всего, эта теория сама по себе не может объяснить, почему выделяемые ею циклы при однотипности своей событийной канвы так резко различаются продолжительностью как сюжета в целом, так и отдельных гомогенных ходов и фаз. Цикл I длился 180 лет, цикл II – лишь 30 с небольшим. Ход А в цикле I занял 85 лет, в цикле II – примерно десять, в цикле III – меньше двух лет. Первая евразийская интермедия охватила примерно 50 лет, а вторая – около 15. И т. д. Вообще-то, все известные в истории циклические и волнообразные колебания, по-видимому, можно разделить на две категории: одни характеризуются постоянством периода, другим же присуща повторяемость событийной схемы при хронологической неравномерности в реализации ее алгоритма. Стратегические циклы России (которые в другом ракурсе могут рассматриваться и как циклы системы «Европа-Россия») принадлежат ко второму роду колебаний. Как я писал несколько лет назад: «Из той или иной точки цикла в принципе легко можно представить, как сюжет должен развиваться дальше. Но поскольку однотипные фазы могут то сжиматься, то растягиваться во времени, оказываются совершенно не предсказуемыми сроки, в которые следует ожидать наступления тех или иных предусмотренных фабулой цикла перипетий» [Цымбурский 1997а, 63]. Тогда же я сказал, что исключительно внутренними факторами отечественной истории объяснять эти растяжения и сжатия фаз затруднительно. Даже в тех случаях, где эти факторы налицо, сама их актуализация оказывается обусловлена общей динамикой цикла. Таков пример с революциями 1917 г., выбросившими Россию из Антанты и открывшими «зеленый свет» иностранной интервенции. Очевидно, что эти революции были в огромной мере подготовлены застоем на фронтах, толками в политических кругах о немецком шпионаже «на самом верху», о склонности режима к сепаратному миру – общественной усталостью от войны [там же]. Если брать эти события в контексте более широком, заметим, что в интервале между 1907 и 1945 гг. все ходы в циклах разительно – на один-два порядка – «ускоряются» по сравнению с протеканием цикла I, так что это «ускорение» оказывается общим свойством данного временного отрезка, проявляющимся через множество причин, поводов, мотиваций.

В рамках предложенной теории можно лишь констатировать временную неравномерность циклов как их имманентную особенность, объяснить же данное явление эта теория не может. Между тем оно несомненно и сильно сказалось на нашей геополитике: ибо ясно, что из двух гомологичных фаз в разных циклах та, что длилась, к примеру, 30 лет, представляла гораздо больше возможностей для имагинативной проработки и геостратегического воплощения чем та, которая, при смысловой изоморфности, длилась год или два, не дав идеологам и ученым времени по-настоящему осознать себя и эксплицировать в качестве эпохальной ситуации.

Однако недостаточность теории проявляется и в иных аспектах. Некоторым очень ярким перипетиям имперской стратегии теория стратегических циклов не может дать однозначного истолкования. Например, как интерпретировать в ее свете российскую внешнюю политику 1870-х, странно деформирующую течение первой евразийской интермедии: русско-германские военные договоренности 1873 г., создание Союза трех императоров, давление Петербурга на Берлин во время германо-французского кризиса 1875 г., показавшее миру всю степень зависимости Германии от восточного партнера, русское наступление на Балканах, обставленное договоренностями с Австрией и немецкой моральной поддержкой – а затем крах этой политики на Берлинском конгрессе, где Австрия предстала одним из наших антагонистов, а Бисмарк – не заинтересованным в нашем успехе «честным маклером». Как объяснить этот ход? Я два раза разбирал его в моих работах.

В первый раз я толковал его как «коду» или «довесок» первого европохитительского четырехтактника, а решения Берлинского конгресса – как «второе издание» Парижского мира 1856 г. [Цымбурский 1995]. В другой раз я рассматривал его в качестве неудачной, абортивной попытки России изжить до срока евразийскую интермедию и проскочить в фазу А нового цикла на правах союзницы формирующегося германо-австрийского центра коренной Европы [Цымбурский 1997a]. Я и сейчас убежден в единственной правомерности второй интерпретации, но сама по себе теория стратегических циклов России (или лучше: системы «Европа-Россия») не позволяет ни сделать доказательный выбор между двумя решениями, ни объяснить, почему попытка Империи открыть в 1870-х новый цикл оказалась провальной.

Я отмечал в другом месте, что для этой теории в ее первичной формулировке оказалась белым пятном огромная полоса имперской истории, а именно – политика царствования Екатерины II [Цымбурский 1998а]. По логике изложенной модели всё это царствование составляет часть хода А в первом стратегическом цикле, того хода, когда роль России в отношении Запада сводилась к союзнической поддержке одного западноевропейского центра силы против другого. Но если это вполне описывает положение России в Семилетнюю войну 1756–1763 гг. и точно так же вполне применимо к итало-швейцарскому походу Суворова в 1799 г., то лежащая между этими датами прославленная эпоха отвечает ей лишь с большой натяжкой. Главными стратегическими ходами Екатерины II оказываются войны с Турцией и разделы Польши, отношения же с крупными европейскими державами Австрией и Пруссией перекомпоновываются в зависимости от отношения каждой из них к турецкой игре Империи. Это время можно было бы оценить как некий разрыв в фазе А, если бы не та поразительная черта эпохи, что европейский статус России при Екатерине II не сводился к проживанию процента с капитала, нажитого при Елизавете Петровне в войнах за австрийское наследство и Семилетней, но непрестанно возрастал, давая канцлеру Безбородко повод похваляться тем, что без российской воли в Европе тех дней якобы не выстрелила ни одна европейская пушка [Ключевский 1989, 312]. Вес России на Западе в те дни определялся успехами вне пространства Запада (хотя и приближающими ее шаг за шагом к этому пространству). Потому теория стратегических циклов должна <была> быть существенно скорректирована, чтобы ухватить особое качество геополитических проектов екатерининского времени.

Если же говорить о временах более близких и, в общем, выходящих за пределы моего анализа, надо сказать, что описанная модель очень однобоко представляет положение и стратегию России-СССР в ялтинскую эпоху. Она расценивает это время только как очередной наш геополитический «европейский максимум» (что, в общем, отвечает хотя бы нашей германской политике той эпохи), но игнорирует моменты иного рода, скорее отвечающие – странным образом – духу «евразийской интермедии»: интенсивную политику в «третьем мире», создающую пророссийские пространства за пределами Евро-Атлантики и ей в противовес; противостояние с Китаем, порождающее в массах чувство «китайской опасности»; демографическую «исламизацию» СССР; прививка на советской почве идей эмигрантов-«евразийцев» в модифицированной версии Л.Н. Гумилева; вообще созидание «социалистического мира» как особого, незападного, «второго мира». Как объяснить – странное переплетение признаков «евразийской интермедии» и «европейского максимума», определяющее геостратегический образ СССР «ялтинского» времени?

И в связи с этим самый главный вопрос: можно ли таким образом дополнить и скорректировать теорию, чтобы она объясняла как неравномерность протекания стратегических циклов России, так и те возмущения в протекании, которые выходят за рамки в вариативности воплощения циклов и отдельных ходов как описанных идеальных типов? И, как уже говорилось, именно здесь, – где кончаются объяснительные возможности теории в ее первоначальном виде, – она подсказывает, в каком направлении вести дальнейший поиск.

Ведь ритм описанных циклов на самом деле определяется взаимодействием двух стратегически сцепленных сообществ. Когда-то, в 1995 г., я трактовал эти циклы в морализаторском ключе, видя в них безуспешные попытки России утвердиться в западной истории, преодолеть цивилизационную и пространственную отдельность – и терпящей раз за разом неудачи из-за «кризисных эффектов» и отторжения, возбуждаемых российским «наползанием» на Западе. При этом недооценивались данные, рисующие нам эти циклы в ином ракурсе. Например, то, что «на разных ступенях наших "похитительских циклов" мы видим разницу в реакции Запада. Реакция прямого отбрасывания России, типичная для хода D в каждом цикле и для начала евразийских интермедий, сменяется к концу интермедии и во время хода А в следующем цикле стремлением тех или иных евро-атлантических государств утилизовать в своих видах эту напрашивающуюся в игру чужеродную силу: напомню, франко-русский договор 1891 г. и создание Антанты, соответственно германский и англо-французский зондаж России-СССР в конце 30-х. Между прочим, цикличностью собственных ответных отношений Запада к России может мотивироваться замечательная терпимость демократий к сталинскому режиму "осажденной крепости" (в 1930-х гг. – В.Ц.), сменяющаяся с середины 40-х, по ходу С, совсем иным отношением к СССР – сокрушителю Третьего Рейха» [Цымбурский 1995, 248 и сл.]. Развивая эту тему, я писал в 1997 г. о перемене отношений по ходу цикла между «цивилизацией-хозяином» Западом и «цивилизацией-спутником» Россией. «Ускоренное послепетровское втягивание новообразованной Империи в военную политику мира за балтийско-черноморско-адриатической полосой должно объясняться… тем, что Запад… после войны за Испанское наследство приоткрывается для наращения своего слабеющего восточного (австрийского. – В. Ц.) центра силами России. … В своем взаимодействии эти сцепленные сообщества вырабатывают устойчивую схему «европохитительского» цикла, и показательно, что эта схема в некоторых фазах цикла направляет поведение не только цивилизации-спутника, но и народов цивилизации-хозяина. К примеру, практически все западные вторжения этих веков в Россию либо изначально имеют форму больших коалиционных походов, представительно символизирующих солидарность цивилизации в столкновении со спутником-антагонистом («нашествие двунадесяти языков», Крымская коалиция, интервенция Антанты), либо, по крайней мере, как в случае с Гитлером, интервент старается … разыграть существование «антирусского европейского фронта» от Швеции до Испании» [Цымбурский 1997a, 68]. Характерно, что сплоченность Запада против России, лишь имитируемая по ходу В одной из борющихся в Европе сил и оспариваемая ее противниками, делающими ставки на русского союзника, становится подлинной реальностью во время ходов С и D, когда перед лицом европейского «геополитического максимума» России внутренние диссонансы евро-атлантического сообщества отодвигаются на второй план перед сопротивлением «угрозе с востока».

Переосмысляя описанные циклы нашей Империи как собственные циклы системы стратегически сцепленных цивилизаций «Европа-Россия», я полагаю, что движущим фактором их сюжета является реагирование России на конъюнктуры, возникавшие внутри западного сообщества вследствие его конфликтной разделенности, трактовка русскими этой разделенности как вызова, судьбоносного для их стратегического самоопределения в мире. Поэтому естественно предположить, что неравномерность движения циклов и возмущения в нем каким-то образом порождались особенностями функционирования конфликтной системы Запада, неоднородностью ее военно-политического времени. Сталкиваясь с вопросами, на которые она в своих рамках не находит ответа, теория циклов системы «Европа-Россия» подсказывает: для большей полноты и корректности в осмыслении российской геополитики она, эта теория, должна быть дополнена (и соединена с) работающей моделью собственно западного милитаризма в Новое и Новейшее время.

Конфликтная система Запада в XVI-XX вв. и роль России в ее трансформациях

Любой международный баланс сил имеет географическое измерение. Он реализуется в рамках определенной группы государств или международной системы. Если речь не идет о системе мировой, охватывающей всю планету, то группа государств, связанных балансом сил, всегда охватывает некий регион в пространстве обитаемого мира (ойкумены). Более того, чтобы в регионе какое-то время могла функционировать автономная международная система с собственным балансом сил, она должна в некий момент обособиться в мировом раскладе. Отношения образующих его государств должны составлять вполне автономную структуру (в обычном понимании структуры как совокупности элементов, где статус каждого элемента определяется его отношением ко всем остальным). Трудно говорить о балансе сил и о какой-то устойчивой международной системе на пространстве, открытом внешним воздействиям и в зависимости от них постоянно изменяющем свой политический облик, скажем, из-за движения кочевых орд (самое большее, можно выделять отрезки политического времени, когда это пространство может быть мыслимо как относительно автономное, и для них говорить о некоем подобии региональной системы).

Относительной региональной округленности международных систем не мешает то, что отдельные государства могут входить не в одну систему, участвовать более чем в одном балансе. Автономность политических регионов с их системами выражается в том, что противники некоего государства, принадлежащие к разным конфликтным системам, практически никогда не действуют в прямом союзе. В таких случаях можно говорить о том, что международные системы обладают особыми конфигурациями, хотя и соприкасающимися или даже пересекающимися по перифериям. Внутри таких регионов выделяются центры сил – государства, способные в его рамках успешно противостоять любому другому государству (в используемой далее терминологии такая группа центров образует ядро международной системы региона – собственно его конфликтную систему).

Если обратиться к конфликтным системам, функционировавшим в западной Евро-Азии во второй половине II тыс. до н. э., обнаруживаем их важное качество: для этих систем выделяется устойчивый набор геополитических ролей, воплощенных в конфигурации региональных силовых центров. За время жизни системы те или иные ее великие державы могли претерпевать подъем, деградацию и закат, но система, пока была в силе, обладала определенной инвариантной устойчивостью, выраженной в соотношении ключевых геополитических ролей. В этой связи я предложил различать поверхностную структуру конфликтной системы, или конкретный набор великих держав, и структуру глубинную – расстановку воплощаемых этими центрами геополитических позиций. Когда поверхностная структура терпит кризис из-за заката того или иного центра, система пытается восстановиться, выдвигая или «притягивая» (приглашая) извне какое-то государство на вакантную геополитическую роль. Если это не получается, системе грозит кризис, члены системы вступают в борьбу за присвоение вакантной геополитической позиции. Тот, который в этом преуспевает, сосредоточивает в своих руках всё большее число ключевых ролей системы. Он начинает притязать на статус имперского центра, контролирующего регион как свое Большое Пространство. Баланс переламывается, организуемая им система клонится к закату.

Для России имперской эпохи, как видно из сказанного, важнейшей, наиболее притягательной конфликтной системой западной Евро-Азии стала система европейская. Сделав при Петре I ставку на присоединение к европейскому цивилизационному сообществу, Россия ищет способа достичь постоянного влияния на жизнь этого сообщества – и таким способом для нее становится обретение престижной функции в конфликтной системе Запада. Она быстро этого добивается, поскольку международная конъюнктура эпохи чрезвычайно в этом благоприятствовала русским.

Предпосылки оформления европейского пространства в качестве целостной и автономной конфликтной системы очевидны. Европа представляет собой огромный полуостров, в жизни которого с середины I тыс. н. э. доминируют романские и германские народы. Королевство франков и выросшая из него империя Карла Великого были первой попыткой организовать основную часть этого пространства как политическую целостность. На руинах империи к X в. складываются два сообщества, восходящих к двум то обособлявшимся, то соединявшимся воедино частям франкского пространства – Австразии (на востоке) и Нейстрии (на западе). В IX-X вв. восточную часть, лежащую в глубине Центральной Европы, потрясло нашествие венгров из степей Евро-Азии, а часть западную, выходящую к Атлантике, – удары норманнов с океана. С преодолением и изживанием этой внешней угрозы, по мере христианизации и «приручения» становящейся католической Европой венгров, норманнов и части славян, по сторонам условной европейской оси, протянувшейся от Фландрии через Бургундию, Швейцарию и Италию (в IX в. эта ось составляла лежащее между Австразией и Нейстрией владение Лотаря, внука Карла Великого, позднее на ней сложится пояс европейских городов, относительно независимых от территориальных центров Запада), консолидируются два ядра европейского мира – Священная Римская Империя и Французское королевство. Оба они стремились к контролю над землями европейской оси, особенно над Италией, а время от времени политики средневекового Запада (например, король Франции Филипп Красивый) и его идеологи (Данте) выступали с проектами их соединения в одну «сверхдержаву».

Между тем, на входе полуострова Европы от Балтики до Адриатики в конце I – начале II тыс. н. э. располагались земли народов отчасти языческих (прибалты), отчасти воспринявших христианство в его византийских и римских изводах (славяне, венгры, валахи), но исторически не входивших в Европу Карла Великого и не притязавших на продолжение ее государственной традиции. Эти земли с возникающими на них государствами образовали обширное «предполье» Запада, защищавшее его от новых восточных вторжений. Если попытки арабов беспокоить ее со стороны Пиренейского и Апеннинского полуостровов остались локализованы в пределах этих отростков Европы, то наступление монголов в XIII в. и турок-османов в XIV-XVII вв. захлебнулись во многом усилиями народов балтийско-черноморско-адриатического буфера. Таким образом «коренная» Европа имела возможность оформиться как самодостаточное бинарное пространство, лишь в небольшой степени возмущаемое внешними потрясениями.

Во второй половине XIV-XV вв. оба ядра Европы переживают потрясения, как бы напоминающие о варварских катаклизмах кануна каролингской эпохи: на западе это вылившиеся в Столетнюю войну имперостроительные претензии английских королей – потомков норманнов, на востоке – приближение турок, гуситские восстания в Чехии, вызов венгров, одно время даже овладевших Веной. Из этих кризисов обе державы выходят в виде мощных территориальных образований с большими возобновленными претензиями на европейской оси. Складываются основания для превращения бинарного геокультурного сообщества в биполярную конфликтную систему.

Оба силовых центра европейской системы Нового времени первично возникли на континенте. Это надо подчеркнуть, ибо есть иное популярное мнение на этот счет. Ряд авторов – И. Валлерстайн, Дж. Модельски и У. Томпсон, Дж. Голдстейн и др., выделяя в западной истории т. н. «циклы гегемонии», понимают под таковой исключительно гегемонию морскую, колониальную и торговую. Ряд гегемонов у них составляют Венеция, Португалия, Нидерланды, Англия и США. Как правило, Священная Римская Империя XVI-XVIII вв. с обретенным в кризисах «осени Средневековья» австрийским ядром вообще не входит в их списки. Что же касается Франции, Германии и России, то им отводится место континентальных претендентов, безуспешно пытавшихся бросать вызов хозяевам моря и торговли, ставшим с XVIII в. также зачинателями промышленных революций. Я не буду обсуждать отдельных версий этого подхода, но обращу внимание на его общий и принципиальный просчет. Отождествляя морское лидерство с преобладанием в западном мире, все эти авторы не видят того, что на самом деле эти две роли в истории очень редко исполнялись одними и теми же странами. Более того, похоже, что очерченный выше расклад Европы к началу Нового времени исключительно способствовал той дифференциации функций, когда именно страны, находившиеся несколько на обочине континентального баланса, брали на себя с наибольшим успехом и по преимуществу морскую экспансию и утверждение позиций европейской цивилизации на других континентах, за пределами ее географического дома. Ни Венеция, ни Португалия, ни Нидерланды, ни Англия XVIII в. не только не были «хозяевами» Европейского субконтинента, но на это даже не притязали. Португалия в XVI-XVII вв. сто лет была поглощена входившей в Габсбургский блок Испанией, а Нидерланды, с большим трудом оторвавшиеся к началу XVII в. от Испанской империи, в конце того же века спаслись от Людовика XIV, во многом благодаря защите со стороны Австрии и всей Европы, напуганной имперским размахом французов. По XIX в. «хозяева моря» не были центрами военной мощи, положение меняется лишь с выдвижением на последнюю роль Англии, а затем США. Но моделировать по образцу последнего XX в. милитаристскую динамику более ранней Европы неисторично и незаконно.

Приведу ценные свидетельства на этот счет. В 1730-х гг., когда Англия, создав свою первую морскую империю, по приведенному мнению, переживала пору своей гегемонии, ее политический деятель и идеолог лорд Болингброк обосновывал доктрину баланса сил, утверждая, что в условиях противостояния двух великих держав – Франции и Австрии – государства слабейшие, в том числе Англия, должны заботиться о равновесии между этими гигантами, примыкая к тому из них, который в этот момент выглядит слабее против явно пребывающего на подъеме. Владычица морей Англия, по Болингброку, оказывалась балансиром, вспомогательной силой в тяжбах других за их главенство в континентальной Европе [Болингброк 1978, 90].

Первичный образ европейской конфликтной системы определяется противостоянием Франции, то есть силового центра, соседствующего с Северной Атлантикой, и Священной Римской Империи (Австрии) с ее базой между Рейном, Дунаем и Карпатами. Напротив, Англия, пытавшаяся в позднее Средневековье (XIV-XV вв.) выступить как континентальная сила, забирая под себя французское пространство, после неудачи в Столетней войне, а особенно после утраты в 1557 г. последней опорной точки во Франции – порта Кале, решительно поворачивает от континента к океану, самоопределению в качестве сугубо морской силы. В Итальянских войнах Габсбургов и Валуа впервые столкнулись два панконтинентальных проекта: попытка Франции поставить под свою власть основную часть меридионального «пояса городов» (европейской оси) от Бургундии до Неаполя и строительство Карлом V «Пан-Европы» от Средиземноморья до Балтики и от Карпат до Атлантического океана с двойным выходом к нему – испанским и фламандско-нидерландским. Законченной французской альтернативой «Пан-Европе» Габсбургов становится к началу XVII в. т. н. «Великий план» Генриха IV и его канцлера Сюлли, видевших Европу будущего конфедерацией под главенством французского короля.

Так конституировалась конфликтная система, просуществовавшая до середины XX в., несколько раз менявшая поверхностную структуру при сохранении структуры глубинной, пока на переходе к Ялтинскому порядку, как я попытался показать в одной своей работе [Цымбурский 1997a], мутация не охватила саму фундаментальную геополитическую подоснову этой системы. В ее истории выделяются три вехи, разделенные 150-летними интервалами. Вестфалия 1648 г., Вена 1815 г., Ялта и Потсдам 1945 г., каждая из которых не столько переводила поверхностный расклад системы в новое состояние, сколько узаконивала перемены, уже состоявшиеся в промежутке (к числу таких вех я не отношу Версаль 1919 г.: существенно изменив облик Центрально-Восточной Европы, этот конгресс, в общем, сохранил для «коренного» Запада силовой расклад, существовавший к началу XX в., с одним лишь нюансом – выкинул из него раздробленную Австро-Венгрию и создал повод для замещения ее в роли германского сателлита на юге муссолиниевской Италией). Курьезным образом эпохи в истории системы обозначаются по вехам, зафиксировавшим именно то состояние, которое в эту эпоху изживалось («вестфальская», «венская» и «ялтинская» эпохи – это, собственно, времена преобразования порядка, зафиксированного в Вестфалии, Вене и Ялте).

Вся «предвестфальская» эпоха, от начала Итальянских войн по конец Тридцатилетней, отмечена биполярным антагонизмом сил, борющихся за свою Европу – и, подводя итоги страшной войны на измор, мир 1648 г. зафиксировал неспособность ни одного из центров добиться своих целей. Между тем, за то же «предвестфальское» 150-летие по соседству с Европой оформляются три другие конфликтные системы западной Евро-Азии, строение которых в последующие века повлияло на геополитику России. С созданием в начале XVI в. иранской империи Сефевидов Турция получает постоянного противника в Закавказье и на Среднем Востоке (условно, в русском ракурсе, я буду говорить о каспийской конфликтной системе). В Восточном Средиземноморье и на Балканах константой оказывается габсбургское и венецианское противостояние Османской Порте (утверждается региональная балкано-средиземноморская система). XVI век отмечен энергичными попытками политиков состыковать поверхностные расклады этих трех систем: в 1540–1550-х гг. французы действовали против габсбургских войск, опираясь на турецкий флот, а австрийские императоры пробовали установить контакт с шахами Ирана. И, тем не менее, при всех сохранившихся турецко-французских симпатиях, три системы после Итальянских войн функционировали раздельно, каждая по логике своего основного биполярного противостояния, хотя в то же время состояние внутри каждой из них оказывало косвенное влияние на конъюнктуру соседних систем (скажем, войны с Ираном отвлекли турок от средиземноморских дел и т.п.). Наконец, к середине XVI в. складывается система балто-черноморская, представлявшая образование подлинно многополярное не только на поверхностном, но и на глубинном уровне, в отличие от всех систем, рассмотренных до сих пор. Участие в этой системе во многом определило всю историю России и ее геополитического проектирования. Но об этом – в следующих главах.

Пока вернемся к Европе. В западных трудах фаза от Вестфальского мира до Великой Французской революции часто трактуется как классическое время многополярности. Верно ли это? В терминологии X. Моргентау, скорее, следовало бы говорить о переходе от строгой биполярности к системе двух блоков с устойчивыми ядрами (Францией и Австрией) и постоянным междублоковым перераспределением меньших союзников, причем до «дипломатической революции» 1756 г. австро-французское противостояние оставалось опорной матрицей системы. К началу XVIII в. Англия (к тому же вскоре получившая Ганновер как постоянную базу в Германии) возвращается в расклад Европы в новой принципиальной роли державы-балансира, бросая свой потенциал то на австрийскую, то на французскую чашу европейского расклада, в основном – на австрийскую, в стремлении не допустить краха традиционного восточного центра перед лицом продолжающих крепнуть французов. В ответ Франция пестует сперва Швецию, а после ее разгрома Петром I – Пруссию, как антиавстрийского агента к востоку от Рейна и поощряет вырастание Берлина в мощный центр Срединной Европы. Смысл «дипломатической революции» середины XVIII в. состоит в том, что перед лицом сближения с пруссаками страшащейся за Ганновер Англии слабеющая Австрия становится в фарватер Франции – западного центра, чтобы противостоять прусскому напору и претензиям Берлина на центрально-европейское главенство.

Происходит то, что можно назвать кризисным расщеплением восточного центра в поверхностной структуре европейской конфликтной системы. Попытки Англии после Семилетней войны вернуть Европу к старому раскладу «Вена + Лондон против Парижа» не нашли у австрийцев поддержки: они ориентировались на Францию, подозрительно следя за пруссаками, – так что Франция после 1763 г., хотя и отдавшая Англии значительную часть своих колоний, оказывается континентальным гегемоном, привязав к себе давнего антагониста, сделав его частью своей сферы влияния. Вместе с тем французы обретают недруга в лице взращенной ими самими Пруссии. Глубинный восточный центр Европы в его поверхностной репрезентации расщепляется на традиционного лидера – Австрию и претендента – Пруссию. И при этом, в зависимости от силовых группировок, по крайней мере, одна из двух сил, притязающих представлять западный центр, – либо Австрия, либо Пруссия – в каждый конкретный момент выступает олицетворением суверенности Срединной Европы и противницей центра приатлантического, французского. С точки зрения глубинной структуры позиция Франции оказывается преимущественной, ибо противостоящий ей геополитический дом разделяется в распре.

На фоне этих событий надо осмыслить процесс притяжения России XVIII в. к конфликтной системе Запада. Механику этого притяжения, связанную с судьбами балтийско-черноморской системы в XVIII в., я обрисую ниже, в гл. III. Пока лишь констатирую, что фактором, обеспечившим геополитическое втягивание России в Европейский мир, стало ослабление его традиционного восточного центра – Вены и активная русская поддержка этого центра как против Франции, так и против прусского центра – претендента. Лишь становление прочного франко-прусского альянса, перспектива перерождения Австрии во французский придаток на востоке возникающей униполярной Европы, побуждает Россию периода т. н. «Северного концерта» (1763 – конец 1770-х) поддержать альтернативный германский центр – Берлин, и, в частности, воспрепятствовать австрийцам во время войны 1777–1778 гг. за Баварское наследство поглотить Баварию.

В коалиционных войнах европейских держав против революционной Франции и Наполеона I в значительной степени возродилась старая конфигурация: к 1813 г. французам противостоял – при подмоге Англии – весь германский восток «Европы Карла Великого» при восстановившемся влиянии Австрии, но в то же время при обозначающемся первенстве ее союзницы России. В этих войнах наиболее важными моментами оказываются отказ Австрии от титула общегерманской Священной Римской Империи и впервые обнаруженная Англией в 1807–1811 гг., после разгрома Наполеоном германских государств и принуждения России к Тильзитскому сговору, способность какое-то время в одиночку поддерживать европейскую биполярность. Итак, за 150 лет формально сохранившегося Вестфальского порядка европейская конфликтная система преобразуется в двух аспектах: становится очевидным, что роль Австрии в случае ее выпадения из системы могли бы занять либо Россия, либо Пруссия; вместе с тем Англия, начав с роли крупнейшей «державы-балансира», позже достигает ранга «запасного центра». Этот расклад и отразила новая конфигурация Европы, узаконенная в 1815 г. Венским конгрессом.

Позднее, с отстранением России от западноевропейских дел после Крымской войны (которая сама по себе не объясняется динамикой собственно европейской системы, но только с учетом надстроенного самостоятельного ритма системы «Европа-Россия»), традиционный восточный центр Европы, демонстративно поддержав войну с Россией, ликвидируется под прусскими и французскими ударами, и гегемония над германским пространством смещается в Берлин. Вместе с тем франко-прусская война 1870–1871 гг. обнаруживает усиливающееся милитарное ослабление Франции, которой больше не суждено было ни одной европейской войны выиграть в одиночку.

В последующие 70 лет возвысившийся Второй рейх берет на военно-политический буксир Австро-Венгрию (а Третий рейх отчасти прямо инкорпорирует ее земли, а отчасти включает их в свой гроссраум). На западе роль приатлантического центра, противостоящего германскому «Паневропеизму», всё явственнее переходит к Англии, а к концу Второй мировой войны распределяется между Лондоном и Вашингтоном: впервые в истории биполярность Запада прочно воплощается в поверхностной структуре его конфликтной системы как излюбленное геополитиками противостояние силы континентальной и морской. Но это отношение комбинируется с напряжением между двумя историческими кандидатами на «австрийское» место в Европе: между Германией и Россией. Объективно их вражда с возвращением России после первой «евразийской интермедии» в европейский расклад, позиция ее относительно возвысившегося Второго рейха обретает характер спора за австрийское наследство, призванного решить – какая из держав окажется основным восточным центром европейского субконтинента.

Итак, тенденции, поместившиеся между Вестфальским и Венским конгрессами (Россия и Пруссия как потенциальные «заместители» Австрийской империи, Англия как еще один возможный «центр-заместитель», конвертировали биполярность Европы в оппозицию Океан – Суша), полностью материализуются к исходу следующего 150-летия, с особой броскостью – во Второй мировой войне. Западный центр сдвигается в океан, за пределы собственно Старого Материка, а возникший в XVIII в. раскол внутри восточного центра (в его поверхностном отношении) преобразуется в спор между победившими соперниками австрийцев в германском ареале и силой, что поддерживала долгое время Австрию из глубин материка, с другой стороны балтийско-балкано-черноморского порога Европы, а с эпохи Священного Союза представавшей в восприятии многих австрийцев кошмаром наползающего «панславизма».

Резюмируя всё сказанное, мы можем выделить в истории Запада с XIV по середину XVI в. два 300-летия, проникнутых каждое сквозным сюжетом, связанных с неким вариантом организации этого политического ареала. Причем, каждое из этих 300-летий само распадается на две 150-летние эпохи. На протяжении первого 150-летия каждой 300-летней эпохи (условно – «юги») новый образ системы Запада закладывается как тенденция, на протяжении второго он материализуется кульминацией и достигает тупика. Так с середины XIV по конец XV в. обе империи, восходящие к двум частям «Европы Карла Великого», пережив кризис, восстанавливаются в виде мощных территориальных образований, готовых вступить в борьбу за свое видение Европы. С 1494 по 1648 г. Европа переживает эту «битву гигантов». С середины XVII по начало XIX в., в войнах «Вестфальской» эпохи, исчерпавшей силы Австрии и, наконец, надломившей Францию, восходят наряду с этими традиционными центрами новые силы, локализованные уже за восточным и западным пределами «Европы Карла Великого»: Англия, Пруссия, Россия. С 1814 по 1945 г. эти страны постепенно становятся лидерами северо-западной Евро-Азии, придавая новое воплощение европейской «расщепленной биполярности»; основными воплощениями приатлантического и континентального геополитических ядер становятся Англия (с ее американским тылом) и Германия, а Россия, оспаривающая у Германии ее статус восточного центра, на этом пути смыкается с атлантическими силами, подобно тому, как сама Пруссия при восхождении долго блокировалась с Парижем против Вены.

В этой ретроспективе Ялтинско-Потсдамская система выглядит предельным развитием европейской конфликтной системы Нового времени. Страны, в разное время представлявшие приатлантический ее центр – Англия и Франция, вошли в поле Северо-Атлантического блока с его заокеанским ядром. С другой стороны, по нейтрализации коренной Австрии ее славянские и венгерские земли попали в «тотальное поле» России-СССР вместе с Пруссией и Саксонией – протестантским ядром Второго и Третьего рейха. Можно утверждать, что биполярность Ялтинской системы генетически восходила к австро-французской биполярности «довестфальской» Европы, а «германо-английская» фаза воплощения этой биполярности представляла промежуточную ступень в ряду ее трансформаций, ведущем от начального состояния, когда оба центра пребывали в геокультурных пределах «Европы Карла Великого», – к тому конечному, когда они оба смещаются вообще за пределы Европейского полуострова, тем не менее пребывающего основным полем их противостояния.

Вместе с тем Ялтинская система была не просто предельным выражением глубинной европейской биполярности, но в то же время выражением ее крушения и перерождения в принципиально иную структуру. Ведь с конца XV в. по 1945 г. это базисное членение, в тех или иных его преломлениях и превращенных формах, характеризовало сам романо-германский мир, «ядровый» ареал западной цивилизации. На основе такой разделенности «коренного» Запада возникла в XVIII в. система «Европа-Россия», допускавшая для России одну из трех возможных функций в Европе: либо просто поддержку германскому (восточному) центру в его тяжбе с центром западным, либо покровительство восточному центру, выглядящее его поглощением, либо борьбу за роль восточного центра с европейским государством, исполняющим функцию такого центра, при возможном конъюнктурном союзе с приатлантическими силами. В «ялтинскую эпоху», с сокрушением Германии как военной силы, Россия добилась превращения в признанный восточный центр европейского пространства, но этот центр был вынесен за пределы коренной Европы романских и германских западно-христианских народов, почти целиком оказавшейся под защитой НАТО. Под контролем же СССР пребывали определенно пороговые земли и народы, исторически прикрывавшие Европу от натиска с востока, а теперь превращенные в плацдарм такого натиска. Вхождение в «поле» СССР Восточной Германии мало что изменило в этой ситуации из-за приграничного положения этих земель, разделенности Берлина и т.д. Возможность использовать «свою» Германию как особое ядро романо-германского мира, опирающееся на Россию-СССР и конкурирующее с «трансатлантической Европой», НАТО, по многим причинам, не была актуализирована. ГДР вместе с западнославянскими, венгерскими, румынскими землями осталась «приделом» поля, собранного вокруг грозящего Западу евро-азиатского центра.

Фундаментальная трансформация европейской биполярности в «ялтинскую» эпоху определялась тем, что восточный центр был вынесен за пределы Западного мира, отождествлен с его противником. Реализована эта трансформация была понятно как: формой нового воплощения этой биполярности явилась существовавшая с XVIII в. система сцепленных цивилизационных сообществ «Европа-Россия». В рамках возникшей конфигурации существование этой системы перестает определяться валентностями, которые ранее несла внутренняя разделенность Запада. Теперь отношения в системе «Европа-Россия» фактически становятся формой отношения «The West and the Rest» – «Запад и противостоящее ему "иное"»; и «Россия-СССР» выступает основным олицетворением враждебного «иного».

В былые времена все «затемнения» биполярности Запада были связаны с осложнением отношений между поверхностной расстановкой сил и глубинным паттерном ключевых географических позиций. Сейчас сам этот паттерн оказался изжит. Более того, с 1960-х гг. «ялтинская» эпоха оказалась пронизана мощным китайским вызовом в адрес России-СССР, оспаривавшим ее право выступать в глазах Запада основной представительницей «иного» в рамках схемы «The West and the Rest». Отказ России-СССР в годы «нового мышления» от поддержания «ялтинского» порядка означал ее отказ от роли «иного» в этой схеме. Не опираясь более на глубинную биполярность Запада и перестав служить выражением оппозиции «Запад и иное», система «Европа-Россия» утрачивает свою функциональность и жизненность – что во многом оказывается подоплекой отчаянных поисков «российской самоидентичности» в последнее десятилетие[15].

 


 

§ 4. Длинные волны европейского милитаризма и их влияние на международную политику (переосмысление модели Куинси-Райта)

Куинси Райт установил, что в истории Запада, начиная с «осени Средневековья», большие милитаристские стили (типы войны и военного строительства) сменяются со средней периодичностью в 150 лет. При этом он различал периоды «первичного усвоения огнестрельного оружия и религиозных войн» (якобы 1450–1648 гг.), «профессиональных армий и династических войн» (1648–1789 гг.), наконец, «войн индустриализации и национализма» (с 1789 г.). Очевидно, что под этим углом зрения период с 1789 по 1914 гг., в отличие от периодизации Тойнби и Голдстейна, выглядел единой эпохой. Сам Райт считал 150-летнюю амплитуду всего лишь средней величиной, допускающей в конкретных случаях существенные отклонения. Так, для фазы, начавшейся в 1789 г., он допускал сокращенную продолжительность, полагая, будто в 1914 г. первая мировая война открыла новый «авиационно-тоталитарный» период. Однако, через три года после выхода работы Райта бомбардировки Хиросимы и Нагасаки скорректировали этот тезис: обе мировые войны перед лицом атомной эры образовали скорее конец «индустриально-национальной» эпохи в военной политике. «150-летняя амплитуда Райта оказалась выдержана строже, чем он сам изначально предполагал» [Цымбурский 1996, 28]. Не случайно Дж. Голдстейн, корректируя Райта, вслед за «профессиональными войнами» 1648–1789 гг. датирует период «национальных» войн 1815–1945 гг., а к 1945 г. относит начало войн «технологических» [Goldstein 1988, 285]. Однако, похоже, что периодизация Райта может быть скорректирована и с другого конца. Эпоха «первичного усвоения огнестрельного оружия и религиозных войн», каковую Райт сугубо условно начинает в 1450 г., а Голдстейн, переименовав в фазу «наемнических войн», отодвигает (под вопросом) даже до 1350 г., по мнению других военных историков, разделяется на две стилистически различающихся волны – именно 150-летней продолжительности [Разин 1957, 423, 544]. Известно, что огнестрельное оружие впервые «заявляет» о себе на Западе примерно с середины XIV в. в первых битвах Столетней войны [Дельбрюк 1938, 33]. Однако в течение последующего 150-летия в Европе всё еще живет феодальный тип военного строительства: войско выступает соединением конного рыцарства со вспомогательным контингентом лучников или копейщиков; экипированный рыцарь остается главной силой войны, несмотря на то, что в войнах этого времени (например, в гуситских) и сами рыцари и их замки несут все более сокрушительные потери от стрелков и артиллеристов. Это время можно назвать «эпохой» рыцарских войн с первоначальным усвоением огнестрельного оружия и датировать его 1340 – началом 1490-х гг. Первыми же войнами с массированным использованием наемных солдат (ландскнехтов) явились Итальянские войны, начавшиеся в 1494 г. и утвердившие данный милитаристский стиль вплоть до середины XVII в., когда по ходу Тридцатилетней войны обозначился переход к новому стилю – по Райту и Голдстейну к «войнам профессиональным» (о смысле этих терминов скажу чуть ниже). Итак, с середины XIV в. по середину XX в. на Западе сменяются четыре большие милитаристские эпохи с безукоризненно соблюдаемой длительностью 150 лет, при колебаниях не более нескольких лет в ту или в другую сторону. Сейчас же трудно сказать: исчерпался ли этот ритм, или мы живем при очередной, пятой волне (1340–1494; 1494–1648; 1648–1792; 1792–1945; 1945 – ?)

В ряде публикаций я попытался возвести эти наблюдения историков и политологов на уровень исторической и политической философии, описав схемы больших милитаристских стилей в виде колебаний между двумя эталонами военной победы, отвечающими двум обобщенным состояниям материального базиса войны, иначе говоря, – как периоды примерно в том же смысле, в каком говорят о периодах маятника. При таком подходе европейские «великие войны» оказываются фазами развертывания этих сверхдлинных военных циклов (далее сокращенно СВЦ). Отмечая, что каждое 150-летие должно было охватывать примерно одинаковое число поколений, то есть, как и Тойнби, используя их смену в качестве предположительного механизма становления и смены милитаристских циклов (см. о «поколенческой мотивации исторических ритмов» в кн.: [Савельева, Полетаев 1997, 360–371]), вместе с тем, я, в споре с тойнбианской версией, писал: «На мой взгляд, речь должна идти не о поколениях простаков, то учиняющих великую войну, то счастливо от нее отдыхающих с тем, чтобы наступать на одни и те же грабли вновь и вновь, но скорее о поколениях военных (и политических) лидеров, разрабатывающих в войнах определенный милитаристский стиль как способ достижения в борьбе политических целей, доводящих этот стиль до крайних, тупиковых импликаций, а затем, в стремлении вырваться из созданного тупика, пересматривающих этот стиль на основе обновленной технологии борьбы и альтернативного эталона победы, и тем самым полагающих начало новому циклу» [Цымбурский 1996, 28].

О каких конкретно двух эталонах победы и двух состояниях материального базиса войны идет речь? Два эталона победы были впервые описаны К. Клаузевицем, который предпослал своему итоговому труду «О войне» заметку, определяющую лейтмотив всей этой работы. По Клаузевицу, «целью войны может быть сокрушение врага, т. е. его политическое уничтожение или лишение способности сопротивляться, вынуждающее его подписать любой мир, или же целью войны могут являться некоторые завоевания… чтобы удержать их за собою или же воспользоваться ими как полезным залогом при заключении мира». Клаузевиц был уверен, что хотя «будут существовать и переходные формы между этими двумя видами войны, но глубокое природное различие двух указанных устремлений должно всюду ярко выступать» [Клаузевиц 1937, т. 1, 23]. Показывая разницу между двумя выявляемыми идеальными типами войны на всех уровнях – от политики держав до боевой тактики, Клаузевиц вместе с тем стремился показать, как в истории сменяются эпохи, проникнутые доминированием той или иной из этих установок на «слом» («уничтожение») противника или на получение конкретных уступок с его стороны. В частности, переход от «профессиональных войн» XVII-XVIII вв. к «грандиозным и мощным», по Клаузевицу, войнам Французской революции и Наполеона (и также всего XIX и первой половины XX в.) он объяснял сменой эталона победы благодаря новой революционной и националистической политике, каковая будто бы раскрепостила войну и придала той «абсолютный» облик [Клаузевиц 1937, т. 2, 356, 379, 384 и сл.].

С другой стороны, в XIX в. немецкий военный писатель Ф. фон Визелен выделил две непременные задачи армии в борьбе. Одна из них состоит в самосохранении, в продолжении своего существования, другая – в истреблении противника [Фон Визелен 1924]. Очевидно, что эти задачи опираются на базисные возможности сторон в конфликте: возможность мобилизовать для борьбы материальные и, в частности, людские ресурсы и возможность истреблять мобилизованные силы другой стороны. Исходя из этой посылки, и был выдвинут тезис о том, что два эталона победы по Клаузевицу отвечают преобладанием у армий в ту или иную историческую эпоху одной из функций фон Визелена. «Когда выполнение одной из этих функций гарантировано, господствующей в их поведении становится другая, негарантированная функция. Если благодаря размаху мобилизации их самосохранение в обозримом времени выглядит бесспорным, они могут, не щадя сил, обратиться ко взаимному истреблению. Когда же возможность именно взаимоуничтожения им гарантирована, то для каждой из них самосохранение становится важнейшей сверхзадачей. Соответственно, в отношении эталона победы, «когда баланс ключевых возможностей склоняется в сторону уничтожения и стороны способны легко истребить друг друга за короткое время, тогда победа может быть только воздействием на волю противника, вынуждающим его к не имеющим для него жизненного значения уступкам. На эскалацию целей войны накладывается ограничение: угрозы выживанию противника и тому, что считается его основными приоритетами, попадают под запрет… Наоборот, преобладание в раскладе конфликтных возможностей мобилизации над уничтожением приравнивает эталонную победу к "отнятию у противника способности сопротивляться", к состоянию, когда он "подпишет любой мир". Такая война может искушать политика практически неограниченным повышением планки целей, – но обещает их осуществление лишь на исходе борьбы» [Цымбурский 1996, 33] (ср. [Цымбурский 1994, 10 и сл.; 1996а. Сергеев, Цымбурский 1990, 102 и сл.]).

Важнейший результат моих исследований тех лет состоял в следующем: было показано, что каждый из 150-летних периодов Куинси Райта, описывающих восхождение, господство и самоизживание в вооруженной борьбе милитаристских больших стилей Запада, соответствует одному из двух очерченных раскладов конфликтных возможностей и надстроенному над ним эталону победы, уровню военных целей и типу силовой политики. Каждый эталон победы может рассматриваться как «идейная проекция» одного из таких раскладов, воплощением же эталона победы, сообразно с технологическими и социальными средствами эпохи, выступает большой милитаристский стиль. Смена одного периода Райта другим означает использование политической и военной элитой наличных технологических средств для перехода от одного расклада конфликтных возможностей к другому, противоположному ему. Возникает потребность в таком переходе благодаря тому, что наличный эталон победы себя исчерпал как форма достижения политических целей, а воплощавший его большой милитаристский стиль в своем предельном самораскрытии дошел до концептуального и прагматического тупика.

О том, как происходит кризис того или иного эталона победы, я скажу через несколько страниц. Пока же, чтобы подтвердить вышесказанное, обрисую достаточно сжато характер выявленных 150-летних периодов с обозначенной точки зрения, делая упор на структуру конфликтных возможностей, выразившуюся в великих войнах тех эпох. Заранее отмечу, что периоды 1350–1494 и 1494–1648, приходящиеся на Позднее Средневековье («Осень Средневековья», по определению И. Хейзинги) и Возрождение – те периоды, которых по-настоящему не выявили ни Райт, ни Голдстейн, – я рассматриваю именно как «протоциклы» А и В, имея в виду общий характер их военного строительства и технологий, переходный между европейским феодализмом, когда эти «райтовские» волны не наблюдаются, и Новым временем, когда они становятся неоспоримо очевидны, подтверждаясь свидетельствами Клаузевица и многих других военных и политических писателей (обзор этих свидетельств см. в моих вышеуказанных работах).

Как и во многих иных аспектах западноевропейского цивилизационного процесса «пусковой» фазой для европейских СВЦ Нового времени видится «великая депрессия» «Осени Средневековья», господствовавшая здесь с середины XIV в. на протяжении всего XV в. (кроме Италии). В ее рамках осуществляется переход Запада от универсалистской парадигмы «христианской империи» («христианского мира»), типичной для зрелого Средневековья, к парадигме «Европы» как группы территориальных государств, связанных культурной близостью и общностью исторического опыта, связанных борьбою за гегемонию и баланс в рамках романо-германского субконтинентального пространства.

Экипированный рыцарь даже в классическое Средневековье был весьма дорогостоящим средством войны, экономическая же депрессия подавляла возможности мобилизации рыцарства, – и возможности уничтожения начинают брать верх: в годы Столетней войны английские лучники громят французскую рыцарскую конницу, в гуситских войнах артиллерия таборитов сокрушает воинство Священной Римской империи. Отсюда особенности войн этой фазы: они проникнуты бесконечными компромиссами, соглашениями и сделками, налицо частый разрыв между заявленными масштабными сверхцелями и реально преследуемыми интересами. Особенно показательна Столетняя война: начатая под лозунгом возведения английского короля на французский престол, казалось бы, грозящая жизненным интересам французских владык, она сводится во второй половине XIV в. к операциям с целью захвата некоторых богатых прибрежных областей Франции, за которые англичане выражают готовность отказаться от притязаний на Париж [Palmer 1971. Le Patourel 1971]. Лишь внутренняя гражданская война во Франции и развал этого государства побудили англичан в 1415–1430 гг. испробовать реально проект англо-французской династической унии (т. н. «Ланкастерской Франции»), а с провалом этого проекта Англия пошла на мир, сохранив за собой важнейший порт Кале. О войнах тех же лет в Италии, где Милан пытался создать свою державу, позднее в XVI в. писал Н. Макиавелли, расценивая их по меркам уже следующей милитаристской фазы: «Подобные войны велись вообще так вяло, что начинали их без особого страха, продолжали без опасности для любой из сторон, и завершали без ущерба…. Победитель не слишком наслаждался победой, а побежденный не слишком терпел от поражения, ибо первый лишен был возможности полностью использовать победу, а второй всегда имел возможность готовиться к новой схватке» [Макиавелли 1987, 182, 226]. Наниматели полководцев-кондотьеров обвиняли их в том, что порой, подготовившись к сражениям, те решали их исход без боя, по обоюдному согласию сторон, на глаз скалькулировав их численность, качество и позиции.

В конце XV в. в строительстве европейских армий происходит переворот: под впечатлением от успехов швейцарского ополчения, правители континентальной Европы начинают класть в основу вооруженных сил вместо рыцарей-профессионалов массы пехотинцев-наемников, часто набиравшихся из деклассированного сброда в расчете на будущую добычу. Этот «прорыв пехоты» вместе с преобразованием рыцарства в регулярную кавалерию стал триумфом возможности мобилизации над уничтожением, проявившимся в Итальянских войнах Франции с обложившими ее Священной Римской Империей и Испанией, образовавшими сверхдержаву Габсбургов. «Швейцарцев и ландскнехтов после того, как они были сорганизованы, можно было легко численно наращивать массами случайного сброда, а теперь бой решался напором массы» [Дельбрюк 1938, т. 4, 102]. Правда, нестойкость самоснабжающихся армий заставляет полководцев не слишком злоупотреблять такими сражениями, широко действуя измором и разоряя оккупированные земли. Но непрестанный приток наемнических контингентов позволял политикам высоко поднимать планку милитаристских целей, за которые велась реальная борьба; будь то стремление Габсбургов сколотить территориальную панъевропейскую монархию: от Карпат до Атлантики, от Балтики по Северную Италию, или попытка Франции собрать меридиональную франко-итальянскую империю, рассекающую Европу с севера на юг. Если XV век знал лишь одну войну по религиозным мотивам – 15-летнюю гуситскую на европейской окраине, то протоцикл В заполнен свирепыми религиозными битвами, переплетшимися с войной сверхдержав. Пиком и тупиком этого цикла явилась Тридцатилетняя война, где только Священная Римская империя потеряла до 20% солдат (процент невероятно большой на фоне всех иных известных войн на конец XIX в.), а потери мирного населения достигли 15 млн. [Урланис 1994, 515].

Во время этой страшной войны шведский король Густав Адольф впервые применяет в своей армии ряд технико-тактических новаций, которые, распространяясь по всей Европе, позволяют уничтожению резко опередить мобилизацию: легкие пушки, легкие мушкеты и сплошная стрельба мушкетеров, стоящих в три шеренги, когда первая стреляла с колен, вторая – нагнувшись, третья – стоя во весь рост. Под впечатлением этой новой техники боя, абсолютистские режимы второй половины XVII и XVIII вв. переходят от наемных армий, набиравшихся на случай войны, к ограниченным высокопрофессиональным армиям на постоянном жаловании, дорогостоящим и насчитывающим в среднем 1–2% от численности населения государства, не рассчитанные по своей дороговизне на быстрое разрастание в условиях военных действий. Весь СВЦ (1648–1792) отмечен доминированием огневой мощи над мобилизационными возможностями режимов. В армии Фридриха II стрельба повзводно позволяет батальонам давать до 10 залпов в минуту, с хорошей точностью попадания до 100 шагов, поднимая перед собою перекатный вал огня [Свечин 1922, 52. Дельбрюк 1938, 232 и сл., 248 и сл.]. В войнах этого цикла потери за несколько часов сражения могли достигать 30%, а в атакующей армии – до 50%. Солидная европейская армия в принципе могла быть уничтожена за день сражения, но, как правило, с такими же последствиями для противника. Всё это вело к тому, что после битвы приходилось укомплектовывать армию заново – причем, армию профессионалов [Урланис 1994, 513. Харботл 1993, 235, 502].

Каков же эталон победы соответствует такому раскладу конфликтных возможностей? Эксперты отмечают, что для этого цикла типично отождествление победы с «почетным миром». А мир, по словам маршала конца XVIII в. Р. Монтекукколи, считался почетным, «когда он полезен и когда ты со славой достиг цели, ради которой начал войну» [Montecuccoli 1899, 374]. Иными словами, победа приравнивалась к удовлетворению конкретных притязаний, из-за которых началась война. Стратегия стремится наиболее надежными средствами склонить противника к уступкам, убедив противника в том, что складывающееся положение для него более неблагоприятно. Из-за кровопролитности сражений интенсивность борьбы столь низка; по подсчетам статистиков – между 0, 23 и 1, 4 боевых столкновений за месяц, включая и мелкие схватки [Урланис 1994, 528–530]. Как крупнейшие военные авторитеты (маршалы Монтекукколи, А. Тюренн, Мориц Саксонский, король Фридрих II), так и воинские уставы той эпохи единодушны в недоверии к битвам как непредсказуемым по исходу кризисным пикам в развитии войны, разрывам в нормальном стратегическом процессе и рекомендуют к ним прибегать лишь в особых специально обсуждаемых случаях [Дельбрюк 1938, 267 и сл. Montecuccoli 1899, 159. Frederic II 1856, 83 и сл.]. В популярных военных трактатах, например, в трудах участника Семилетней войны генерала Ллойда, бой трактуется как затратное и несовершенное средство выявить сравнительные достоинства армий и их позиций, которое хорошо бы заменить точным математическим расчетом [Ллойд 1924, 38].

В стремлении добиться совершенного управления армией командующие пытаются избегать любого самоснабжения, обеспечить ей потребительскую автономию, всецело ее довольствуя из армейских магазинов. А потому постепенно начинают рассматривать любые «контрценностные» действия типа разорения неприятельских и собственных сдаваемых противнику территорий как бесцельное варварство и приходят к типу военных действий, минимально затрагивающих штатское население [Клаузевиц 1937, т. 2, 354]. Понятно, что при этом теоретики войны декларируют неприязнь к чересчур крупным армиям: их управляемость кажется сомнительной, слишком зависимой от привходящих факторов [Дельбрюк 1938, т. 4, 331 и сл.]. На этом увлечении управляемостью и последовательностью стратегического процесса, на неприязни к битвам – бифуркативным разрывам в этом процессе – утверждается практика войны как «несколько усиленной дипломатии, более энергичного способа вести переговоры, в которых сражения и осады заменили дипломатические ноты» [Клаузевиц 1937, т. 2, 353]. А в основе основ, конечно же, убеждение в ограниченности возможностей мобилизации перед возможностями уничтожения – солдат-профессионал дорог и уязвим.

С войн Французской революции картина меняется на 150 лет – и радикально. Промышленный переворот, обеспечив постоянный экономический рост, позволяет государствам Запада высвобождать всё больше ресурсов на нужды войны. А социальные и политические перемены приводят к утверждению по всей Европе режимов с расширенной социальной базой, которые оказываются способны превратить войны из «предприятий правительств… на деньги, взятые из своих сундуков» [там же, 351] в дело наций, обращающих свои силы на достижение победы. Уже в 1813–1814 гг. набор рекрутов в армию Наполеона составил 1250 тыс. чел., т. е. более 5% населения. «Народные войны» в России и Испании против Наполеона и блестящие действия прусского ополчения – ландштурма в 1813 г. показали политикам всю перспективность идеи «вооруженного народа». Во второй половине века эта идея повсеместно возобладала в европейском военном строительстве, воплощаясь во всеобщей воинской повинности и в вытеснении профессиональных армий – армиями кадровыми, многократно увеличивающимися в преддверии начала войны [Свечин 1923, 56–85]. В результате уже в Первую мировую войну страны Антанты двинули на поле боя 10–17% граждан, а Германия и Австро-Венгрия – 17–19% [Мировая война 1934, 12]. Прирост армий в эти 150 лет постоянно обгоняет даже в мирное время рост населения. А в результате, несмотря на столь же непрестанные совершенствования техники уничтожения (правда, сильно амортизированное прогрессом медицины и изменениями в тактике: рассыпным строем, зарыванием в окопы), мобилизационный потенциал увеличивается быстрее: потери личного состава с 30–50% в XVIII в. падают до 1–2% к началу XX в [Шлиффен 1938, 360], а в мировых войнах постоянно с лихвою перекрываются притоком новобранцев.

Потому в СВЦ II военная политика и сама война отличаются от военной политики и войны предыдущего цикла по всем показателям: начиная с Наполеона, господствует образ победы, лишающей противника способности сопротивляться [Клаузевиц 1937, т. 2, 110. Фош 1919, 37. Фош 1924, 289. Людендорф 1923, 7]. Основой войны и главным ее воплощением является бой: военные писатели стремятся представить стратегический успех как сумму успехов боевых, тактических [Клаузевиц 1937, т. 1, 71, 75. Фош 1924, 279. Фош 1919, 34]: любые преимущества в позициях, маневрировании и т.д. осмысляются как «векселя», по коим рано или поздно должна будет произвестись «уплата кровью». Интенсивность борьбы в войнах XIX в. выражается цифрой от 3 до и битв в месяц, а применительно к войнам мировым, по замечанию военного статистика Б. Урланиса [Урланис 1994, 526, 528], вообще становится «трудно говорить о каком-либо интервале между битвами… Вся война представляет как бы непрерывную цепь битв». В отношении численности армий господствует принцип «чем больше, тем лучше»: популярны уже упоминавшиеся идеи «вооруженного народа», «армии граждан», «народной войны». Ни о какой снабженческой автономии армий в годы войны говорить не приходится: нации трудятся «во имя победы», а, значит, закономерно возрождается практика контрценностных действий против мирного населения, подрывающих экономический базис противника.

Очевидны политические следствия, проистекающие из такого эталона войны и победы. Почти все войны в СВЦ II идеологически аранжированы: битвы Французской революции и Наполеона I с Европой Старого порядка, походы Наполеона III за «права наций», Крымская война либеральных наций против России – «европейского жандарма», борьба России с Турцией за освобождение славян, национально-воссоединительные войны, утверждающие «железом и кровью» германскую и итальянскую государственность. В первой половине XX в. установка борющихся держав на «абсолютную победу» толкает к головокружительной эскалации политических и идеологических мотивировок войны, вплоть до планов Третьего Рейха или образов мировой классовой битвы в трудах советских военачальников 1920-х гг. (М. Тухачевского, И. Вацетиса и др.). Ставкой в войнах этого цикла легко становится само существование борющихся режимов: режимы, скомпрометированные в глазах народов неумелым ведением войны, нередко бывают сметаемы революциями – если сами победители не ликвидируют эти режимы в залог своей гегемонии. К таким результатам ведет торжество мобилизации над уничтожением.

Создание к концу Второй мировой войны ядерного оружия открывает новую эпоху, отмеченную, как и СВЦ I, перевесом возможностей уничтожения над потенциалом мобилизации, но потенциалом уже не абсолютистских режимов Европы, распоряжавшихся ограниченной долей национального достояния, а крупнейших наций мира как таковых. Уже в 1950–1960-х гг. военная и политическая элита США – государства – лидера западной цивилизации, первым создавшего и применившего ядерное оружие, сталкивается с необходимостью осмыслить ситуацию ядерного тупика, которая оказалась способна – в случае войны на слом противника, сравнимого по мощи, – обернуться ситуацией глубоко неприемлемой для любой стороны, будь то «побежденной» или «победившей». За несколько лет в трудах Г. Киссинджера [Kissinger 1957], М. Тейлора [Тейлор 1961], Р. Осгуда [Осгуд 1960], В. Кауфманна [Kaufmann 1956], англичанина Б. Лиддел-Гарта [Liddell Hart 1954] и других авторов был разработан тип «ограниченной войны», причем за основу оказалось принято стремление ограничить цели такой войны, свести ее к борьбе за четко определенные политические уступки со стороны противника. Из этой предпосылки были выведены следствия для всех уровней стратегии национальной обороны. Кое-какие из этих выкладок остались сугубо интеллектуальными конструкциями, но в целом на Западе обозначилось новое понимание войны и победы, исходя из которого только и можно понять военную политику и стратегию западного мира с тех пор, как администрация Дж. Кеннеди приняла новую доктрину «гибкого реагирования»[16].

* * *

Только разработка концепции СВЦ Запада дала возможность разрешить в общем виде поставленные выше вопросы, относившиеся к изменчивой скорости протекания циклов системы «Европа-Россия», они же стратегические циклы Российской Империи. Как отмечалось, со второй четверти XVIII в. Россия пережила, следуя этому имперскому циклу, 14 фазовых переходов, считая за такой переход и само включение ее в 1720-х гг. в силовой расклад Запада.

Легко видеть, что из 280 лет, протекших с тех пор, немного более 150 приходится на экспансивный СВЦ II, отмеченный преобладанием мобилизации над уничтожением – и эталоном победы как «лишения противника возможности сопротивляться». И около 120 охватываются исходом СВЦ I и начальной фазой СВЦ III, то есть депрессивными волнами. Очевидно, что из 14 фазовых переходов в цикле системы «Европа-Россия» всего два – вступление России в европейский расклад в XVIII в. и крушение восточноевропейской гегемонии СССР с последующим роспуском Союза и сжатием России – приходятся на депрессивные волны, именно вписываясь в их модель, когда налицо попытки сил Запада ставить крупномасштабные политические цели в рамках зауженного эталона всякой победы. Напротив, 12 фазовых переходов приходятся на СВЦ II с его экспансивной тенденцией.

Более того, из этих 12 переходов – четыре (агрессия Наполеона, строительство Священного Союза, переход к Крымской войне и начало первой евразийской интермедии) приходятся на инициаль (1792–1871), когда складывался новый тип войны и военной политики. Семь переходов «ложатся» на «тридцатилетнюю войну» XX в. (1914–1945): кризис участия России в Антанте, западная экспансия на земли Империи, попытка экспорта революции в Европу, крах этой попытки, евразийское «строительство социализма в одной стране» с продвижением в соседние азиатские области, пакт Молотова-Риббентропа, гитлеровская агрессия и создание Ялтинской системы. Лишь один переход – вступление России в Антанту – приходится на интермедию этого цикла, но и он принадлежит к кануну этой «тридцатилетней войны».

Итак, на депрессивных волнах Запада циклы «Европа-Россия» разворачивались со скоростью – максимум один фазовый переход за 60 лет. На экспансивной волне средняя динамика подстроенного цикла – один переход за 12, 5 лет, причем в инициали – в среднем, на такой переход требуются 20 лет, а в пору финальной «тридцатилетней войны» – 4, 5 года.

Выводы напрашиваются сами собой. Как я писал три года назад: «Со времени подключения России к европейской системе ее военно-политическая история определяется взаимоналожением двух одновременно развивающихся сюжетов. Один из них основан на ритме СВЦ, и Россия подчинена этому ритму как элемент притянувшей ее системы в числе иных элементов – евро-атлантических государств. Ее роль в данном сюжете определяется … преобразованиями восточного центра в биполярной структуре Запада. Другой сюжет задается развертыванием "европохитительских" циклов, и в его рамках Россия и Запад играют друг с другом как два самостоятельных, отдельных сообщества-контрагента. … Но еще важнее то, что именно первый из этих ритмов создает разрешающие и запрещающие контекстные условия для тех или иных форм и темпов реализации второго. Энергию своего "европохитительского" цикла Россия черпает в динамике западного милитаризма» [Цымбурский 1997а, 63, 66].

В той же работе и в последующей [Цымбурский 1998а] я попытался показать, как эта концепция двоеритмия России XVIII-XX вв. позволяет интерпретировать отмеченные выше казусы, связанные с «екатерининским веком», с первым Союзом трех императоров» и с особенностями Ялтинской системы.

Так, годы правления Екатерины II (1762–1796) приходятся на финаль СВЦ I, наступающую после окончившейся по нулям для континентальных держав Семилетней войны. В это время угасает противостояние двух основных западноевропейских центров – Франции и Австрии; более того, Австрия, осознавая свою слабость, во многом становится в фарватер Франции Людовиков XV и XVI. Бескровная «война за Баварское наследство» лишний раз обнаружила страх европейских правительств при наличных у них возможностях мобилизации и уничтожения перед возникновением войны на землях Западной и Центральной Европы. В это время конфликтные проблемы смещаются за пределы европейского ядра. С одной стороны, борьба американских колоний за освобождение дает предлог к развертыванию англо-французской войны на северо-американской почве в 1770–1780-х гг. С другой же стороны, напряжение между Австрией и Пруссией, традиционным восточным центром Западной Европы и центром-претендентом, проецируется на восток в балтийско-черноморскую полосу, где эти державы вступают в сложные конфигурации с Россией и Турцией, и инициируют поглощение Польши. Именно в таких условиях, когда основные европейские игры протекали за пределами Западной Европы, и при замирении двух ее основных извечно боровшихся центров, Россия Екатерины II, успешно играя на исторически знакомом русским балтийско-черноморском пространстве с новыми для этого пространства агентами – пруссаками и австрийцами, увеличивала свой европейский авторитет и, более того, проецировала его на внутригерманские австро-прусские отношения. Опять-таки ритм европейского империализма определяет контекстные условия реализации имперского цикла России, создавая для последней в «екатерининский век» особо благоприятные, льготные условия, позволяющие ей крепнуть как европейской империи, не проливая крови на европейских землях.

Оценка неудавшейся попытки России в 1870-х вернуться в расклад Европы через «Союз трех императоров» – в качестве тыла и оплота нового европейского центра, созданного Вторым Рейхом, должна быть сформулирована с учетом того временного отрезка СВЦ II, на который эта попытка пришлась. Начало 1870-х – переход от инициали данной экспансивной волны; от полосы больших войн, в которых утвердился новый тип войны и военной политики, а сама Европа реорганизовалась (явный надлом Австро-Венгрии, кризис Франции) – к медиали, которой предстояло быть заполненной колониальным дележом ойкумены, уходом европейских стран в собственные дела и медленным вызреванием больших проектов Европы и мира. Эпизод с первым «Союзом трех императоров» можно рассматривать как неудавшуюся попытку России открыть в своем цикле новую фазу А, «проскочить» «эту фазу» на гребне того же милитаристского прилива, который отбросил Империю на восток в 1850-х. «Россия пробует вписаться вновь в Европу тогда, когда европейский экспансивный СВЦ входит в передышку-интермедию, большая игра угасает, и в неочевидности перспектив, открываемых создавшимся порядком, в русских как союзниках никто особенно не заинтересован. Франции хочется лишь того, чтобы немцы на нее не напали еще раз, Германии – чтобы французы не добивались реванша (на что те и так пока не способны) с помощью австрийцев или русских и чтобы Россия не ущемляла уже прибираемую под германское крыло Австро-Венгрию; последней бы желалось, чтобы русским духом не очень пахло на Балканах, а Англии – чтобы русские не маячили ни в Средиземноморье, ни в Азии…. До новых планов перекройки Европы и мира дело дойдет через 20–30 лет. Тогда будет востребована и Россия» [Цымбурский 1997а, 66 и сл.]. Итак, опыт с первым «Союзом трех императоров» должен рассматриваться не как кода нашего «европейского максимума», оборвавшегося с Крымской войной, а как предвестие будущего участия в Антанте. Это подтверждается и тем, что в начале 1870-х Империя пытается выступить партнером и союзником нового европейского центра, и в этом качестве пробует себе выкроить сферу влияния на Балканах, а вовсе не притязает, как при Николае I, на самостоятельную инициативу в деле обустройства европейского мира.

Наконец, парадоксальное обнаружение Россией-СССР в мировой политике «евразийских» черт в эпоху Ялтинской системы, которые могут рассматриваться как последний «европейский максимум» нашей Империи, объясняется именно ритмом Запада, его вхождением в СВЦ III, когда внутренняя биполярность западного сообщества трансформируется в расклад «West and the Rest». Отношения России-СССР с Евро-Атлантикой в эпоху Ялтинской системы были первым воплощением этого расклада. Все наши предыдущие «европейские максимумы» (и в эпоху «Священного Союза», и при намерении экспортировать Октябрьскую революцию в Европу) объективно были нацелены на перехват Империей роли восточного центра внутри западного сообщества, средством к чему были попытки установить российский контроль над Германией, создать из России и Германии одно целое в раскладе Запада при инициативе России. Ялтинская же система была «европейским максимумом» в рамках складывающейся конфигурации «West and the Rest», смещающей Россию за пределы Запада, превращающей ее в противовес западному миру как таковому (и в этом <плане> ничего не мог осуществить «прихват» СССР окраинных восточных территорий Германии). Пробуждение Китая в XX в., возникновение советско-китайского блока в 1950-х, заставляющее СССР считаться с китайскими инициативами и им подыгрывать (например, в годы Корейской войны); противостояние СССР с США в Азии и Африке, уже не как с центром «трансатлантической Европы», а как с мировой морской державой, воспроизводящее отношения России и Англии во времена прежних европейских интермедий; переориентация Китая с 1970-х на США и возникновение между Пекином и Вашингтоном антироссийского взаимопонимания, рассматриваемого Г. Киссинджером как род американо-китайской «Антанты», – все эти факты объясняются именно положением нашего последнего европейского максимума на становящийся расклад «West and the Rest», взаимоотрицающим столкновением двух стратегических ритмов, в которых одновременно жила Россия со времени ее притяжения к системе Запада.

Итак, на протяжении двух с половиной веков «политическая» жизнь Западной Евразии в огромной мере определялась функционированием двух международных систем: системы Запада и подстроенной подсистемы «Европа-Россия». Если биполярная система Запада (с противостоянием двух центров, опирающихся на прибрежье Атлантики и на Центральную Европу) представляла геополитическую аранжировку Западной цивилизации, то образование «Европа-Россия» может рассматриваться как биполярная геополитическая система цивилизаций, сцепленных воедино силовым балансом в северо-западной части материка, а вместе с тем и культурно-стилевым притяжением становящейся Империи к западному миру. Думается, каждого из этих двух факторов по отдельности было бы недостаточно. Само по себе притяжение двух цивилизационных сообществ не предполагает их сцепления в геополитическую целостность (скажем, Япония усвоила множество культурных достижений, выработанных Китаем, но до конца XIX в. не занимала сколько-нибудь заметного места в политических судьбах Китая). Напротив, само по себе включение иноцивилизационной державы в силовой баланс некоего цивилизационного сообщества, может и не привести к оформлению долгосрочной и ритмически функционирующей метасистемы (напомню окказиональное влияние Турции в европейском раскладе XVI-XVII вв. как силы, отвлекавшей на себя силы Австрии и тем самым подыгрывавшей французскому центру Европы).

В случае с Россией два фактора совпали. После крушения Византии у христианской России на евро-азиатском пространстве не было другого сообщества, столь близкого по культурно-религиозному языку и вместе с тем привлекающего зрелостью цивилизационных форм. С другой стороны, в течение переходной второй юги Запад как биполярная система оказывается приоткрыт для России – сперва как силы, наращивающей слабеющий восточный центр (Австрию), а потом как союзницы атлантического центра, бросающей вызов центру центрально-европейскому, уступившему место Австрии (Второму и Третьему рейхам). При этом, в отличие от Турции, втянутой сразу в несколько конфликтных систем, значимых для ее выживания (в средневосточно-каспийскую, где она противостояла Ирану), Россия XVIII в. чем далее, тем более соединяется силовым балансом исключительно с сообществом Запада, сперва опосредованно (через влияние Австрии и Пруссии на балтийско-черноморское пространство), а потом впрямую.

Таким образом, отличительная особенность системы «Европа-Россия» состоит в том, что стратегическая динамика этой системы становится не просто частью отношения между цивилизационными сообществами: каждая фаза в циклах этой системы представляла эти отношения в целом в совершенно новом ракурсе, оказывая тем самым воздействие на иные аспекты духовной жизни России. Вместе с тем, геополитическое «двоеритмие» России, выступающей в одном аспекте как часть западного мира, а в другом как противостоящий ему контрагент, может иметь ценность и для исследования иных планов функционирования двух цивилизаций. Здесь я напомнил бы замечательную разработку Б. Гройса [Гройс 1992], показавшего, как, начиная с первой половины XIX в., российские мыслители настойчиво проецируют на Россию представление об «ином» Западе, превращая Империю в своего рода теневую ипостась западной цивилизации. Очень интересны недавние разработки В.И. Пантина, показавшего, как «кондратьевские волны» западной экономики перекодируются в условиях России в социально-политические фазы реформ и контрреформ.

Российская геополитика эпохи Империи, в том числе в большевистской ипостаси последней, есть часть самоопределения Империи в качестве цивилизации-спутника Запада. Взаимодействие между волнами западного милитаризма и скоростью протекания стратегических циклов Империи есть лишь одна из форм, в которых совершалось перекодирование динамики Запада в динамику цивилизации-спутника.

Именно потому, что геополитическая составляющая играла столь важную роль в оформлении системы «Европа-Россия», что эта составляющая, в свою очередь, опиралась на внутреннюю биполярность Европы, тяготение Запада к униполярности во второй половине XX в. оборачивается кризисом этой системы цивилизаций. С точки зрения ряда экспертов, этот кризис сегодня толкает Россию к выбору между униполярным Западом и противостоящим ему иным. С этой точки зрения, крушение России как «своего иного» Запада, ставит ее перед выбором – быть ли просто частью Запада или частью противостоящего ему «иного», грубо говоря – младшим партнером США в системе евро-атлантического униполя или партнером стоящего вне этого униполя Китая? Другие авторы, исходящие из прецедента со Вторым и Третьим Рейхами, допускают становление объединенной Европы с центрально-европейским германским ядром как противовеса США – фокусу АТР и в этом смысле предполагают, что прорастание системы Запада в мировую систему может произойти не в форме «West and the Rest», но через тяготение разных частей незападного мира к разным полюсам разделившейся в себе Евро-Атлантики. Как может справиться Россия с выбором, который перед ней поставит то или иное развитие? Послужит ли ей при этом на благо опыт геополитического моделирования, наработанный в имперскую эпоху, притом, что мы отнюдь не можем быть уверены даже в том, что волнообразная динамика Запада сохранит свою силу с трансформацией его системы в систему всемирную, открытую возмущающим спонтанным влияниям со стороны незападных сообществ?

Всеми этими обстоятельствами определяется важность исследования опыта русской геополитической мысли имперского времени с учетом также и ее доимперских истоков в XVI-XVII вв., которые могут приобретать особую значимость, если допустить, что эпоха существования в системе «Европа-Россия» закончилась и что именно этот конец знаменуется возвращением России конца XX в. примерно к контурам Московского царства ранних Романовых (с поправкой на обретенные доступы к Балтийскому и Черному морям). Кроме того, предметом особенно пристального исследования должны стать геополитические наработки русских с XVIII по начало XX в. – в Петербургскую эпоху. Это время важно по трем причинам. Во-первых, в эту пору российская геополитическая мысль не вступила во взаимодействие с парадигмальной геополитикой Запада, воздействие которой испытали как эмигранты-евразийцы, так, по выводам A.A. Улуняна, и геостратеги Коминтерна. Изучая геополитические искания дооктябрьских лет, мы открываем репертуар наработок, существенно связанных с мировым местом России, с ее традицией – и в этом смысле существенно дополняющих и корректирующих, даже блокирующих в некоторых случаях те подсказки, которые некоторые авторы пытаются извлечь из парадигмальной западной геополитики, во многом отражающей совершенно иной опыт пространственно-политического самоопределения, идущий от истории евро-атлантических обществ. Во-вторых, шесть фаз имперского цикла демонстрируют им как полный спектр ракурсов, в которых русским представал мир, сообразно с изменениями отношений внутри системы Европа-Россия. Вместе с тем, возвращение Империи в начале XX в. к фазе А, когда-то в совершенно иных условиях пережитой ею в XVIII в., позволяет детально вдуматься в различные возможности идейного воплощения однотипных фаз в те различающееся в зависимости от возраста России преломления, которые могут обретать «возвращающиеся» стратегические ситуации. В-третьих, шесть фаз, прожитых за 180 лет, дают нам достаточно подробную и откровенную артикуляцию геополитических парадигм, разворачивающуюся, по крайней мере, с XIX в. в условиях достаточно широкой и плюралистической дискуссии. В отличие от этого изучение геополитики большевистской эпохи для первых двух ее десятилетий осложнено почти лихорадочной сменой фаз на гребне достигшей своего максимума волны евро-атлантического милитаризма («30-летней войны XX века»). Для эпохи же холодной войны, если не раньше, с пакта Молотова-Риббентропа, характерно вытеснение геополитических мотиваций, их удаление за рамки открытого обсуждения, концентрация геополитики в стенах правящих органов и почтовых ящиков.

 


 

Глава 3 От Австро-Российского союза 1726 г. до пожара Москвы в 1812 г.

I

Обозначенный временной отрезок охватывает становление метасистемы «Европа-Россия» и две начальные фазы первого цикла этой метасистемы. Это время вхождения России в европейскую игру на правах союзницы одного из борющихся европейских центров и перипетии этого союза: его кризисы, попытки переориентации и в итоге – вторжение сил Запада в Россию с угрозой ее жизненным центрам. Вместе с тем, этот период важен тем, что становление метасистемы «Европа-Россия» происходит параллельно с деградацией и упадком старых международных конфликтных систем, примыкавших к Европе с востока, а также юго– и северо-востока: систем балтийско-черноморской и дунайско-средиземноморской. Метасистема «Европа-Россия» в первом ее воплощении созидается благодаря закату старой БЧС.

Этот закат наблюдается прежде всего в том, как явно деградируют державы, бывшие в XVII в. инициаторами крупнейших имперостроительных проектов в рамках этой системы: Польша и Швеция. Первая уже в Северную войну вступает не столько борющейся силой, сколько пространством, где идет игра. По итогам войны Петр оказывается гарантом выживания Польши-Саксонии, но он же резко препятствует консолидации сил этого дуального образования: подыгрывая антисаксонским группам шляхты, он добивается вывода саксонских войск из Польши, превращения ее в политически рыхлый буфер на российских границах – саксонские короли оказываются благодарны России за формальный сюзеренитет над Польшей, а польские аристократы – за фактическую независимость от королей. Разбив Швецию, Петр выращивает в ней прорусское лобби, которое втягивает страну в союз 1724 г. с Россией. Петр, обеспечив себе абсолютный перевес в северном треугольнике системы, не смог добиться успехов в борьбе с турками. Но с 1750-х начинается полоса русско-турецких войн, кончающихся с неизменным успехом в пользу России. Если в конце 1720-х внутри системы два крупных ядра: северное (Россия) и южное (Турция), то к началу 1740-х система всё явственнее деградирует, в ней проступает крупнейшее восточное ядро – Россия, – и ряд западных членов, каждый из которых, будучи взят по отдельности, очевидно, уступает поднимающейся региональной сверхдержаве.

Следствия парадоксальны. После того, как под русскими ударами Швеция утрачивает роль лидера на Балтике, обнаруживается новый претендент на эту роль, присваивающий всё большую часть шведских владений, – Пруссия. С конца 1710-х Франция уже не шведов, а пруссаков в основном рассматривает как потенциальных меньших союзников, подрывающих позиции Австрии на востоке Европы. Именно таким французским союзником в 1740-х гг. выступит Фридрих II в войне за австрийское наследство. Но дальше картина меняется. Имея в отличие от шведов прочные позиции в Центральной Европе, Пруссия быстро вырастает (во многом благодаря личным качествам Фридриха II) в субцентр, претендующий на лидерство к востоку от Рейна. И когда в 1750-х ослабленная Австрия избирает профранцузский курс, признавая главенство западного центра – Парижа, прусский центр-претендент оказывается в состоянии отстаивать свои претензии против Франции и Австрии, играющих заодно. Восточный центр раскалывается на традиционный центр и центр-претендент. Франция и Россия взращивают Пруссию. Первая превращает пруссаков в претендентов на консолидацию востока Европы, вторая делает из них крупную силу на Балтике.

Тем самым и слагается предпосылка к склеиванию востока европейской системы с западом БЧС: центр-претендент европейского востока получает «шведское» место в Балто-Черноморье. Вместе с тем, в условиях, когда Польша всё больше утрачивает самостоятельность и ее судьба решается по соглашению России и Австрии, польское место в БЧС фактически становится вакантным, и имеются предпосылки для занятия его Австрией. Эти предпосылки реализуются к началу 1770-х, когда мы видим блокировку Австрии с Турцией против России и Пруссии, а окончательно – с первым разделом Польши, когда Австрия, захватывая малопольские земли и Галицию, фактически перехватывает «польское» место в системе верховья балтийских и в меньшей мере черноморских рек. Итак, запад БЧС вместо старой триады Швеция-Польша-Турция получает новый вид: Пруссия-Австрия-Турция. Две системы склеиваются, при этом в результате их стыка ликвидируется старая средиземноморско-дунайская система, где Австрия и Турция выступали историческими противниками. Теперь они легко переменяют конфликтные отношения на союзнические и наоборот – в зависимости от перегруппировок внутри четырехполярной системы. Итак, становление метасистемы «Европа-Россия» происходит через закат старой БЧС и становление этой системы в новом облике, когда исторические «шведское» и «польское» места переходят к субцентрам расколотого германского востока Европы.

Причем, этот процесс еще и осложняется динамикой европейской системы, когда после Семилетней войны в Европе наступает пат, все боровшиеся силы чувствуют себя истощенными, и всё большую популярность обретает мнение о невозможности больших войн в Европе при существующих военных расходах и средствах поражения.

Вся эта совокупность факторов накладывает сильнейший отпечаток на стратегию России, на те концепции, в которых мы можем с полным правом видеть наработки, относящиеся к нижнему, примитивному ярусу геополитики. Пока это практические сценарии, которые, однако, начинают чем дальше, тем больше подвёрстываться под некоторую философию консолидированных Больших Пространств. Формат этих сценариев, типичный для XVIII в., – это разработки т. н. «систем», т. е., по сути, стратегий по формированию союзнических блоков с целью обеспечения баланса или гегемонии на том или ином участке, достижения определенных результатов. В этих системах, выстраиваемых российскими политиками, преломляются реальные преобразования международных структур Западной Евро-Азии. Эти системы откровенно прагматичны, собственно, это реакция на вызовы изменяющихся обстоятельств без попыток подвести под эти построения какую-либо онтологию, лежащую по ту сторону сиюминутной конъюнктуры. Тем интереснее, что в некоторых случаях возможность такой онтологии явственна, и следующие века, обращаясь к соответствующим сценариям, не усомнятся эту онтологию в них вчитывать.

Собственно, можно выделить четыре такие основные конъюнктурные «системы» XVIII в., связанные с перестройкой международных структур[17].

II 
Система Петра Великого

По замыслам и желаниям Петр I был первым петербургским императором, по результатам своей политики он остался последним московским царем. Все его попытки включиться в расклад Европы через союзы с европейскими великими державами (Амстердамский договор 1717 г. с Францией) долгосрочных результатов не имели. Стремясь любым способом получить для России хоть какую-то зацепку в Европе, Петр вступил в династический союз с Голштинскими князьями: как писал в 1760-х гг. Н.И. Панин, стремясь вывести «народ свой из невежества, оставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса, которые наиболее взаимствуют инфлюенцию свою в генеральных европейских делах от сочленства в германском корпусе, ибо, будучи там между множеством малых князей сильнейшие, могут они по имперским, с генеральными европейскими делами толь много связанным играть отличную роль, коего бы инако существительною своею силою никогда достигнуть не могли» [Соловьев XIV, 177]. На самом деле, никакой «отличной роли» в германских делах Петр голштинскими связями не приобрел, а лишь впутал преемников в затяжную тяжбу с Данией из-за Шлезвига, лишившись Дании как исторического союзника России против шведов.

На самом деле, важнейшим результатом его царствования стало резкое ослабление Польши и Швеции – северных членов БЧС, попавших в явную зависимость от России. Турция, одержав верх над Петром в его Прутском походе, утвердила за собой положение второго центра БЧС, но победы Миниха в 1730-х над турками, по словам Фридриха II, окончательно сделали русских «хозяевами судеб севера» – это значит: гегемонами северной части Балто-Черноморья и претендентами на полную гегемонию в этом пространстве. Следствием чего стало то, что все западные члены этой системы в своей политике уже перестают бороться друг с другом, но всецело ориентируются относительно России и в попытках отстоять от нее свою суверенность ищут против нее друг в друге опору. Шведы перестают враждовать с поляками, Турция в 1730-х и 1760-х объявляет себя защитницей польской вольности от русских посягательств. Сходным образом в 1760-х турки поднимаются на защиту католицизма в Польше против вмешательства России в поддержку польских диссидентов. (Как следствие, война с Турцией кончается разделом Польши.) Шведы видят в Порте свою историческую союзницу против России, и все расписываются в почтении перед петербургскими монархами. Так между Европой и Россией протягивается поле государств, политически в основном ориентированных относительно России.

Парадоксальный образ России начала 1740-х обнаруживаем в мемуарах Фридриха: Россия – хозяйка севера, навязывающая соседям клиентельные договоры, и в то же время страна, отдаленная от Европы «пустынями» и остающаяся неспособной всерьез повлиять на европейский баланс.

В то же время Европа, живущая балансом сил, постоянными перегруппировками союзов, приоткрывается для внешних держав и, прежде всего, так поступает Австрия, утратившая жесткий контроль над Испанией. С середины 1720-х прослеживается курс на сближение с Австрией как державой, граничащей с западом БЧС и способной оказывать прямое давление на это пространство. Целью становится контроль над западом БЧС через обязательство относительно восточного центра Европы: отсюда и договор 1726 г. с Австрией против Франции. Договор, благодаря которому Вена оказывалась заинтересована в том, чтобы пояс Балто-Черноморья был ослаблен и проницаем. В ответ – настойчивое стремление Франции усилить государства Балто-Черноморья, сформировать пояс, изолирующий Австрию и отбрасывающий Россию вглубь материка от Европы. Давние дружеские отношения Парижа к Стокгольму и Стамбулу дополняются настойчивым стремлением утвердить польского кандидата на польском престоле. Впервые возникает в политике идея буфера, отсекающего Россию от Европы в интересах крупнейшего европейского центра, не желающего российским влиянием затемнять свою гегемонию, – и встречное стремление России к контролю над порогом Европы.

Показательно, какое значение в это время обретает тема нахождения российской столицы. В 1727 г., когда Англия состоит в блоке с Францией, испанский посол приписывает возвращение столицы в Москву при Петре II английским деньгам. В начале 1740-х французское посольство (Шетарди) поддерживает национальную реакцию против «немецкого засилья» – с целью развернуть Россию прочь от Европы, в частности возвратив столицу в Москву. В свою очередь Австрия настаивает на возвращении столицы в Петербург, подчеркивая, что этот шаг сам по себе равнялся бы выставлению 30-тысячной армии в поддержку Вены против Парижа. В свою очередь все попытки сближения с Францией до 1750-х кончаются ничем, прежде всего потому, что Франция озабочена усилением восточного барьера, в том числе на турецком фланге, а это ровно то, чего не могла допустить Россия (никакой реальной компенсации французы предложить были не в состоянии)[18] *.

Картина усложняется с введением в игру Пруссии, которая с 1726 г. выступает официальным союзником Франции против Австрии, а в 1740-х, с воцарением Фридриха II оказывается действенным французским агентом. Пруссия с самого начала выступает как крупнейший дестабилизатор Балто-Черноморья, суля надежду здешним ослабевшим образованиям – против России, заявляя себя союзником Турции и Швеции. В 1740-х русские дипломаты Бестужев и Воронцов испытывают страх перед Пруссией, предвидя широкую дестабилизацию против России от Дании и Швеции до Закавказья. Итак, две опасности, склеенные вместе: Франция с попыткой переработать Балто-Черноморье в восточный барьер и Пруссия, восходящая сила на стыке востока Европы и Балто-Черноморья, прямо заинтересованная в активизации этой полосы против Австрии и рикошетом против России. Кто основной противник? В 1740–1750-х гг. такого противника видели в Пруссии как силе с прямым доступом к Балто-Черноморью. В 1745 г. Бестужев призывал содействовать тому, чтобы «древняя, истинная европейская система могла бы быть подкреплена и восстановлена без принятия Россиею непосредственного участия в войне», со ссылкой на примеры морских держав вроде Голландии – помощь деньгами и войском без вмешательства в борьбу; зато выступал за прямое противодействие Пруссии как силе, действующей в землях, соседних с Россией, – в Балто-Черноморье [Соловьев XI, 367, 282 и сл., 355 и сл.].

Эта обстановка во взаимоотношениях двух международных конфликтных систем непосредственно преломляется в тех геостратегических идеях, которыми в России отмечена эта эпоха. Политика, проводимая в 1730–1740-х канцлерами А.И. Остерманом и А.П. Бестужевым (Рюминым), последним была резюмирована в 1744–1745 гг. под названием «системы Петра Великого» [Соловьев XI, 280–282]. В основе доктрины – идея союзников «по положению их земель», причем, понятие расшифровывалось не в смысле безопасности или дружбы «через соседа», но именно в смысле ареальной общности, вынуждающей Россию препятствовать дестабилизации в масштабах ареала («ежели соседа моего дом горит, то я натурально принужден ему помогать тот огонь для своей собственной безопасности гасить, хотя бы он наизлейший мой неприятель был, к чему я еще вдвое обязан, ежели то мой приятель есть»). Таким образом, делается ставка на Австрию как старый центр – гарант стабильности в Балто-Черноморье, а вместе с тем на дружественные отношения с морскими державами – европейскими «балансирами». Союз с восточным центром как центром слабейшим ради обеспечения русского преобладания на входе европейской системы.

В рамках этой «системы Петра Великого», которую правильнее назвать «стратегией Остермана-Бестужева», обозначился и тот план раздела Турции, который был сформулирован в русско-турецкую войну 1735–1739 гг. в инструкции Остермана от 14 июня 1737 г. русским уполномоченным на Немировском конгрессе. В условиях, когда запад БЧС – Швеция, Турция, Польша – фактически превращался в ось между Россией и Европой, старая ось – Литва, Украина, Крым – утрачивала политическую роль, оказавшись относительно новой оси по русскую сторону, чем и подготавливалась интеграция в Россию. Уменьшается самостоятельная роль Крыма: крымские татары – практически лобби в составе Оттоманской Империи, ориентирующее ее против России. В этих условиях понятна инструкция Остермана от 14 июня: поскольку татарские народы – главные виновники столкновений Турции и России, нужно требовать включения этих земель от Кубани до Дуная с Крымом в Россию, с выделением православных земель от Днестра до Дуная в буферные княжества. По существу, <требовать> перехода в Россию всего юга старой оси, относительно суверенного и бывшего источником больших кризисов. Перспектива, реализованная, по сути, к 1790-м в иных условиях, в контексте «греческого проекта» нацеливания России на Турцию, попытки поглощения турецкого места в Балто-Черноморье. Собственно, в первоначальном варианте – это одна из перспектив, которые с собою несла «система Петра Великого».

Собственно, в рамках той же «системы»-стратегии Россия реагировала на парадоксальный европейский расклад, сложившийся перед Семилетней войной, когда Англия – держава-балансир – втягивает в союз против Франции Пруссию, а ослабевшая и напуганная таким поворотом Австрия идет на блок с Парижем, так что возникает противостояние: Пруссия – новый восточный центр-претендент – против союза старых центров при главенстве западного. С точки зрения «системы Петра Великого», выбор состоял в том, кого считать противником: западный центр, занимавшийся строительством «восточного барьера» и ныне подверставший под свои планы Вену, или центр-претендент, обнаруживший склонность возмущать Балто-Черноморье в ущерб России. Выбор был сделан: противником был объявлен ближайший возмутитель спокойствия: Россия входила в европейскую игру, ставя на первый план балтийско-черноморскую ситуацию. При общей двусмысленности, когда новые союзники, усвоив стратегию «восточного барьера», наложили вето на передвижения русских войск в Польше, и сам Бестужев боялся, что по итогам войны Россия будет объявлена «ауксилиарным» участником войны, не имеющим права ни на какие приобретения, ни на какое улучшение позиций (всё это удивительно напоминает переговоры в Москве в 1939 г. насчет присоединения СССР к англо-французскому блоку против Германии). Задачи, поставленные на войну, оказывались сформулированы в категориях усиления русских позиций в Балто-Черноморье: «Одолживши Польшу доставлением ей королевской (т. е. восточной. – В.Ц.) Пруссии, взамен получить не только Курляндию, но и такое округление границ с польской стороны, благодаря которому не токмо пресеклись бы нынешние беспрестанные об них хлопоты и беспокойства, но, быть может, и получен был бы способ соединить торговлю Балтийского и Черного морей и сосредоточить всю левантскую торговлю в своих руках» [Соловьев XII, 323–324]. Собственно, это по-прежнему решение задачи Киевской Руси: европейская игра ради контроля над балтийско-черноморской перемычкой. Другое дело, что связи уже неоднозначны: с превращением Балто-Черноморья в ось между Россией и Европой контроль над осью усложняется этой европейской игрой, вмешательством в европейские дела на участках, с которыми Россия не имела прямого соприкосновения, вовлечением в конфликты, где у нее не было явного противника. Геостратегия Балто-Черноморья осложняется доводами из области европейского баланса, в общем-то, верными – ставка на слабейший центр, использование его традиционных возможностей для стабилизации запада БЧС под российским контролем, но здесь уже удлиняется петля отношений между средствами и целью, создаются предпосылки к тому, чтобы средства – участие в европейской игре – обрели привкус самоцели.

III 
<Северный аккорд>

Так называемая система Северного аккорда представляет следующую стадию в динамике системы Европы и Балто-Черноморья. Зафиксированы три крупнейших сдвига. Во-первых, сближение ослабевшей Австрии с западным центром, наметившееся в канун Семилетней войны фактором постоянным: система европейских противовесов деформируется, намечается союзный квазиуниполь, грозящий гегемонией объединенных бурбонского и габсбургского домов. Во-вторых, окончательный закат северо-западных центров БЧС – Швеции и Польши (разделяющейся после 1764 г. с Саксонией). Оба эти государства из центров силы вырождаются в пространства под давлением Пруссии: для Швеции гарантией целостности, а для Польши и самого выживания видится ориентация на Россию. Вместе с тем, австро-французское veto в Семилетнюю войну на введение русских войск в Польшу обнаруживает, что «униполь» унаследовал от западного центра политику сооружения «барьера» против России. В-третьих, Пруссия осмысляется уже не как дестабилизатор Балто-Черноморья, но в качестве силы, притязающей быть противовесом «униполю», но по результатам той же войны явно не способной справиться в одиночку с этой ролью и зависящей в самом своем выживании от политики России. Подспудно – факт вытеснения Швеции Пруссией в роли главной силы на Балтике, фактического включения Пруссии в балтийско-черноморское пространство. На этих факторах строится идея Северного аккорда, выдвинутая в 1764 г. российским послом в Дании Н. Корфом и сразу же ставшая внешнеполитической idee fixe канцлера Н.И. Панина.

Корф в 1764 г. писал о формировании сильного союза, получающего приращение через австрийский дом. Англия как вечная держава-балансир Европы должна была присоединиться к северному блоку, чтобы вместе с ним составлять противовес образующейся гегемонии. Позднее российский посол Сальдерн в беседе с Фридрихом II указывал, что создаваемый аккорд должен был включить три активных члена-лидера (Россия, Пруссия и Великобритания), собственно носителей военной мощи, и ряд членов пассивных (Польша, Саксония, Швеция, Дания). Речь шла не просто о <противостоянии>[19] группировок Больших пространств, опирающихся на Средиземноморье, Южную и Западную Европу, а с другой стороны – на Балтику, Восточную и Северную Европу; при этом ставилась под вопрос сама по себе суверенность ареалов. Идея активных членов как попечителей о суверенитете пространства в целом, достраиваемого пассивными членами, в конечном счете направлена была на то, чтобы блокировать экспансионистскую активность Пруссии в балтийско-черноморской полосе, дестабилизирующую этот «мир России», и наоборот, интегрировать Пруссию в это пространство, нацелить ее на укрепление его.

Панин открыто заявлял, что во всех предыдущих европейских играх Россия была обречена на роль вспомогательной силы. Вместе с Северным аккордом она впервые оказывалась наравне с великими державами Европы. Именно благодаря тому, что она бы выступила лидером севера, точнее – северо-востока Европы, Панин был справедлив в своей оценке. Сегодня мы можем утверждать, что Северный аккорд был первой попыткой представить метасистему «Европа-Россия» как сочетание двух больших Пространств-противовесов. Однако особенность этого проекта в отличие от позднейших евразийских планов – стремление вобрать в пространство вокруг России также морские державы-балансиры, а также существенную часть романо-германского континентального пространства. Собственно, противополагались коренная Европа и БЧС, однако, вместе с БЧС в состав этого пространства должна была войти Пруссия – центр-претендент германского востока Европы. Но в отличие от политики Петра III, где была прямая ставка на центр-претендент, здесь была попытка связать Пруссию правилами игры, обезвредить ее в рамках северного пространства. Обретение России – сцепление Европы-БЧС, двух Больших Пространств, границы которых, однако, были резко сдвинуты с прихватом Европы, ее морских балансиров и континентального центра-претендента.

Собственно, реализацией этого проекта стала война за баварское наследство, где Россия поддержала Пруссию в ее наступлении против попытки расширить владения Австрии. Симптоматично, что по исчерпании конфликта поручителями выступили: со стороны Австрии – Франция, а со стороны Пруссии – Россия; был заключен как бы договор Больших Пространств. Но парадоксальным образом эта практическая реализация системы состоялась уже после того, как она пережила ряд кризисов и была значительно дискредитирована в глазах самой Екатерины и части ее окружения.

Каковы, собственно, причины кризиса системы? Во-первых, не учтена роль Турции. Наиболее естественно было войти с Турцией в блок как с членом БЧС, развернув ее против Австрии, тем более что самой турецкой верхушкой австро-французский блок широко переживался как «французское предательство». Однако предполагалось не введение Турции в блок, а ее нейтрализация с опорой на силы Англии. Здесь была двойная ошибка: не учитывалась структура БЧС, членом которой была Турция; во-вторых, Турция была еще слишком сильным государством, чтобы быть уверенно интегрированной в блок, собираемый вокруг России. Итак, БЧС и Северный аккорд не были тождественны, возникал зазор: Турция, входя в БЧС, но не входя в Северный аккорд, становилась дестабилизатором Балто-Черноморья. Объективно Россия ее толкала на сговор с австро-французским блоком.

Во-вторых, не учитывалась роль Англии как не только балтийской, но и средиземноморской торговой державы. Во всяком случае, будучи готова войти в блок против европейского униполя, Англия не видела оснований прямо блокироваться с Россией против Турции, толкая торговлю последней в объятия французских конкурентов. А тем самым Турция оказывалась реально связана в отношениях с Россией.

Не учитывалось, что с ослаблением Польши Австрия как карпатская держава втягивалась в балтийско-черноморскую систему, а тем самым ее отношение к Турции резко изменилось, она также могла с нею блокироваться против России, как польские короли с крымскими ханами. В начале 1770-х Екатерина II была уверена в невозможности союза Австрии и Турции, но этот союз был заключен. Не учитывалось, что Австрия уже стала членом Балто-Черноморья и естественно шла на союз с членом Балто-Черноморья, оставшимся вне проекта. В-четвертых, и это самое главное: Пруссия, стремясь к союзу с Россией, включив Россию как своего гаранта против «квази-униполя», была подавлена Северным аккордом как силой, сдерживающей ее в качестве европейского центра-претендента и парализующей ее экспансию. Кроме того, как член БЧС Пруссия естественно испытывала симпатии к Турции как потенциальному противнику Австрии. Итак, положение логики Северного аккорда, не реализуя логику БЧС, порождало союз Турции с Австрией против России, а между тем логика БЧС дестабилизировала логику Северного аккорда, побуждая Пруссию подыгрывать Турции, стремясь не допустить ее краха.

Итак, со второй половины 1760-х – цепь кризисов. Первый – из-за неготовности Англии включить пункт о Турции в договор (пункт, вовсе не предусмотренный логикой Северного аккорда, но неизбежный из-за деления между аккордом и БЧС). В 1767 г. Турция выступает защитницей польской вольности и католицизма. Второй кризис – в этой борьбе Австрия оказывается союзником Турции. Кризис третий: Пруссия подыгрывает туркам и, в конце концов, гарантией своего союза с Россией объявляет раздел Польши. Как следствие – система, призванная обеспечивать суверенность севера, выливается в раздел одной из держав севера, да еще при соучастии Австрии – державы европейского униполя. Первый раздел – фактически кризис замысла, тем более что Россия так долго стремилась сохранить Польшу безопасным буфером.

Война 1768–1774 гг. могла восприниматься как результат происков европейского гегемона, науськивающего мусульман на Россию по старой привычке, и это восприятие нашло отражение в литературе XVIII в. А.Л. Зорин, анализируя оду «карманного стихотворца» Екатерины В.П. Петрова «На заключение с Оттоманскою Портою мира», оценивает рисуемую в этой оде чудовищную картину Западной Европы как мира, враждебного России: «Равновесие сил и европейская конфедерация, Руссо и Бентам, секретная дипломатия Людовика XV и Ост-Индские компании, паровой двигатель … свободная лондонская пресса и давние российские представления о святой земле … составили адскую смесь», где кружатся враги России – «маги, волхвы … кудесники, изобретающие "огневые машины" … авантюристы – "счастия ловцы"… шарлатаны, меняющие свой облик и намерения … наконец, "сердец ловцы", вовлекающие других в свои сети». Важно, однако, что сила, которой противостоит всё это марево, устойчиво фигурирует под именем «Норд», «Север», что может указывать не только на Россию, но и на «Северную систему», которую она пыталась утвердить с таким пафосом. Север рухнул из-за зазоров между искусственной блоковой системой и реальной конфигурацией международных конфликтных систем.

IV 
<Греческий проект>

Греческий проект возникает в результате очерченного кризиса Северной системы, резких зазоров между нею и преобразуемой БЧС. Этот проект в ареале его культурных ассоциаций предполагал ряд истолкований, раскрытых в последние годы в работах отечественных авторов. Вероятно, на его примере можно лучше всего демонстрировать культурные механизмы геополитики. В истории он стал – благодаря престижу екатерининского века и всего, связанного с именем Екатерины, – едва ли не образцом для всех планов русского имперостроительства на Балканах и на входе в Средиземноморье. И вместе с тем, у него есть особенности, тесно связывающие его со своим временем, с его уникальными историческими чертами, благодаря чему он во многом оказывается предельно маргинальным явлением в истории российской геостратегии.

С одной стороны, он встраивается в ряд «константинопольских» планов-утопий России, начало которых отсчитывается от Алексея Михайловича и его вступления на Украину. В этом смысле воссоздание Царства Греческого как восстановление средиземноморского православного мира в политической и духовной суверенности, апелляция к религиозной традиции, находят глубокий отклик в слоях русской психологии, наименее измененных вестернизацией. Еще в 1876–1877 гг. ополченцы-крестьяне, собиравшиеся на турецкую войну, говорили, что идут «помогать грекам» (Лурье). Позднейшие нападки на этот проект с либерально-славянофильской точки зрения указывают на то, что «екатерининская "греческая" империя при тех границах, в которых ее хотели восстановить, была бы "греческой" только по имени, и вышла бы почти без греков, так как … даже в Румелии и Македонии славянский элемент был элементом преобладающим», и подобная империя породила бы яростную борьбу между эллинизаторскими устремлениями греков и сопротивлением славян [Жигарев 1896, 214]. Однако, будущими критиками не учитывается именно апелляция не к национальным, но к религиозно-историческим механизмам, выразившаяся еще на стадии вызревания «проекта» в наречении Александра и Константина – наследников двух империй, в медали с девизом «Назад в Византию» и т. п. переживаниях геостратегии как «машины времени», работающей с историческими символами. Среди этих символов – отмечаемый С.А. Экштутом в одах Державина мотив приближения России по пути «назад в Византию» к центру – «средине мира» («Не ты ли с высоты честей / …Покрыл понт Черный кораблями, / Потряс среду земли громами?»[20], «Доступим мира мы средины»[21]).

После т. н. «системы Петра Великого» и «Северного аккорда» с конструированием БЧС вокруг России проект обладал мощной эксцентричностью, характерным его признаком был сдвиг фокуса на крайнюю периферию российского мира, созидание царства-близнеца, которое по декларации Екатерины в письме к Иосифу II от 10.09.1782 никогда не должно было соединиться с Россией, будучи от нее отделено лимитрофной православной Дакией. «Центр мира», «назад в Византию», «сдвиг на периферию российского мира», роль Греческого царства как цели, но цели, утверждаемой, конституируемой русскими, вводящей их в центр мира, но в то же время вне России на грани ее мира, – всё это огромный культурологический потенциал проекта.

Другой пласт – тот, который западные авторы рассматривают как a kind of neo-classical iconography and political theater[22], о котором А.Л. Зорин недавно ярко писал как об «оживании школьной мифологии», большой классицистической игре в воскресающую страну классической древности. Собственно, опыт культурной «продажи» проекта Европе при помощи модной псевдоморфозной символики являет на русской почве уже псевдоморфозу второго порядка («Россия имитирует европейскую имитацию античности»). К сожалению, Зорин, стремясь показать, как «языческий» неоклассицизм воплощается в культурной символике греческого проекта, ограничивается анализом переписки Екатерины с Вольтером в 1768–1774 гг. (и в какой-то мере классицистическими мотивами в одах тех лет), иначе говоря, речь у него идет не о проекте, а о самых отдаленных подступах к нему, да еще в зеркале пропагандистской задачи – «продажи» русской стратегии западной публике через посредство властителя дум Вольтера. Если бы он сделал упор на изучении, скажем, державинских од, сложившихся уже под знаком заявленного «греческого проекта», возникла бы иная картина – игра в мифологию включается в более широкий комплекс восстановления древних идеальных пластов истории, снятия замутнений: «Росс рожден судьбою / От варварских хранить вас уз / … Отмстить крестовые походы, / Очистить иордански воды, / Священный гроб освободить, / Афинам возвратить Афину, / Град Константинов Константину, / И мир Афету водворить»[23]. Иначе говоря, элементы неоклассицистского маскарада встраиваются в комплекс более широкий, в геостратегию как «машину времени», как фактор «сворачивания времен» через особую стыковку России со Средиземноморьем в их нераздельности и неслиянности.

И, наконец, еще один момент, наиболее парадоксальный, делающий «греческий проект» не только парадигмой, но и маргиналией, – это мотив союза с Австрией как необходимой предпосылки всего плана. Уже в ключевом тексте – в письме Екатерины к Иосифу II (10.9.1782) – и в ответе Иосифа (ноябрь) звучит тема союза: Франция и Пруссия как силы, способные помешать, но Франция должна быть нейтрализована своим европейским союзом с Австрией, Пруссия же должна быть нейтрализована соединенными Империями. Что, в общем, и осуществилось: если в связи с оккупацией Крыма Франция ограничилась раздраженными демаршами, то к войне 1787–1791 гг. она под австрийским влиянием отнеслась с позиций благожелательного нейтралитета[24].

Как мы видели, восток Европы склеивается с западом БЧС. Но эта склейка совпадает с тем 30-летием после Семилетней войны, когда в самой коренной Европе наблюдается своеобразный милитаристский пат – тупик понижательной фазы преобладания средств уничтожения над возможностями мобилизации. Восторги после Семилетней войны переживают свое истощение, общий страх перед войнами владеет даже таким милитаристом, как Фридрих II, настойчиво твердящим, что якобы «время войны в Европе миновало» (лучший пример – бескровная война за баварское наследство). Фактически милитаристская активность уходит на окраины западного мира – за океаны (война Франции и Испании с Англией в поддержку восставших американских колоний) и на восток в рамках БЧС. На континенте вся игра идет в рамках БЧС, Западная Европа нейтрализуется (отказ от Северной системы в 1779 г., когда на предложение Англии войти в эту систему на русских условиях с включением «турецкого пункта», чтобы получить русскую помощь против Франции, следует ответ, что Екатерина уже не рассматривает Францию как противника: исходные посылки Северного аккорда снимаются).

При Екатерине России легко было быть европейской державой, когда Западная, а во многом и Центральная Европа нейтрализуются, а на востоке воссоздается классическая четырехполярная БЧС силами европейских держав, в рамках которой разыгрываются привычные для России по XVI-XVII вв. расклады. Фактически Россия возвращается к политике союза со старым восточным центром Европы и ограничения центра-претендента, но при условии общей нейтрализации европейского запада эта политика обретает характер балтийско-черноморской игры в духе проекта Ордина-Нащокина. Блокировка России с карпатской державой, развернутая и против Турции, и против потенциального гегемона Балтики. Любопытно, что в беседах Екатерины с Иосифом II явно проскальзывают апелляции к наследию Западной Римской Империи, к былой австрийской гегемонии в Италии: «По словам Иосифа II, стоило ему заговорить о Греции и Константинополе во время могилевской встречи (1781 г. – В.Ц.), всякий раз императрица упоминала Италию и Рим» [Зорин 1997, 10]. Как бы тема двух империй, двух «мировых» центров, дуально дополняющих друг друга и соединенных союзом, как бы поддержка прав традиционного дунайского восточного центра Европы на Италию, на роль основного европейского центра. Однако в условиях гегемонии Парижа, но гегемонии, «замороженной» милитаристским патом, подобные пассажи – сами по себе момент маскарада, разыгрываемого внутри БЧС: господство над Италией и Римом оказывается подменено предлагаемым Екатериной Иосифу утверждением в балканской части Адриатики.

Существенным следствием этой эпохи была ликвидация особого балтийско-черноморского пространства, потенциального «восточного барьера»: Россия оказалась впритык поставлена к германским державам, Польша была ликвидирована, Швеция в основном вытеснена в Скандинавию. Триумфы России определены добором остаточных земель старой БЧС и формированием новой четырехполярной структуры, где Россия сразу обретала себе союзников.

Французская революция вывела Европу из милитаристского тупика, парадоксально возродив расклад начала 1740-х: австро-восточный центр при поддержке Англии против Парижа. Пруссия, к 1795 г. приходящая к миру с Францией и подыгрывающая ей против Австрии. Старый расклад при отсутствии в БЧС пространства, которое могло бы быть дестабилизировано Францией и Пруссией, в обороне которого были бы едины Россия и старый восточный центр.

1800–1801 гг.: планы Павла I и Ростопчина

Итак, на 1795 г. – восстановление бицентричной Европы с Англией-балансиром и Пруссией – субцентром-претендентом (потенциальная французская агентура на востоке) при исчезновении суверенного пояса между Россией и восточным центром, в стабилизации которого были бы заинтересованы обе стороны. Логика европейской борьбы берет верх над логикой БЧС; кроме того, Турция с ее владениями становится подбрюшьем Европы, где разворачивается европейская борьба, распространяющаяся на колониальное приморье Евро-Азии (планы Наполеона насчет похода в Индию, высадка в Египте, вовлечение Турции в борьбу на стороне Австрии и Англии – свидетельство того, что Турция утрачивает роль самостоятельной силы: в этом качестве Франция была ей давним партнером).

До 1796 г. Екатерина избегает втягиваться в войну под предлогом дележа Польши и сдерживания Пруссии, параллельно действуя в Закавказье, планируя в 1797 г. наступление на Константинополь и т. д. Доосвоение БЧС без вмешательства в игру в европейской системе. Павел – попытка нейтралитета. Изменение курса с началом французских операций в Восточном Средиземноморье – по сути, возвращение к поддержке традиционного восточного центра в видах стабилизации европейского сообщества. Посылая Суворова в качестве «спасителя царей», Павел, несомненно, шел к той идее, которую позднее Александр воплотит в Священном союзе, – к идее России как «гаранта» Европы. Кризис обнаружился, когда ясно обозначилось стремление Австрии использовать русскую армию как «ауксилиарную» силу для утверждения своего господства над Италией, т. е. чисто для решения задач восточного центра при отсутствии у России каких бы то ни было перспектив на вознаграждение – будь то материальных или статусных (в качестве «гаранта» Европы). Отсюда кризис с отзывом Суворова и общая тупиковая ситуация. Выход из нее и попытался представить ответственный за внешнюю политику Ф.В. Ростопчин.

Выделяются главные моменты. (l) Отказ в Европе от жесткой системы союзов, фактически вообще – никаких прочных связей, кроме торговых. Особенность России как государства, которое прямо или косвенно оказывалось втягиваемо в европейские войны и принимало на себя гарантии, хотя не рисковало потерять в этих войнах «никогда ничего». Конец бескорыстным войнам. (2) Как следствие – предвидимый исход войн, когда так или иначе сохранят позиции все, кроме Австрии – захиревшего восточного центра, оказывающегося с провалом итальянской экспансии в козлах отпущения. (3) Отсюда задача вознаграждения России (разрыв союзов, но идея баланса только как пропорционального усиления): раздел Турции с выходом России к проливам и с дальнейшим прицелом на Грецию (царство под покровительством Европы, в перспективе – российские владения) собственно за счет оставшегося европейского сегмента Балто-Черноморья. Центр всего дела – Франция, Бонапарт. Павел уже пришел к идее сосуществования с гегемоном Европы на началах двух автономных пространств. Ростопчин, отделяя Россию от Европы, видит Францию крупнейшим центром, но не абсолютным гегемоном. Отсюда концепция вознаграждений, так что кроме Турции все в выигрыше, кроме Англии, которая оказывается вместо Австрии реальным козлом отпущения. Странная карта: уход из Европы, солидаризация с западным центром, но вместе с тем подпитывание хиреющего восточного центра – и жесткое исключение из расклада страны-балансира, отказ ей в вознаграждениях.

До сих пор не очень ясно соотношение между этим планом и последующими переговорами Павла I с Бонапартом, в центре которых планы совместного удара по Англии. Не ясно даже, кто инициатор. Обычно считают Наполеона, учитывая, что поход в Египет сам по себе предполагал дальнейший удар через Средний Восток на Индию. Однако опубликованный документ производит странное впечатление: планы переброски французской армии через Черное море к Дону, далее на Волгу и в Астрахань, а оттуда в Астрабад[25], исходную точку похода, – буквально каждый пункт ставится Бонапартом под сомнение, а Павел эти сомнения пытается разрешить. Симптоматично, что за образец Павел берет поход Надир-шаха, захватившего Дели в 1737–1740-х гг. Неизвестно, на какой степени разработки был этот план, когда Павел отдал приказ казакам двинуться с Дона через Приуральские и Казахские степи на Хиву и Бухару с последующим продвижением в Индию. Отзывы: якобы план из области психиатрии; другие военные эксперты считали его смелым, но отнюдь не безумным (Терентьев). Фактически за основу Павел принял походы кочевников, рассматривая казаков как род типичного для Средней Азии конного кочевого войска, указывая Платову, что в Средней Азии казаки столкнутся с противниками, подобными им же, но без артиллерии, что должно было дать наступающим преимущество. Возможно, замышлялся удар с двух сторон, рассеивающий внимание, а заодно утверждающий влияние России на подступах к Индии. Ясно, что Павел предвосхитил направления, по которым через 65–70 лет русские выйдут к порогу Индии, а мотив широкого возмущения туземцев в видах дестабилизации английского господства останется во всех позднейших планах завоевания Индии с опорой на среднеазиатский плацдарм.

Итак, уход из европейских дел России как гарантия возвышения западного центра; сохранение старого восточного центра на стыке пространств Европы и России; выход в Средиземноморье в условиях, когда противовесом гегемонии становилась бы Англия – держава-балансир; превращение Англии в козла отпущения исключением ее из раздела Турции и ударом по Среднему Востоку, причем двумя путями: приморским и трансконтинентальным. Отход от европейских континентальных блоков фактически при попытке континентального соглашения против морской силы (импровизация? безумие?), но это всё стратегии, которые будут неоднократно вставать в последующей истории России. Фактически это тот выбор, который будет возникать в следующих ходах А: либо сопротивление вместе с Англией крепнущему центру-гегемону Европы со ставкой на другой центр, либо попытка сговориться с центром-гегемоном за счет выкраивания специфического «российского» пространства; при этом разворот в Евразию и вызов морской силе (в ее качестве балансира или союзника слабеющего центра). Поразительно, что политика Павла смоделировала этот выбор, когда для него не было материальных оснований (скажем, в английском движении в Центральную Азию). Особая связь между выходом из Европы и попыткой включить значительную часть Балкан в русское пространство как источник кризиса в отношениях между Россией и центром-гегемоном, подрывающего попытку размежевания Больших Пространств. Колебания между «евразийской» альтернативой и поддержкой слабого центра, в последнем случае неудовлетворенность положением «ауксилиарной» силы, надежды выступить в конечном счете «гарантами Европы» (у Ростопчина – надежда сохранить опору на Балтику с обращением в европейских делах к Франции и примкнувшей к ней Испании; силы России и западный центр решают судьбы Европы).

VI 
Время Александра (начало)

Начало правления Александра не отмечено выдвижением каких-либо больших концепций. Интересно, что если приверженцы союза указывали на желательность сближения держав, неспособных друг для друга представлять опасность по «географическим соображениям», то Александр при воцарении выпустил инструкцию (4.7.1801), где оценивал многие павловские обязательства как «не соответствующие географическому положению и взаимным удобствам договаривающихся сторон» [Соловьев 1995, 18]. Итак, совершенно разное понимание тех импульсов, которые проистекают из географии. Реальная политика Александра – укрепить оба восточных субцентра, развернув их против Парижа. Так он действовал во время войн. Но, кроме того, во время союза с Наполеоном – стремление сохранить эти политические целостности, прикрывающие Россию: в Тильзите Александр отстаивал выживание Пруссии, в Эрфурте – Австрии. Фактически восточные центры становились буферами, прикрывающими Россию от центра-гегемона, роль же реального противовеса европейскому моноцентризму переходила к Англии.

Это время, включая и войны 1805–1807 гг., и «Тильзитскую систему», стало поводом для мистификаций в будущем со стороны политических писателей. Патриоты, приверженцы активной политики в Восточном вопросе, твердили о шансах, которые Александр якобы упустил в то время, когда Европа пребывала во внутренней войне. Сторонники «доктрины Монро» для России усматривали прообраз таковой доктрины в Тильзитском договоре, якобы размежевавшем пространства, разделившем восток и запад. На самом деле иная картина – с самого начала обозначилось совершенно новое положение Турции как поля большой игры в европейском подбрюшье: Наполеон то объявлял султана своим союзником, поднимая его на войну с Россией; то вел переговоры о разделе Турции, причем Франция требовала не только весь адриатический запад Балкан, но и Дарданеллы; то утверждал, что переход русских войск через Дунай станет поводом к войне Франции и России. В условиях, когда войска Наполеона оккупировали Далмацию, фактически Тильзитская система становилась системой противостояния России и гегемона Запада на Балканах. То Наполеон призывал к полному разделу Турции, то право России на Бессарабию ставил в зависимость от согласия Александра на уничтожение Пруссии. К тому же хиреющая Австрия, перейдя на позицию защиты Турции как европейского подбрюшья, берет курс на защиту целостности этого пространства, смыкаясь с Наполеоном. Впервые в истории Балканы стали частью собственно европейского поля игры. А вместе с тем, сажая на престоле Швеции своего маршала Бернадота, воссоздавая, пусть в урезанном виде, Польшу-Саксонию под именем герцогства Варшавского, Наполеон явным образом строил против России всё тот же восточный барьер, выталкивающий ее из Европы вглубь материка. Раздела Европы не было, с минимальными уступками (Финляндия, Восточная Галиция, княжества между Днестром и Дунаем) была попытка замкнуть Россию вне европейского полуострова, постепенно грозя использовать призраки старой БЧС для оттеснения России от входа в Европу. (Другое дело, что линия изломанная; скорее, конфликтные очаги, рассеянные выступами германских держав, членов новой БЧС.)

Если говорить реально: русская политика, наиболее отвечавшая интересам Наполеона – это, грубо говоря, политика разворота России в Евразию. Таковы настойчивые приглашения Александру I – вернуться к идее индийского похода; собственно, раздуть борьбу Англии и России в азиатском приморье, выведя их из европейской игры. В дальнейшем в наших евразийских фазах и по ходу А каждого цикла потенциальные континентальные гегемоны Европы будут апеллировать к этому сценарию, находя в России союзных теоретиков. Наполеон заявил, что он не мог уступить России «Польшу и Константинополь». Кризисы отношений на переходах от евразийских фаз к фазам А будут связаны со стремлением России включить в свое Большое Пространство часть Юго-Восточной и Восточной Европы и, в некоторых случаях, это же стремление будет порождать переход от фазы А к В – к вторжению Запада в Россию.

Особенно замечателен т. н. план Талейрана (1805 г.), предвосхитивший расклад Европы в конце XIX – начале XX вв.: Австрия должна была выпасть из Германии и Италии, зато, получив земли на Балканах от Бессарабии до Адриатики, окончательно закрыть России путь в Средиземноморье. Австрия, «таким образом, станет соперницей России, союзницей Франции и обеспечит Порте безопасность и долгое будущее. Англия не найдет более союзников на континенте, а если и найдет, то бесполезных; русские, запертые в своих степях, бросятся на Южную Азию, там столкнутся с англичанами, и вместо настоящего союза произойдет между ними вражда» [там же, 109]. Фактически происходит переработка бывшего восточного центра в часть прикрытия для Европы, консолидированной вокруг западного центра.

Это – опыт геостратегии. Такой же, как подготовка к войне с Наполеоном в 1810-1812 гг. Разработки Соловьева: Александр еще до войны принял на вооружение стратегию отступательных движений по «длинным операционным линиям, оканчивающихся укрепленными лагерями» [там же, 246]. Стратегия Веллингтона в Испании. Особенность России – страна открытая, без сильных крепостей, иначе говоря – затягивание в пространство. Соловьев вывел на этот счет сильную метафору «сухого океана», «океана-земли». «Весь предшествовавший опыт борьбы приводил русского государя к убеждению, что не должно быть зачинщиком войны, не должно выдвигать войско за границу навстречу Наполеону – надобно дать ему вторгнуться в Россию и затянуть его в глубь этой океана-земли» [там же, 247]. «Сколько бы войска ни навел противник, оно будет поглощено этим сухим океаном, который называется Россиею» [там же, 261–262]. Метафора евразийца Савицкого «континент-океан» – одна из метафор, сталкивающихся, конкурирующих с древней метафорой «России-острова», – инспирирована опытом фазы В. (Примечательна фраза Александра из письма Бернадоту от 22 июня 1812 г.: «Раз война начата – мое твердое решение не оканчивать ее, хотя бы пришлось сражаться на берегах Волги».) Эта метафора проявляет назначение в фазе В глубинных регионов, Урала и Сибири, как обеспечивающих непобедимость при наступлении из Европы, способных стать базой для отпора и встречного броска на Европу.

VII

Начало этой фазы отмечено крупнейшим шагом, который можно отнести уже к сфере концептуальной геополитики: я говорю об акте русского географического конструирования Европы. М. Бассин связывает выделение Европейской России со стремлением уподобить возникающую империю колониальным империям европейцев, но едва ли это правильно. В начале XVIII в. образ России-империи был ориентирован не на Испанию и Португалию с их владениями, но прежде всего на воспоминания о Римской державе, а в современности – на пример Священной Римской Империи германской нации, прежде всего на державы континентальные, без ясного разделения на европейскую метрополию и заморские колонии. Думаю, дело в другом. Неопределенность европейского представления о западных границах материка, произвольные попытки проводить эти границы по тем или иным, часто искусственно связуемым участкам восточноевропейской и сибирской речной системы от Двины до Оби (отмечу оригинальную попытку И. Гмелина выделить «Европу до Енисея») оборачивались полной неопределенностью относительно российской причастности к европейскому миру. На этом фоне традиционная донская граница получила преимущество хотя бы исторической укорененности. Однако с принятием этой границы основной массив России оказывался за пределами европейского мира, Россия как бы цеплялась за узчайшую его каемку, массой своей опускаясь в Азию. Так получалось, если всерьез принимать донскую границу Европы, остававшуюся для русских к тому же границей чисто книжной, произвольно деформирующей их географические интуиции. Напомню здесь карту России Я. В. Брюса и Ю.А. Менгдена, напечатанную по указу Петра I Я. Тессингом в Амстердаме в 1699 г. Изгиб Дона оказывается крайней восточной границей карты, Смоленск и Москва попадают на ее северную окраину. Таким образом, в поле внимания европейцев оказывается крохотный кусочек русского пространства. Таким образом, введение России в Европу ставило задачу более приемлемого для русских переопределения восточных пределов Европы.

Эта задача, собственно, была решена В.Н. Татищевым и консультировавшимся с ним в 1720 в Тобольске и в 1726 в Стокгольме шведом Ф.-И. Страленбергом. За основу разделения материков берется Урал (Великий Пояс), т. е. рубеж, на континенте давно известный русским, отделяющий доуральскую равнину от Сибирской. Еще в XV в. русские различают пространства «до Камня» и «за Камнем». Таким образом, привычное для русских членение обживаемого ими пространства используется в целях совершенно не русской до XVIII в. задачи географического конструирования Европы, так что в Европу попала вся до того времени «ядровая» Россия. Надо иметь в виду, что базой петровских реформ в экономике (петровской индустриализации) послужила эксплуатация лесных богатств Урала (древесный уголь) – база для металлургии. Несомненно, этот сдвиг стоит за обостренным интересом Татищева к природе Урала – отсюда наблюдения за особенностями доуральских и зауральских пространств, служащие ему аргументами в конструировании рубежа Европы (водораздел породы рыб и т. п., а особенно сравнение ареалов распространения дуба и кедра (кедровой сосны)). Позднее даже евразийцы, стремящиеся связать доуральскую и зауральскую Россию, будут вынуждены признать главное различие этих массивов – резкий сдвиг за Уралом хвойных лесов к югу, к границе степей, с выпадением лиственных лесов. Вопрос о границе Европы к югу от Урала остается спорным. Страленберг проводил ее по реке Урал через Каспий и по предгорьям Кавказа; Татищев то с ним соглашался, то предпочитал вести границу по низовьям Дона, затем по р. Камышинке, по рекам Волге и Самаре к Уралу. Здесь всё произвольно, ибо русская интуиция не усматривала на этом пространстве ясных членений.

Итак, пафос Европы как части света, которая «по обилию, наукам, силе и славе, якоже и умеренностию воздуха безспорно… преимуществует» над всеми прочими частями света, в текстах Татищева оказывался поддержан включением исторической ядровой России в это пространство, да еще на основах, отвечающих исконно русскому критерию членения этих протяженностей. Бассин прав, когда с этими трудами связывает появление «Атласа Всероссийской империи» Ив. Кирилова, а затем и «Атласа Российского» Академии наук (1745), в которых Уралу принадлежит ключевое положение как центральному шву, соединяющему как бы приравненные друг к другу два российских массива. Новая конструкция внедрялась медленно: еще Ломоносов принимает Дон за рубеж России, а Екатерина II в 1760-х называет свою поездку по Волге «путешествием в Азию». Тем не менее, модель Татищева-Страленберга утверждается к концу столетия именно потому, что отвечает геополитическому заданию утверждения России в европейском пространстве: она обслуживала тезис Екатерины II о России как «европейской державе». Между прочим, сама Екатерина в обосновании этого тезиса опиралась на климатическую теорию Монтескье. Как известно, в центре этой теории лежит различение северных народов как свободолюбивых и воинственных и южных – как изнеженных и податливых к деспотии. По Монтескье, главное различие между Азией и Европой в соотношении климатических типов, детерминированных климатом. В Европе плавный переход от севера к югу приводит к тому, что сосуществующие народы сходны по темпераменту, и нет оснований для деспотического господства северян над южанами. Азию он считал лишенной умеренного климатического пояса, и потому здесь наблюдается расцвет деспотизма северных завоевателей. Россия оказывалась в северном поясе вместе с Северной Европой, тем самым причислялась к свободолюбивым народам, хотя московская знать «и была обращена в рабство одним из своих государей, но в ней все-таки постоянно замечаются признаки неудовольствия, которое не встречается в климатах юга» [«Дух законов», кн. XVII, гл. 3 <[Монтескье 1955, 389]>]. Опираясь на эти выкладки, относящие Россию к народам северного типа, обитающим в условиях вне прямого соприкосновения с югом, т.е. не благоприятствующих развитию рабства, Екатерина II объясняла успех европеизации тем, что европеизировался, собственно, народ, по климатической онтологии уже принадлежавший к европейскому миру, ибо допетровские «нравы … совсем не сходствовали со климатом и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чуждых областей» (мы бы сказали – напором на Россию из глубин Евразии и в свою очередь евразийской экспансией России). «Петр Первый, вводя нравы и обычаи европейские в европейском народе, нашел тогда такие удобности, каких он и сам не ожидал». Итак, конструировалась климатически прилегающая к Европе исконная Россия, а отклонение от Европы объяснялось взаимодействием с соседними пространствами и народами, не принадлежащими к европейскому кругу. Собственно, это шло в одном направлении с конструированием Европы до Урала, вычленением из России пространства, вписывающегося в Европу, с опорой на Урал и Зауралье как базу этого самоутверждения.

VIII

Таким образом, в отношениях с Европой можно говорить уже о закладывании онтологии под геостратегические проекты, в отношениях к Азии и евразийским пространствам дело обстоит иначе. Как мы видели, сдвиг центра российской индустрии в глубь страны и на восток к Уралу парадоксально преломился в осмыслении Урала как мнимого «предела Европы» (парадоксальны наблюдения П.Н. Савицкого над тем, что «русский рудник» видится где-то на окраине «русского мира»). Если говорить о Сибири и Дальнем Востоке, можно отметить пафос описания, разведывания этих мест, идет увлеченная достройка карты России и смежных краев, прощупываются географические отношения и заключенные в них возможности вплоть до создания Российско-американской компании. И тем не менее, вся эта освоительная кампания очень редко обнаруживает намеки на политический смысл.

Общеизвестно увлечение Ломоносова северными проектами, его вклад в разработку структурной географии, позволивший ему предсказать ряд особенностей побережья Северо-Восточной Азии и тогда еще не разведанной Северной Америки. Можно вспомнить и то, что как противник норманнской теории происхождения русской государственности, Ломоносов активно отстаивал предполагаемую южнорусскую, степную версию происхождения русского народа, связывая его обозначение с именем скифов-роксоланов. И, однако, эти его увлечения не выливаются в какие-либо политические проекты, связанные с востоком. Мотивы приращения российского могущества Сибирью, усиления славы Империи через разыскания торговых путей остаются неразвернутыми намеками. Восточное пространство нуждается в доосвоении, детализации, достройке, но оно реально в XVIII в. не осмысляется как фактор политической, международной мощи. Когда же речь все-таки заходит в этом ракурсе, обнаруживаем опаску, связанную, прежде всего, с осознанием слабости позиций России на этом направлении; характерна инструкция Сената в 1732 г. Берингу: идти ему, Берингу «на морских судах… для проведывания новых земель, лежащих между Америкою и Камчаткою, также от Камчатского носа островов продолжающихся к Японии» для установления торгов и наложения ясака на народы, никому не подвластные; «токмо того накрепко остерегаться, чтоб в американские и азиатские такие места не зайтить, где уже владение европейских государей или китайского богдыхана и японского хана есть, чтоб не войтить в подозрение и не открыть бы к Камчатским берегам своим приездом пути, о котором они поныне не известны, а наипаче в нынешнем тамошнем малолюдстве чрез ту причину не заняли нужных пристаней».

IX

Основные тенденции этой эпохи: прорабатываются по преимуществу «системы», варианты союзов. В той или иной форме проблема отношения к европейскому бицентризму и вместе с тем – к пространствам балто-черноморского пояса. Вероятно, важнейшая тема – столкновение России с попытками создания западным центром т.н. «восточного барьера», который в это время, да и много позднее, виделся как нацеленный по одну сторону против России, против допуска ее в Европу, но также и против традиционного восточного центра. Запад Балто-Черноморья переосмыслялся в барьер, угрожающий Вене; но усиление стран барьера, к тому же сконфигурированных в виде союзников, означало вызов России, отбрасывание ее вглубь континента. Таким образом, сближались интересы России и восточного центра (Вены), Россия выступала на стороне восточного центра Европы, еще не имея с ним прямого соприкосновения, с целью предотвратить опасные для себя процессы в балтийско-черноморской полосе. Первая система – это система для России, отделенной от европейского пространства, сдвинутой вглубь материка и яростно противодействующей усилиям консолидировать запад БЧС (в целях окружения восточного центра – в видах отбрасывания России), стремящейся сохранить контроль над западом БЧС, но на особых условиях – не интегрируя их в Россию, но рассматривая восточный центр как собирателя этого пространства и, затем, яростно противодействуя попыткам субцентра – претендента выступить таким собирателем.

Вторая фаза – момент, когда западный центр возобладал, превратив старый восточный центр в своего сателлита. Коренная Европа на пороге монополярности. В этих условиях делаются попытки избегать ставки на центр-претендент, но фактически преобразовать балтийско-черноморскую периферию в целостное поле, противостоящее консолидированной «коренной» Европе. Фактически за противопоставлением юга и севера – оппозиция центра Европы и периферии с притягиванием Англии – державы балансира и «опрокидыванием центра». Провал, прежде всего, в связи с тем, что Турция – крупнейшая сила балтийско-черноморской зоны – не вписывалась в эту систему, и пространство осталось недоинтегрированно. Более того, прояснился фундаментальный факт – невозможность собрать БЧС против «коренной» Европы с Австрией, поскольку фактически Австрия уже втягивалась в БЧС на пустое место. И, однако, Северный аккорд исключительно важен как первая попытка представить метасистему «Европа – Россия» в виде баланса двух Больших пространств – собственно-европейского и около-европейского, из которых второе должно было быть собрано с опорой на Россию.

Третья система – т.н. «греческий проект» – отражала парадоксальную ситуацию, возникшую после Семилетней войны, когда цикл фактически заходит в тупик: в Европе – нежесткий униполь, но фактически наступает милитаристский паралич, и вся игра идет в Балто-Черноморье, расширенного за счет средиземно– и греко-дунайского пространства. Собственно, это время, когда система «Европа-Россия» приостанавливает деятельность и за счет государств-дицентров Центральной Европы оживает БЧС, возникает странное положение, когда балтийско-черноморская игра преподносится на глазах Европы и старые мотивировки («идем в Византию!») смешиваются с европейским антуражем классицизма. Беспрецедентность.

И, наконец, возобновление европейской милитаристской игры в условиях, когда Россия уже подошла впритык к членам новой БЧС – восточным субцентрам Европы, когда фактически была демонтирована та особая зона (старая БЧС), на использовании которой, ее обустройстве в интересах России основывались отношения последней к Европе. Рядом с Россией – Европа, и в ней идет война, причем западный центр движется к гегемонии, перенеся свою активность и в Средиземноморье, где Турция переосмысляется в подбрюшье Европы. Это момент, когда втягивание России в игру поднимает массу вопросов, сводящихся к альтернативе: либо бескорыстная игра ради поддержания структуры Европы – мера, влекущая существенные разочарования в следствиях бескорыстия, либо попытка выстроить для России автономное пространство игры за пределами европейского театра. План Ростопчина исходил из представления о Турции как пространстве вне Европы, тогда как на деле в это время она уже трансформируется в европейский «довесок». Более интересна та идея индийского похода, в которую Павел трансформирует замысел перенести игру в азиатские районы Старого Света вне Европы, причем Балканы, собственно, предстают как край полосы. Виток, при котором игра России происходит за пределами материковой Европы: Азия и море. Результат Суворовских походов – бесперспективность дальнейшего разыгрывания роли вспомогательной силы. Фактически уйти не получилось, оставалась лишь одна возможность – осмыслить войну как ведущуюся не просто в поддержку восточного центра, но нацеленную на реконструкцию востока Европы, за новый порядок.

Здесь прорезается некий общий сюжет, который будет повторяться в соответствующих фазах будущих циклов. Стимулом к вхождению России в игру на правах сателлита одного из европейских центров служит пафос приобщенности к европейскому сообществу. И, тем не менее, прямым мотивом к этой игре становится некоторая программа обустройства балтийско-черноморского околоевропейского пространства. Существенно для этой фазы – столкновение моделей обустройства БЧС как российского пространства с планами создания противороссийского «восточного барьера» на входе полуострова. В условиях, когда «политически промежуточных пространств не остается, характерно колебание между планами поворота на юг», действиями в диапазоне от Балкан до Среднего Востока, или поддержкой одного из центров, но в перспективе большой реконструкции Балто-Черноморья, с прилегающими участками Балкан и Ближнего Востока. Это – собственно балтийско-черноморская фаза нашего цикла, в том смысле, что основные игры – именно в этой полосе, европейская игра рассматривается как путь к реорганизации этого пояса, а евразийские ходы, в той степени, в какой они имеют политический смысл, – либо жесты разочарования, попытки нащупать альтернативную программу, либо подсказки со стороны европейского центра, не заинтересованного в российской игре на субконтиненте, и пытающегося переориентировать русских на юг. При этом опять же кризисным узлом оказываются Балканы и проливы, участок, который с точки зрения западных центров – подбрюшье Европы, но который так или иначе образует восточный фланг поля российской «альтернативной игры». В это время на западе – конкуренция сил, заинтересованных в притяжении России к игре в Европе, пусть даже под лозунгами обустройства в БЧС полностью или частично, и теми силами, которые пытаются удержать ее вне Европы, сооружением барьера или перефокусировкой. Фаза А цикла I демонстрирует ту значимость, которую в этих случаях играет вопрос о российской столице: центры, трактующие Россию как суверенную силу, которую следует развернуть прочь от Европы, поддерживают те формы национального протеста, которые связаны с отдалением от Европы, в частности, со сдвигом столицы на восток. Эпизоды: перенос столицы Петром II приписывают английским деньгам, французское лобби в начале 1740-х не только укрепляет фронт от Стокгольма до Стамбула, но и поддерживает национальное движение против засилья <немцев>, в том числе подыгрывает вариантам возврата столицы в Москву, видя в этих тенденциях залог разрыва России с восточным центром и уход ее по другую сторону «восточного барьера». Наоборот, для восточного центра, заинтересованного в российской поддержке, само по себе возвращение императорской резиденции в Петербург, силовое возобновление натиска на «восточный барьер» приравнивается к солидной субсидии от России или к выставлению с ее стороны союзного контингента.

Все в этом поле. На других участках лишь частные прорывы, которые обретут смысл в свете будущего опыта. Готовность в 1730-х уступить кавказские плацдармы Ирану – лишь бы предотвратить утверждение Турции на Каспии и в устье Волги, иначе говоря, разбухание юго-восточного центра БЧС с выходом в тыл России: Иран как объективный союзник России. Можно вспомнить и строительство Оренбурга – шаг, отсекающий башкирские области от пояса степей, отделяющий «Евразию вокруг России» от «Евразии внутри России», обеспечивая России доминирование над «внутренней Евразией». И, наконец, всплывающая в этом веке тема «Новой России», формирования дополнительного российского пространства у коренной России. Основатель Оренбурга Кириллов писал Анне Иоанновне о Сибири – «Новой России», созданной в ее царствование. Однако к концу века понятие «Новороссии» закрепляется за причерноморскими землями, отторгнутыми у Турции, – пересечением «старых осей» Балто-Черноморья. Альтернативы экспансии – вне системы «Европа-Россия» или на земли, «высвобождающиеся» при метаморфозе балтийско-черноморской системы. Вне Европы или в европейское подбрюшье, у входа в Средиземноморье. Последний вариант побеждает. Кризис, одоление кризиса, инициатива по реконструкции Европы.

Итоги эпохи

Особенность эпохи – на протяжении значительной ее части балтийско-черноморская международная система функционирует, не слившись с европейской. Более того, к концу столетия, когда БЧС обновляется и достраивается за счет Пруссии и Австрии, европейский стратегический пат обуславливает то, что эти государства функционируют не как члены европейской системы, но в качестве компонентов БЧС. Лишь в конце века, когда Запад охвачен новым милитаристским пиком, Россия оказывается впритык к Европе, сотрясаемой борьбой за гегемонию.

Таким образом, эпоха характеризуется тем, что восток Европы сливается с западом БЧС, германские государства начинают перерождаться в новый европейский буфер. Это быстро осознают политики и дипломаты господствующего центра – Франции: уже в 1762 г. граф де Брольи, руководитель «Королевского секрета» Людовика XV, писал о силах, которым предстоит сдерживать Россию у порога Европы: «В настоящее время глубоко оскорбленная Австрия, завтра, возможно, Пруссия, которая, хотя и пользуется Россией, чтобы закрепить свои завоевания, не может желать допустить такую державу в сердце Германии, и Турция, включая все Татарские племена, отнюдь не самое бесполезное орудие, которое можно использовать против Московитов» [Зорин 2001, 84]. Заметим, что ни Польши, ни Швеции нет в этом раскладе, а германские центры оказываются в одном ряду с Турцией и «татарскими племенами» на правах буферов Европы. В мае 1763 г. в Королевском совете Людовика XV обсуждается внешнеполитический курс: вывод – отказ от вмешательства в судьбы Польши, от восточного барьера против Австрии. Предполагается, что даже в случае раздела Польши баланс будет обеспечен взаимодействием Австрии, Пруссии, России и Турции [Соловьев XIII, 269–270]. Страны восточного центра всё больше в глазах приатлантического Запада выталкиваются в позицию нового восточного барьера, по мере того как старый барьер сломлен давлением России.

Как уже говорилось, геополитическая мысль России в эту пору воплощается почти исключительно в «системах», создаваемых наверху и претворяемых в реальную политику в планах межгосударственных союзов, отражающих процессы перестройки двух систем и процессы на их стыках. Общие схемы: союз со слабеющим восточным центром ради контроля над западом прежней БЧС (политика Остермана-Бестужева: «система Петра Великого»); попытка собрать север БЧС, включая Пруссию, в пространство вокруг России с опорой на Балтику, противостоящая консолидированным центрам (униполю) коренной Европы (Северный аккорд); воскрешение планов последних Московских царей в рамках ожившей новой БЧС, достроенной за счет германских государств. Поворот с начала новой милитаристской эпохи Запада, явное превалирование западного центра. В этих условиях наблюдается колебание между политикой искусственного взращивания восточного центра как авангарда России против Запада (Павел в 1798–1799, Александр по 1807) и отходом из Европы, попытками вступить в соглашение с западным центром, оставив между ним и Россией германские державы как буфера.

Но при этом, во-первых, мы видим, как центр Европы организует новую подстраховку против России, воссоздавая старый восточный барьер; во-вторых, земли старой БЧС переосмысляются в пространство Европы, тем самым Россия оказывается «обкладываема» с юго-востока. Все попытки договориться с лидерами Запада о размежевании сфер влияния, о конструировании особого Большого Пространства России кончаются тем, что Россия вынуждена иметь дело со стратегией отбрасывания ее от Балто-Черноморья.

Вначале это отбрасывание с опорой на национальную традицию, попытка возбудить в России отталкивание от Европы, оформить протест против петровского дела переносом столицы в Москву и т. д. (Вернуться к традициям московских царей можно было, лишь признав проигранной их игру.) К концу века отбрасывание России облекается в «евразийские» схемы (план Талейрана, предложение Наполеона российским императорам). Нельзя отрицать, что в этом веке были мыслители и практики, увлеченные достройкой России на востоке (пути через Северный морской путь и через Центральную Азию). Достройка шла, она могла вдохновлять политиков и поэтов на мечты об индийской торговле и т. п., но отойти в Евразию значило создать совсем новые системы связей, новые отношения, между тем как в Балто-Черноморье игра была напряжена и не закончена. Тема «Новой России» разыгрывается в степях, прежде всего черноморских, на южной окраине системы.

Итак, с разрушением автономного Балто-Черноморья выбор стоял между двумя сценариями: отбрасыванием в Евразию (или добровольным уходом, но тогда непременно с присоединением к Евразии выхода в Черное море и части Балкан) – либо борьбой, где один из центров Запада опирался бы на Россию, которая, в конце концов, становилась бы гарантом Европы (отсюда – «Завещание Петра Великого» и т. п.), боязнь остаться в «ауксилиарных» державах. Такие образования, как «Северный аккорд» и «греческий проект» в их конкретике порождены историческими перипетиями фазы, как бы паузой в истории европейского милитаризма. Таким образом, в этот период мы имеем действия России на входе в Европу с двумя мыслимыми развязками, из которых проистекал выбор: отойти в Евразию (отступление в национальную нишу) versus вхождение в европейскую игру в качестве опоры более слабого центра. В промежутке – попытки сконструировать на стыке Европы свое Большое Пространство, северное или южное.

Мог ли бы я повторить то, что написал три года назад насчет «похищения Европы» как подоплеке нашей геостратегии? Не однозначно. Несомненно, что голштинское сватовство Петра продиктовано стремлением в любом качестве «зацепиться» за европейский мир, так же как и его военные акции 1710–1716 гг. Все позднейшие игры – смешение прагматического и идеального компонентов. Несомненны попытки достроить Балто-Черноморье, предотвратить варианты, при которых запад этого давнего «мира России» был бы развернут против нее. А с другой стороны, сами средства – не перехлестывали ли за грань цели? Союз с Австрией против Франции, конструирование Северного аккорда как противоцентра европейскому униполю; наконец, «греческий проект» – можно ли было предотвратить странное склеивание систем в условиях деградации запада БЧС (игра в Восточную и Западную Империи в рамках «греческого проекта»)? Игры в противоцентр (Северный аккорд и т. п.). С другой стороны, мотив центра, вынесенного за пределы России, конструируемого и полагаемого ею, дополнительно к ней, опирающегося на нее, но с нею неслиянного («греческий проект»; планы России как «гаранта Европы»), – <игры>, объективно превращающие Россию в чье-то орудие против чьего-то самоутверждения.

 


 

Глава 4 Искусы Священного Союза

I

Эпоха, начавшаяся в 1813–1814 гг. и продлившаяся до начала Крымской войны, по праву может быть оценена как первый «европейский геостратегический максимум России» – максимум ее вовлеченности в политические судьбы Европы. В это время и в глазах русских, и в глазах европейцев она выступает крупнейшей силой, воздействующей на политическую жизнь этого субконтинента и встречающей как претендент на гегемонию всё более сильное европейское сопротивление. Парадокс в том, что формально Россия не предъявляет в это время никаких агрессивных претензий к европейскому миру, выступая с позиций статус-кво и нерушимости границ, и в то же время примыкая к «европейскому концерту» в тех случаях, когда он склонен был признать те или иные территориально-политические изменения (как в случае с отделением Бельгии от Нидерландов в 1830-х). И, тем не менее, мотив «державности» России отчетливо звучит в европейской политической мысли этих лет и исподволь проступает в политической практике крупнейших европейских держав (Австрии, Англии, в меньшей степени Франции), чтобы вылиться в кризис конца 1850-х, когда эти государства переходят к прямому отбрасыванию России на восток (переход к фазе D).

Каковы геополитические предпосылки этого поворота? Во-первых, очевидно происходит ликвидация балтийско-черноморской системы. Швеция теряет свой последний плацдарм на европейском субконтиненте – Померанию. Он переходит в руки Пруссии, которая тем самым становится крупнейшей силой на юге Балтики, контролирующей устья Вислы и Немана. В руках Австрии оказывались Карпаты с Восточной Галицией, иначе говоря – крупнейший выступ земной поверхности в западной части балтийско-черноморского промежутка – водораздел крупных рек, текущих на юг и на север (с одной стороны – Дунай, Днепр, Южный Буг, с другой – система Висла-Неман). Таким образом, важнейшие геополитические позиции, которыми определялись «шведская» и «польская» роли в системе, переходят к Австрии и Пруссии (историческому гегемону Центральной Европы и восходящему претенденту на ту же роль). Европейская система интегрирует в себя балтийско-черноморскую; таким образом, Турция объективно становится большим слабым государством на юге Европы, способным представлять плацдарм против Австрии. Одновременно Россия с присоединенным к ней Царством Польским обретает прямой доступ к германским землям, получая возможность непосредственно влиять на их судьбу.

Но между тем – серьезные перемены в раскладе европейской системы. Во-первых, с разгромом Наполеона Франция оказалась обессилена, оккупирована, опустошена контрибуциями, поставлена под контроль Четверного союза. Внешне западный центр оказался ослаблен и на какое-то время устранен из большой игры. Австрия, получив во владение Италию, выступая политическим лидером Германского Союза, представала крупнейшей силой Европы. Между тем, поражение Австрии в 1805–1806 и 1809 гг., ее фактическая интеграция в систему Наполеоновой «Пан-Европы» (ср. отказ австрийских императоров от титула правителей «Священной Римской Империи») – всё говорило о дряхлении старого восточного центра, утверждавшего свои позиции только поддержкой других держав – в огромной мере России, нависавшей над Австрией с севера и подступавшей к ее южному «подбрюшью». Западный центр был временно ослаблен, восточный разбух непомерно – но в то же время оказывался уязвим в своей возрастающей зависимости от России. В германских рамках ему грозили не только претензии Пруссии, но и настроения мелких немецких государств, обращавших взоры на Россию как официального гаранта Германского Союза – гаранта, заинтересованного в ограничении мощи и Австрии, и Пруссии, в утверждении Германского Союза как нейтрального буфера, не усиливающего ни Австрию, ни Пруссию, но скорее связывающего их и нейтрализующего. Условия благоприятствовали втягиванию в европейскую игру в качестве крупнейших сил как России, так и Англии, которая через связанные с нею династическим союзом Нидерланды получала позиции на континенте. Вместе с тем, комбинируются интересы Англии – морской державы и Англии – европейской силы; наступление России на Турцию угрожало не только связям Англии с Индией, но и подрывом позиций Австрии и формированием нового мощного восточного центра. (Вмешательство Каслри в польский вопрос в 1814–1815 гг.) Если Англия была заинтересована в сдерживании России и в невосстановлении Франции, то Австрия в лице Меттерниха разыгрывала более сложную игру, стремясь соединить сдерживание России с использованием ее потенциала традиционного внешнего союзника восточного центра. Фактически речь шла об использовании силы, способной угрожать позициям Австрии в интересах упрочения этих позиций.

Итак, Россия – один из столпов европейского порядка, влиятельная сила в Германии, и Россия – потенциальный претендент на роль восточного центра Европы – и в этом последнем качестве Россия должна была быть нейтрализована. Новую ситуацию очень точно сформулировал в 1817 г. статс-секретарь И.А. Каподистрия, обсуждая ситуацию после Аахенского конгресса (весь интерес к Англии и Франции, пренебрежительно о Пруссии). Отмечалось, что «как держава европейская», Австрия «хочет занять центральное место в общей системе, стать ее главной планетой, а другие государства превратить в свои сателлиты. Ее иллюзии простираются так далеко, что она подчас относит к категории последних и Англию». Австрия испытывает опасение перед существованием под властью Александра I Царства Польского и перед выступлением русских против Турции, а также перед возрождением Франции. Как только у нее будет для того повод, «Австрия окажется во главе огромной коалиции, готовой выступить против России или попытаться низвергнуть Российскую империю с того пьедестала, на который она была вознесена провидением». Вместе с тем, характеристика Англии – «она претендует на абсолютное господство на море и в торговых отношениях обоих полушарий. Она не пренебрегает и европейским континентом. В Германии она действует через Ганновер и использует свои тесные отношения с Австрией и Пруссией; она владеет Португалией, держит под своим влиянием Бельгию, оказывает давление на Францию, принижает Испанию … и дает коварные советы властителям Турции и Персии. Никогда еще ни одна держава не проявляла открыто столь далеко идущих честолюбивых устремлений».

Задача «связывания» России была в большой мере облегчена самим Александром I с его проектом Священного Союза. Фразеология договора о Священном Союзе была встречена большинством европейских участников как пышное и ни к чему не обязывающее суесловие, – и этим восприятием наглядно обнаружилось различие в интеллектуальных структурах русского императора и его контрагентов. Вложенная в декларацию о Священном Союзе характеристика европейских монархов как «соотечественников» (compatriotes), руководствующихся христианскими ценностями и нормами, наглядно свидетельствует: Александр исходил из видения Европы с Россией как христианской федерации, политически консолидированного «христианского мира». С точки зрения Европы суверенных государств, живущей балансом сил, это был нонсенс, с точки зрения европейской истории, это было возвращение к европейской идентичности зрелого Средневековья, когда католическое сообщество отождествляло себя с «христианским миром» (не случайно проект Александра вызвал беспокойство в Турции, усмотревшей здесь намерение сплотить христиан для крестового похода). Недоумение, с которым европейские монархи встретили этот проект, хорошо объясняет Хэй: в конфликт вступили идеи европейской цивилизации и «христианского мира», причем последняя была представлена страной – спутником Европы, претендующим побудить коренные европейские державы к пересмотру и реконструкции системы этого субконтинента. Идея системы Европы становится частью александровского «официоза», причем эта система мыслилась как одинаково противостоящая и «старой системе» баланса сил («право сильного»), и новой революционной системе дестабилизирующих движений. Европейским кабинетам ставилось в вину, что они, похоже, отнюдь не отказались от прежних политических комбинаций, имеющих целью разделить и обособить интересы различных государств и создать таким путем при помощи геополитического соотношения разных сил т. н. систему «равновесия». Несмотря ни на что, Александр был уверен, что новый курс позволит выстроить и скрепить новую систему европейского консенсуса, краеугольным камнем которой станет мощь и влияние России. Г. Киссинджер не случайно восхищался талантом Меттерниха, использовавшего эту установку Александра, чтобы «подменить его проект, подставив на место федерации „христианского мира“ олигархическое правление сильнейших европейских держав, фактически связавшее Александра собственными принципами легитимности и обязанностью подстраиваться к европейскому, собственно, англо-австрийскому (с прусским участием) консенсусу»[26].

Политика Николая I может рассматриваться как вполне последовательный курс, направленный на преодоление того тупика, который представляла для России ситуация Священного Союза в его варианте 1815–1825 гг. Прослеживая все действия Николая по 1853 г., обнаруживаем за ними намерение решить двойную задачу: сохраняя за Россией ее положение гегемона европейского порядка (иначе говоря, сохраняя единое европейско-российское пространство), одновременно создать благоприятные условия для экспансии в дунайско-балканское «подбрюшье» Европы. В конечном счете, речь шла о стратегии, всё более увеличивающей уязвимость Австрии и завязывающей ее на Россию – оформляющийся восточный центр Европы.

Первым подступом к этой задаче стало англо-русское вмешательство в греческий вопрос. С английской точки зрения, Россия наперед отказывалась в новой войне от территориальных приобретений на Балканах, выглядела силой ведомой, следующей британскому курсу. С точки зрения Николая, эта война (утверждавшая Россию в устье Дуная и на Кавказском Черноморском побережье, открывшая русским судам свободный проход через Черноморские проливы, а русским подданным обеспечившая торговлю в Турции, расширившая льготы сербов и создавшая суверенную Грецию) была важна как опыт англо-русского сотрудничества, позволяющего решить Восточный вопрос в обход Австрии. Последняя всё это время панически пыталась создать антирусскую коалицию, оказываясь перед роковым фактом отсутствия у нее союзников. Таким образом, первым выводом была необходимость и возможность сотрудничества с «владычицей морей» в реконструкции балкано-подунайского пространства помимо Австрии. Во имя этого курса правительство Николая (несмотря на значительные успехи в русско-персидской войне) ограничивает претензии на Среднем Востоке, идя на большие компромиссы с Англией (игра, жертвой которой стал нарушивший ее правила Грибоедов). Итак, частью стратегии становилось ослабление активности на средневосточном направлении ради того, чтобы купить союз с Англией в балкано-ближневосточных делах.

Одновременно возникает необходимость пересмотреть европейскую политику, где в то время возвышается Франция как новый центр мощи. Первым и наиболее очевидным решением было то, к которому Николай I склонялся в конце 20-х гг., добиваясь в турецких делах англо-франко-российского союза. Фактически этот курс предполагал сделку на Балканах с Англией при резком усилении позиций Франции в Европе, своего рода план русско-французской гегемонии при подрыве позиций Австрии. Французская дипломатия подхватила мяч, выдвинув т. н. встречный «проект Полиньяка», решительно отвергающий тезис о том, что Бурбоны якобы «ничему не научились» у революционного и наполеоновского режимов: ясно, что они научились, по крайней мере, реорганизации и перекомпоновке пространств. Проект предполагал ликвидацию Бельгии и Голландии, широкие земельные приращения Франции, Саксонии и Пруссии. Утратившая позиции в Центральной и Западной Европе Австрия вознаграждалась Сербией и Боснией и переориентировалась на юг, где она становилась противовесом России. На Балканах создавалось большое буферное государство под властью бывшего голландского короля, а Россия, застолбив за собой Молдову и Валахию, т. е. проведя границу по Дунаю, получала возможность неограниченно расширяться за счет Азиатской Турции. «Проект Полиньяка» разительно перекликался с «проектом Талейрана» в 1800-x: Франция – гегемон Европы, Россия, развернутая к Азии, Австрия и оранский буфер – как «стражи» против России в Средиземноморье.

Едва ли подобный план устраивал всерьез Николая. Поэтому, похоже, он с удовлетворением встретил Июльскую революцию, которая позволила ему, вернувшись к идеологическим лозунгам Священного Союза, реорганизовать европейский порядок. Интенсивно создавая имидж Июльской монархии как силы революционной и агрессивной, Николай завязывает на себя германские монархии и добивается подписания договоров, превращающих Россию в оплот противостоящего Парижу восточно– и центрально-европейского блока (совместные военные маневры в Калише и т. д.). В частности, он включает в договор с Австрией пункт, предусматривающий взаимодействие в случае разрушения Турции. Воспользовавшись негативным имиджем Франции, Николай удачно использует французскую инициативу по разделу Оттоманской Порты: Франция делает ставку на арабов, пытающихся создать империю во главе с Магометом Али; Россия как заступница – при молчаливой поддержке Австрии – привязывает к себе Турцию союзом и утверждает контроль над проливами. Следствием становится формирование англо-французского блока (первой в истории Entente cordiale[27]), развернутого против русско-германского блока на востоке. Фактически эти годы, а отнюдь не 1815, представляли подлинный максимум российского напора на Европу в XIX в. – напора, основанного на расколе Европы.

Эта стратегия вызывала серьезную, жесткую критику в прошлом столетии. Славянофилы яростно критиковали политику, предполагающую русские гарантии центрально-европейским империям, и тем самым исключающую здесь революционные шаги, направленные на создание славянского пространства под русской гегемонией. Позднейшие историки (например, С.С. Татищев) полагали намного более предпочтительным для России сговор с Францией в видах одновременно дестабилизации и раздела Турции и ослабления Германии. Защитники политики Николая I оказали ей не лучшую услугу: так, КВ. Нессельроде в известной отповеди Погодину утверждал, что у Николая перед постоянной угрозой польской революции просто и выхода не было, как ориентироваться на союз с Веной и Берлином. На самом деле положение было не таким уж безвыходным, судя по тому, что сам Николай какое-то время помышлял сбросить с рук польскую обузу, передав земли Царства Польского Австрии и Пруссии (и тем подложив под эти монархии геополитическую мину, делающую их заложниками союза с Россией, но вместе с тем, теряя прямой доступ в германские земли, утрачивая гарантированную возможность вмешательства в их дела, ослабляя «европейское присутствие» России). На самом деле, в условиях, когда выбор был между центральным блоком и опорой на Францию, едва ли последний выбор был лучше: раздел Турции при австрийском сопротивлении был маловероятным, между тем со стороны Франции, выдвигающейся на роль центра, территориально дистанцированного от России, постоянно приходилось ждать чего-либо вроде «проекта Талейрана» или «проекта Полиньяка», где французская гегемония в Европе компенсировалась бы господством на Балканах Австрии – противороссийского сторожа. Биполярность, оформившаяся в 30-х, была не просто производна от идеологических спекуляций; фактически благодаря ей возрождался старый европейский расклад с противостоянием двух центров (притом, что мятежная Пруссия инкорпорировалась в восточное пространство, а вместе с тем, в его рамках гегемонистское одеяло очевидно «перетягивалось» в пользу Петербурга, выдвигавшегося на роль «центра Германии»). Между тем, Франции – покровительнице Магомета Али – отводилась роль козла отпущения, пугающего германские власти и заодно дестабилизирующего Турцию, обнаруживая перед миром нежизнеспособность этой державы и снимая с России ответственность за назревающий ее передел. Николай I делал лучшее, что можно было в ситуации, когда Россия пыталась сохранить за собой роль европейского оплота. Собственно, его шаги в конце 1840-х и после 1850-х – поход на подавление венгерской революции, а затем в 1850-х – обуздание претензий Пруссии на северогерманскую гегемонию – были всё в том же ключе. Приверженцы радикальной политики, как Погодин или Тютчев, жестоко упрекали режим за то, что тот не воспользовался шансами прямой экспансии, которые открывала революционно-националистическая дестабилизация, разрыхляющая Европу. Разумеется, «революциефобия» Николая сыграла свою роль, делая некоторые сценарии заведомо подозрительными для него. Можно лишь сказать, что он продолжил свой предыдущий континентальный курс: всё более превращая Германию в подставное имя для России и препятствуя функционированию в лице Франции нового гегемонистского центра (тот же Тютчев после венгерского похода признавался, что «Австрия спасаемая – это уже наполовину Австрия поглощенная»). Собственно, в сложившейся ситуации это был путь вполне оправданный – и если считать, что в 1848–1849 гг. Николай упустил какие-то шансы (что спорно), то единственно, что можно сказать: над ним тяготела инерция 15-летнего и, как представлялось, плодотворного курса.

С другой стороны, любые дальнейшие шаги на Балканах, даже при нейтрализации Австрии, выглядели малооправданными при сопротивлении Англии – сильнейшей морской державы. Поэтому с формированием англо-французского фокуса биполярной Европы Восточный вопрос оказывался «подморожен» в позиции, благоприятной для Николая. Следующий шанс определился в 1839 г., когда Магомет Али с французской подачи предпринял новую дестабилизацию Порты. Эта попытка была пресечена совместным выступлением Австрии, России и Англии. Известны критические обвинения в адрес Николая, отрекшегося от одностороннего российского контроля над проливами в пользу международного контроля. Однако следует иметь в виду: выступление Англии вместе с континентальными державами расценивалось как раскол англо-французской Антанты.

Возглавляемый Николаем блок, казалось, обретал жесткий перевес на европейском континенте, в то же время вхождение Англии в консорциум по «турецким делам» выглядело необходимым подготовительным шагом к последующему разделу Турции. Не случайно именно после этого Николай начинает зондажи в Англии на предмет раздела Турции, отклоненные англичанами под предлогом их заинтересованности в стабильности на Суэцком перешейке, что не помешало русскому императору возобновить переговоры в 1853 г.

Можно ли говорить о провале этой стратегии? Очевидно, что вовлечение Англии кончилось неудачей. С другой стороны, несомненно, что на исходе Крымской войны исключительно сказалась позиция Австрии, занявшей подунайские княжества и, по сути, примкнувшей к возобновленному англо-французскому блоку. Вся политика континентального блока, на которой основывался Николай, была дискредитирована, но следует ли такое развитие событий ставить ему в вину? Австрия пыталась выйти из-под русской опеки и восстановиться как центрально-европейская сила в условиях, когда она всё менее могла притязать на эту роль. Выступление против России оказалась для нее шагом к самоликвидации: через три года после Парижского мира французы изгоняют ее из Италии, а еще через шесть лет пруссаки выдворяют ее из Германии с тем, чтобы к концу 70-х взять ее на свой военно-политический буксир. Австрия, отказываясь от блока с Россией, шла на самоликвидацию, это был, по сути, иррациональный шаг, рассчитывать на который было невозможно. Это был момент, когда логика взаимоотталкивания Европы и России явно взяла верх над логикой европейской игры, на которую опирался Николай. В случае с Англией просчет очевиден, но в случае с Австрией надо понять, что речь шла о ходе иррациональном на уровне европейской игры, – именно поэтому невозможно упрекать Николая в подобном просчете: нелегко было ждать от союзника решения, которое должно было стать и стало губительным для этой империи?

Другое дело – отмечаемое в это время снижение прямого влияния России в суверенизирующихся балканских областях, где утверждаются силы, ориентированные либо на Австрию, либо на англо-французский блок (в Греции с 1831 г., в Сербии со второй половины 30-х, в Валахии и Молдавии с конца 40-х). Стремление формировать зоны влияния, опираясь на притягивание к России правящих режимов, избегая провоцировать силы, притязающие на революционное дробление имперских пространств (даже в тех случаях, когда исподволь готовился их передел, как в случае с Турцией), – в какой-то мере имело идеологическую мотивацию. Вопрос, однако, в другом. Критики, осуждающие, в том числе с панславистских позиций, легитимистскую политику этих лет, противопоставляли ей политику, использующую революционную дестабилизацию имперских пространств Центральной и Юго-Восточной Европы как свой инструмент. Несомненно, правительство Николая I могло воздержаться от использования этого инструмента из идеологических соображений; вопрос лишь в том, что самоопределение подобных территорий, создавая сложную политическую конъюнктуру, усугубляя их порубежный характер, далеко не всегда оказывалось предпосылкой проецирования влияния России. Далеко не очевидно, что с точки зрения приращения российского влияния и мощи освобождение местных национальностей с предоставлением им свободы самоопределения представляло оптимальную политику для России. Объективно как легитимизм в варианте Николая I (с возрождением европейской биполярности), так и зарождающиеся освободительные и панславистские проекты в эту эпоху выступают как альтернативные формы проецирования российской мощи на Европу и на Ближний Восток. В то же время ни один из этих курсов не имеет права притязать по преимуществу на звание «национальной» политики (в перспективе последующих десятилетий), потому что как легитимизм, так и «освобождение» здешних национальностей именно с точки зрения проецирования мощи давали по меньшей мере двусмысленные результаты.

Обращу внимание на одну особенность этого периода. В то время как режим Александра сосредотачивает свои интересы на европейской псевдо-«федерации» и фактически оказывается политически парализован на перифериях (ближневосточной, прикаспийской, даже – тихоокеанской), политическая оппозиция в своих проектах всё больше внимания уделяет периферии, именно периферии азиатской и тихоокеанской, не имея ясных планов европейской стратегии. Интерес будущих декабристов к революциям, полыхавшим в 1820–1823 гг. по средиземноморской кайме Европы, готовность видеть в этих движениях то источник воодушевления, то предостерегающий урок – не выливались в готовность связывать будущую судьбу России с неким европейским переустройством. Правда, в конце 1814 – начале 1815 гг. первая протодекабристская организация «Орден русских рыцарей» во главе с М.Ф. Орловым и М.А. Дмитриевым-Мамоновым готовит план, ведущий к серьезному переустройству Восточного Средиземноморья и Юго-Восточной Европы – со славянскими и венгерскими землями, инкорпорированными в Россию, с Турцией, обращенной в Азию, с греческими протекторатами и морским контролем над Архипелагом. Однако в дальнейшем подобные планы, возникшие на гребне русского наступления в Западной Европе, для оппозиции мало характерны. Можно вспомнить здесь как редкий случай радикальные выступления A.A. Бестужева-Марлинского, полагавшего, что с уничтожением самодержавия русские революционеры тем самым окажутся «освободителями» и «героями» Европы. Однако не похоже, чтобы эти мысли воплотились в стратегических планах, самое большее – проскальзывают мотивы конфронтации с Турцией, может быть, Австрией и Пруссией; однако подобные предположения могли возникнуть независимо от каких бы то ни было идей типа экспорта революции в Европу.

Лишь одна сравнительно небольшая группа, т. н. «Общество соединенных славян», выдвинула проект панславянского пространства, став тем самым реальной зачинательницей традиции революционного панславизма. Идея соединения русских со славянами южными и западными, венграми, молдаванами и валахами – сценарий, несомненно, предполагавший конфликт с германскими империями и резюмирующийся в формуле: «Ты еси Славянин и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота – Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в средине оных воздвигнешь <город> и в нем богиню просвещения и своим могуществом на троне посадишь» [Достян 1980, 293]. При всем славном будущем этой программы существенно, что «Общество» осталось крайне немногочисленным и в конце концов сливается с Южным Обществом, чей программный документ – «Русская Правда» Пестеля с приложенным к нему проектом «царства Греческого» – основывался на совершенно ином проекте. По-видимому, правы авторы, утверждающие, что в кругу интересов большинства декабристов мотивы единения славянских народов в «одно политическое тело» не получили развития.

С другой стороны, можно принять свидетельство М. Лунина, который в комментариях к решению Следственной комиссии указывал на вмешательство в греческое восстание, как один из ключевых мотивов декабристского движения. С другой стороны, столь же очевидно, что во всех декабристских документах звучит мотив восстановления польской государственности, иначе говоря, формирование дружественного буфера между Россией и романо-германской Европой. Эти мотивы – восстановление Польши; с другой стороны, активные действия на Балканах на стыке Европы и Ближнего Востока – обнаруживают резкое отталкивание от официального курса. Любопытно, что Пестель в показаниях на следствии прямо говорил о переходе от «завоевательной» системы к «покровительственной». Воссоздание самостоятельной Польши, связанной с Россией сходством политического строя и военным союзом, – явное воплощение «покровительственной системы». Но также правы историки, видящие дальнейшее развитие идеи «покровительственной системы» в пестелевском наброске проекта «царства Греческого» с включением Балкан и Юго-Восточной Европы – от Проливов до Дуная и Ионического моря с разделением на ряд независимых земель с греческим лидерством. Пестеля упрекают за неучет национальных устремлений, важнее для него другое – формирование обширного покровительственного пространства, прикрывающего Россию на Юго-Востоке, так же как Польша прикрывала бы ее на Западе. Интересно, что в перечне стран, с которыми, по Пестелю, смыкалась бы Россия, фигурирует наряду с Австрией Венгрия. Остается не ясным, не мыслилась ли им Венгрия как сходный «покровительствуемый» буфер – звено между Греческим и Польским царствами. С учетом этих моментов следует осмыслить и иные черты проекта Пестеля, как он воплощен в «Русской Правде».

Ключевой задачей становится сконструировать контуры самодовлеющей и «окончательной» России. Центральным тезисом является различение двух принципов государственной организации: Принципа Народности и Принципа Благоудобства. Национальным меньшинствам, интегрированным в Империю («Большое Государство»), свойственно стремление к политической независимости. Точно так же Большое Государство с господствующим в нем народом стремится в видах безопасности к «установлению границ, крепких местным положением и сильных естественными оплотами». Вместе с тем, оно желает, чтобы силы маленьких народов, окружающих его, увеличивали его собственные силы, но не силы какого-либо «соседственного большого Государства». Принципы Народности и Благоудобства конфликтуют; чтобы примирить их, Пестель вводит третье как бы метаправило: «право Народности существует истинно для тех только Народов, которые пользуясь оным, имеют возможность оное сохранить», и наоборот, право Благоудобства принимается в соображение ради безопасности, а не для самодовлеющей экспансии. Парадоксально, что безопасность мыслится как проецирование мощи к пределам соседнего государства, в противном случае соседняя Империя спроецирует мощь к твоим пределам. Племена, которые не могут обеспечить свою независимость и так или иначе должны подпасть под власть одного из соседних государств, «не могут ограждаться правом Народности, ибо оно есть для них мнимое и не существующее». Империя должна принять под свою власть тех соседей, которые всё равно обречены быть под чьей-то властью. С этой точки зрения прибалтийские земли, Белоруссия, Малороссия, Новороссия, Бессарабия, Крым, Кавказ (даже Грузия с ее государственными традициями), Сибирь и киргизские степи должны быть инкорпорированы в Россию, ибо они в обозримое время не были независимыми, но колебались между Россией и соседними Империями.

Любопытно, однако, что аргументы, доказывающие, скажем, нежизнеспособность Польши или самостоятельность Крыма, с тем же основанием могли бы быть применимы к Польше XVIII в. и к землям проектируемого царства Греческого, тем более что земли Польши должны быть ограничены правилом Благоудобства для России, т. е. упрочением всех промежуточных территорий (многие авторы позднее будут доказывать нежизнеспособность урезанной Польши «в границах польского языка»). Тем более это должно быть применимо к балканским землям Турции. Тем самым вопреки собственным теоретическим положениям Пестель конструирует обширные квазинезависимые («покровительствуемые») «царства-буфера», прикрывающие Россию со стороны Европы и Средиземноморья. В этих рамках он и метит территории, которые должны быть инкорпорированы в Россию для упрочения ее границ. Молдова присоединяется к Бессарабии: естественной границей России становятся Карпаты, район Фокшан и Дунай. Зато на других направлениях должны быть присоединены – весь Кавказ (в т. ч. приморский к северу от основных территорий Турции и Персии, отнятый от этих Империй), «киргизские земли» до Хивы и Бухары (неспособные к независимости, изобилующие ресурсами, а кроме того, они могут быть пущены под Аральский удел, прикрывающий Россию с юга), Монголия («потому что сии места находятся под мнимым владением Китая, ибо обитаемы кочующими никому непокоряющимися народами, а следовательно, для Китая безполезны, между тем как большия бы доставили России выгоды и преимущества для ея торговли, а равно и для устроения флота на Восточном океане»). Кроме того, в России в ее тихоокеанских видах должно принадлежать всё течение Амура («сие приобретение необходимо и потому надобно оное достать непременно»). Итак, если на западе и юго-западе нужна система прикрывающих Россию со стороны Европы – сильных буферов, то на юге в Россию должны быть интегрированы все промежуточные земли, отделяющие ее от крупных азиатских государств. «Вообще можно сказать, что неизчислимы все выгодныя для России последствия от приобретения вышеназванных частей Кавказских Киргизских и Монгольских степей произойти могущих чрез удобность сношений которыя сии приобретения доставят России со всеми почти народами Азии. … Далее же отнюдь пределов не распространять». Отделение от Европы, но вместе с тем выход к платформам Азии, хотя и без их интеграции в Россию. Структурной частью того же проекта оказывается сдвиг столицы в Нижний Новгород, причем доводом становится пребывание столицы в центре страны на водной артерии и сочетание с Макарьевской ярмаркой, которая «соединяет Европу с Азиею в сухопутных торговых отношениях». Новая столица как евроазиатский узел. С этим в согласии – заметки о флотах (Плавнях) и прежде всего о Восточном, предназначенном базироваться в Петропавловске. («Что касается до Восточного Плавня, то оный мог бы быть один из важнейших, ибо Россия посредством сего плавня могла бы иметь первенствующее влияние на всю восточную и южную Азию: предмет, заслуживающий тщательного внимания». В этой связи примечателен фрагмент насчет формирования флотских кадров из вольнонаемных людей – поощрение создания сильного торгового флота.) И здесь в фокусе – выход на Восточную и Южную Азию.

В принципе, мы можем расценивать «Русскую Правду» в интересующем нас отношении как первый последовательно проведенный евразийский (и более широко – евразийско-тихоокеанский) проект России, расценивающий Балканы, Юго-Восточную и Центральную Европу как прикрытие страны, выдвигающейся к азиатским платформам со сдвигом политического центра на Волгу, претендующей на морское влияние в Тихом и Индийском океане и на мощную азиатскую торговлю. Можно было бы тут предположить семейную традицию Пестеля – сына сибирского генерал-губернатора. Однако среди декабристов это случай не единичный. Напомню здесь о деятельности K.P. Рылеева в качестве управляющего делами Российско-Американской компании и своеобразном декабристском «гнезде», сложившемся под крышей этого предприятия.

В первое десятилетие Священного Союза Российско-Американская компания представляла, несомненно, главный центр русской геополитической экспансии. Взгляд на деятельность этой компании поражает соединением хрупкости, слабости позиций, прежде всего из-за трудностей снабжения через Сибирь, болезненной оторванности от сибирского массива русских земель, и страстью к расширению. Впрочем, эти стороны связаны. Потребность в создании инфраструктуры на Тихом океане дает толчок попыткам утвердиться на Гавайских островах (имею в виду не только т. н. авантюру служащего компании Г. Шеффера в 1817–1822 гг., о которой существует большая литература, но и более осторожные попытки закрепиться здесь в 1819–1820 гг.) Уязвимость перед американским и английским напором побуждает компанию «пробивать» подписанный Александром I указ 1821 г., объявляющий Берингово море внутренним морем России (указ, дезавуированный в 1824 г. по соглашению с Англией и Америкой). Сейчас я совершенно не вдаюсь в давнюю полемику о связи между этим указом и «доктриной Монро». Мне близок взгляд Болховитинова и Дебидура, по которому доктрина Монро была, прежде всего, направлена против попыток перехвата «испанского наследства», в том числе против претензий Англии. Неоспоримо, однако, что одним из толчков к этому первому в новое время панконтинентальному проекту послужила попытка Русской компании взять под контроль северную часть Тихого океана, создав закольцованное морское пространство (континентальный проект Пан-Америки формально стал ответом на морскую экспансию России). И наконец, только трудности снабжения дали в 1824 г. толчок к выдвигаемым Рылеевым и Завалишиным планам расширения Русской Америки вглубь континента ради выкраивания «жизненного пространства» – территорий для самообеспечения на Аляске и в Калифорнии (пресеченный легитимистски ориентированным петербургским режимом). Это, повторяю, очень показательно – «гнездо» декабристов в центре русской тихоокеанской экспансии, вступающее в конфликт с центром, подавляющим эту экспансию, подрывающим попытки компании – ради уже явно улетучивающегося консенсуса «европейской федерации». Если говорить о деятелях околодекабристского круга, не исключено, что именно 30-летний опыт деятельности Российско-Американской компании послужил стимулом к проекту Российской Закавказской компании, предложенному в 1828 г. A.C. Грибоедовым. Фактически проект отталкивается от факта функционирования т. н. закавказского тарифа, превращающего русское Закавказье в центр посреднической торговли, в том числе небезопасный для российского производства. Проект Грибоедова предполагал создание автономной зоны («государство в государстве», по оценке И. Паскевича), предназначенной, сочетая экономическое влияние с политическим контролем, связать Кавказ и Персию, переключив на себя, как на крупнейший торговый центр, «караваны, идущие из глубин Азии в Алеппо и Дамаск». Иначе говоря, речь шла о направлении связей, идущих по схеме Восточного Шелкового Пути (Центральная Азия – Ближний Восток), сдвиг их на Север к Кавказскому Причерноморью, завязывание их на южные владения России (не зря этот проект вызвал у англичан беспокойство угрозой формирования зоны от Дона через Трапезунд к Индийскому океану). Речь шла о евразийском проекте, не только соединяющем степную и черную окраину России с Ираном, но, главное, призванным переключить на Россию движущиеся мимо нее трансазиатские торговые пути. Стимул к тарифу – турецко-персидская война, цель его – поднять роль Кавказа как посредника: в линии Индия – Ирак – Турция – Иран – Кавказ – Россия.

Таким образом, сопоставляя эти факты (геополитика «Русской Правды», деятельность декабристов в Российско-Американской компании, проект Грибоедова, переговоры Ермолова, подготовившие закавказский тариф), можно сделать вывод: в первые 12 лет Священного Союза интересы политиков, находящихся в оппозиции, привязаны к поясу территорий от Балкан и Ближнего Востока через Закавказье, центрально-азиатские степи, Монголию, Дальний Восток, Тихий океан к «Русской Америке». Причем стремление развязать руки для вмешательства на стороне греков ради реконструкции Юго-Восточной Европы сочетается со стремлением перерешить «польский вопрос» и обостренным стратегическим вниманием к Тихому океану и поясу территорий, пролегших между Россией и приокеанскими платформами Азии, к сквозным связям между ними. Впечатление таково, что, отталкиваясь от тупиковой попытки status quo, завязывающей интересы и действия России на поддержание консенсуса европейской федерации, оппозиция поворачивается к территориям, либо находящимся вне коренной Европы, либо способным послужить буферами, отодвигающими Россию от Европы, развивая концепции роста России за счет внеевропейских пространств (особенно это выступает в завершенной форме у Пестеля). Мы сталкиваемся с любопытнейшим фактом попытки «евразийского поворота» в геополитической идеологии в условиях геостратегической фазы максимального российского напора на Европу. Понятно, с чем это связано: европейская политика Александра воспринимается как неблагодарная служба интересам чужого сообщества, как «похмелье в чужом пиру». У оппозиции нет своей политики для Европы, и выходом из тупика видится переориентация на азиатско-тихоокеанскую политику. Любопытно, что в 1830–1840-х мы практически не видим больших азиатских проектов – и это не случайно наблюдается в годы оформления панславистских проектов. Фактически панславизм в его проимперских или революционных версиях обозначил возможность политики на европейском направлении, которая была бы альтернативой стагнационной политике европейского консенсуса. Геополитический панславизм смог во многом переключить на себя энергию альтернативного геополитического мышления именно потому, что он в соответствии с духом своей фазы – фазы геостратегического европейского максимума России – смог предстать в качестве проекта переустройства Европы[28].

II

Диктуемое стратегической фазой двусмысленное видение двух сообществ, неразрывно сцепленных на европейской земле и в то же время исподволь ведущих жесткое противоборство в рамках, казалось бы, общепризнанного и легитимного порядка, двойственной российской роли как одновременно основы этого порядка и сдерживаемой, парализуемой им, потенциально агрессивной и, на европейский взгляд, требующей обуздания силы, – все эти тенденции еще усугублялись собственной идейной эволюцией российского общества. Разумеется, я далек от любой формы геополитического детерминизма – от попыток мотивировать идеологическую динамику международной политикой и только. Ясно одно, что в эту эпоху идеологическая динамика и внешняя политика взаимодействовали, давая мощный «синэргетический» эффект в общественном сознании.

В 1990-х (точнее, даже с конца 1980-х) появился ряд интересных работ, связывающих становление крупнейших российских идеологических доктрин этого времени – прежде всего, доктрины т. н. «официальной народности» и пребывавшей с нею в сложных отношениях доктрины славянофильства – с перипетиями современной им европейской мысли. Напомню недавнюю работу А.Л. Зорина, демонстрирующего идейную ориентацию С. С. Уварова при разработке им знаменитой триады «официальной народности» на Шлегеля – именно, на его стремление придать фактору «народности» консервативный смысл. Широкую известность получила разработка Б. Гройса, связывающего генезис славянофильства с кризисом европейского Просвещения и развитием романтического шеллингианско-гегелевского «историзма». По Гройсу, претендуя на интеллектуальный «конец истории», выстраиваемый в единую перспективу эволюции Мирового Духа, романтический историзм неизбежно ставил России задачу «быть культурно оригинальной уже в постистории, когда оригинальность стала для нее недостижимой». Согласно Гройсу, славянофилы, подобно Шопенгауэру, Кьеркегору, Марксу, искали выход из ситуации «конца истории», апеллируя ко внелогической стихии жизни, по ту сторону исторической саморефлексии. Оригинальность славянофилов Гройс полагает в следующем: «Для западных авторов дискурс о бессознательном так или иначе является подрывным или даже революционным относительно существующего порядка, базирующегося на унаследованных идеалах истины, добра и красоты». «Для русских мыслителей их собственная страна оказалась носительницей Иного, и поскольку эта страна уже с самого начала находилась географически вне Запада, славянофилам не надо было разрушать европейский порядок, чтобы расчистить место для своей собственной жизни – они уже изначально находились вне Европы». Для них «русская бессознательная, внеисторичная жизнь изначально несет в себе гарантию как раз той идеальной цельности, которую … хочет, но которой не может достичь Запад» с его разрушительной рациональностью. «Они хотели соединиться с Европой, включить ее в собственную жизнь и тем стабилизировать ее распадающуюся культуру» [Гройс 1992, 53, 56].

Надо сказать, что традиция, рассматривающая идеологические процессы 30–50-х гг. XIX в. как производные от процесса европейского, сама по себе не нова. Еще Чаадаев писал о том, что Европе Россия обязана своей национальностью. Главное, однако, в другом: европейский стимул к утверждению российской национальной оригинальности с самого начала вылился не просто в цивилизационное самоутверждение, не просто в поиск оригинального призвания, но в конституирование роли, соотнесенной с трансцендентными началами и целями существования человечества, а вместе с тем имеющей и геополитико-географический (и геокультурный) аспект. Тем самым, вопреки Зорину проблема русской народности ставилась в перспективе, несоизмеримой с функционированием nation-state. Еще Уваровым «русский человек» был определен как тот, кто верит в свою церковь и в своего государя, иначе говоря, по цивилизационному, а не по национальному признаку: ориентация на определенную сакральную вертикаль и на политическое пространство, отмеченное этой вертикалью. Более того, характеризуя Европу как всеобщую цивилизацию, ставшую тем очагом, без которого современное общество, такое, как оно есть, не может существовать и который в то же время содержит в себе «зародыш всеобщего разрушения», Уваров ставил вопрос: «Как идти в ногу с Европой и не удалиться от нашего собственного места?» Россия представала сообществом, существующим и развивающимся рядом с Европой и в то же время дистанцированным от нее. Цель формулы «самодержавие, православие, народность» состояла, по верной оценке А.Л. Зорина, именно в том, чтобы «остаться в рамках европейской цивилизации… и отгородиться от этой цивилизации непроходимым барьером», иначе говоря, самоопределиться в качестве особой цивилизации-спутника, существующей и действующей в европейском пространстве. Такова оказывалась объективная логика доктрины. Сам Уваров во французском черновике мог рассматривать Церковь просто как фактор национально-консервативной русской самобытности, как Eglise nationale[29], но поскольку в русском беловике подставлялось «православие», ясно обозначалась неевропейская сакральная вертикаль, однако же в условиях 1830-х и 1840-х гг. политически проецируемая на Европу, в качестве консервативного оплота которой выступала Империя.

Тем более очевидным тот же крен оказывался у славянофилов. У них Россия выступала как геокультурное, пространственное определенное Иное Европы, обретающееся вне европейского исторического цикла. Россия получала в мировой истории свою роль, отличную от роли Запада, однако находящуюся в корреляции с последней. В частности, по одной из версий, Россия должна была вернуть Запад к истинной жизни – т. е. возродить Запад, вобрав его в себя. Объективно славянофильская доктрина могла интерпретироваться как проецирование и наползание на Европу ее геокультурного Иного. Объективно идеологические процессы заостряли процесс геостратегический, когда Россия – сообщество-спутник европейской системы – обретала небывало большую роль в функционировании этой системы, фактически притязая на роль ее восточного центра, более того, центра, объективно, независимо от деклараций и даже от намерений российских монархов, тяготевшего к гегемонии.

На уровне идеологии такая обстановка неизбежно провоцировала, во-первых, становление идеи особого «русского мира», во-вторых, трактовку этого мира как платформы для «особой цивилизации» – однако же цивилизации, призванной охватить европейское пространство. Показательно здесь поведение таких идеологов, как Н.И. Надеждин и М.П. Погодин: оба они фактически мыслили в рамках доктрины «официальной народности», причем Погодин развивает эту доктрину в направлении, приближающем его к славянофилам. Надеждин публикует в «Телескопе» «Философическое письмо» Чаадаева, доказывающего пребывание России вне европейского цивилизационного мира, – но публикует, готовя свой собственный мощный контрход, не состоявшийся из-за полицейского вмешательства. В набросках ответа Чаадаеву Надеждин пишет: «Мы, действительно, народ исключительный, не принадлежащий к современному европейскому семейству, не принимающий участия в его ходе и движениях! Но неужели это для нас унизительно? … Наше назначение – не быть эхом этой дряхлой, издыхающей цивилизации … а развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию, цивилизацию собственно русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как некогда эта Европа, еще чистая и девственная, еще не истерзанная бурями, не состарившаяся в волнениях, обновила ветхую Азию» [Надеждин 1989, 542–543]. Характерно, что лишенный возможности ответить Чаадаеву Надеждин в ссылке подготавливает статью «Опыт исторической географии Русского мира». Эта статья показательна не столько как один из первых текстов русской исторической географии и не только демонстративным введением понятия «русский мир». Не менее важна стыковка этих мотивов, трактовка «русского мира» не только как этнокультурного, но вместе и политико-географического, и физико-географического феномена. Задачи цивилизационного самоопределения поворачивали мыслителей к ценностному и политическому самоопределению географического пространства России.

Два года спустя Погодин в записке, подготовленной для наследника престола (будущего Александра II), настойчиво развивает две переплетающиеся идеи: идею России как особого самодовлеющего географического мира и, в то же время, трактовку ее на правах универсальной империи, определяющей европейские и мировые судьбы. С одной стороны, «Россия – государство, которое заключает в себе все почвы, все климаты, от самого жаркого до самого холодного, от знойных окрестностей Эривани до ледовитой Лапландии (предвосхищение дискурса евразийцев XX в. – В Ц.), которое обилует всеми произведениями, нужными для продовольствия, удобства, наслаждения жизнью, сообразно с нынешнею степенью ее развития, – целый мир какой-то самодовольный, независимый, абсолютный». По своей «близости к богатым странам азиатским: Персии, Индии, Китаю» не уступающий «Англии со всеми ее пароходами, хоть по Евфрату и Нилу, и железными дорогами чрез Суэцы и Панамы» [Погодин 1874, 3 и сл.]. С другой стороны, этот «абсолютный мир» наползает на Европу, подчиняя ее. «В наших ли руках политическая судьба Европы, и следственно судьба мира, если только мы захотим решить ее? … В противоположность русской силе, целости, единодушию, там распря, дробность, слабость, коими еще более, как тенью свет, возвышаются наши средства». Примечательно различие характеристик восточной и западной частей европейского сообщества. Погодин пренебрежительно пишет об Австрии в ее «противоестественных пределах», с ее народами, которые все «взаимно ненавидят друг друга и с нетерпением ожидают минуты разлучения», о Германии, чья политическая роль, «кажется, кончена в разрушении Римской империи и основании новых западных государств», о «незначительности» Пруссии с ее мощным славянским элементом. Остаются только «два государства в Европе самобытные, государства, которые могут быть почтены сим титлом: Франция и Англия», но и их вершинный час, по мнению Погодина, уже позади. Таким образом, в восточной части не остается государств, достойных этого титула, кроме России; на западе такие силы есть, но они уступают России мощью. Фактически мы имеем дело с бицентрической моделью континентальной Европы и с переходом роли ее восточного центра к России, наряду с предполагаемым ослаблением западного центра – Франции вместе с Англией (державой-балансиром). Отчетливо прорезается тенденция этого времени – возможность усвоения Россией положения реального восточного центра – вместе с притязаниями на силовое превосходство этого русско-германского центра над приморским Западом.

Завершает он эту картину выводом: «Русский Государь теперь, без планов, без желаний, без приуготовлений, без замыслов, спокойный, в своем Царскосельском кабинете, ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной монархии». Итак, рядом с Европой простирается некий «абсолютный мир», но вместе с тем мир, претендующий на роль «универсальной монархии», не вписанный в Европу, но вместе с тем утверждающий себя как ее восточный и сильнейший центр в уверенности, что европейские государства «отжили свой век, или по крайней мере истратили свои лучшие силы».

Обозначающиеся таким образом в формальных рамках «официальной народности» политические устремления, в конечном счете, приводили к выводам, несовместимым с ролью России как оплота существующего западноевропейского порядка. Главный вопрос, собственно, заключался в том, как понимать ключевые постулаты «официальной народности» – самодержавие, православие, народность? Представляют ли они просто программные устремления, как постулаты политического и идеологического проекта, – или это констатации, описывающие существующие основания «русского мира», «русской цивилизации»? Это – требования, навязываемые «русскому миру», или его онтологические характеристики? Но если истинно первое, и Россия – мир, по своим основаниям чужеродный «гнилому Западу», следовательно, революционные процессы в Европе не могут представлять никакой серьезной опасности для России, по крайней мере, на нынешней ступени ее истории. Славянофильская доктрина приводила к тем же выводам еще скорее и с еще большей несомненностью. А если так, значит, Россия – отнюдь не заложница консервативных принципов, как полагал Нессельроде, и прочность европейских монархических режимов так же, как неизменность европейских границ, для нее не имеет большого значения, во всяком случае, настолько большого, чтобы заставить ее поступиться своими, пусть даже весьма радикальными запросами – будь то на Ближнем Востоке или в Центральной Европе. Она – особый мир, притязающий на существенное переустройство Европы, но отнюдь не заложница европейского порядка. Таким образом, тезис о России как «особом мире» и «новой цивилизации» в эту эпоху был способен повлечь за собой революционные геостратегические следствия.

Совершенно очевидно, какие выводы в таких условиях должны были проистекать из лингвистической («племенной») связи русских – потенциальных гегемонов Европы – со славянами как подчиненными этническими группами германских государств. Объективно «славянский вопрос» становился неизмеримо важнее отходящего в прошлое греческого, именно как инструмент оформления восточного европейского центра. Наиболее революционные выводы в такой ситуации сумел сделать Погодин – своего рода духовный посредник между «официальной народностью» и славянофильством. В 1838 г. в записке престолонаследнику он рассматривает славян как резерв России. В 1842 г. в своей записке С.С. Уварову по возвращении из европейского путешествия, описывая духовные веяния в Словакии, он использует нашумевшее словечко «панславизм». В годы Крымской войны в расходящихся по России «Историко-политических письмах» он формулирует свою доктрину со всей агрессивностью и недвусмысленностью. На его взгляд, экспорт революции европейского образца в Россию немыслим. «Всякая революция условливается историей той страны, где происходит. Революции не перенимаются, а происходят каждая на своем месте, из своих причин» [там же, 202]. Легкость подавления декабристского восстания, пытавшегося внести в Россию европейские идеи, – тому доказательство, а против новой пугачевщины европейская стабильность Россию не гарантирует. Тезис о России как «европейском государстве», обязанном делить с европейскими монархиями их заботы, – пропаганда Меттерниха, стремящаяся связать Россию по рукам. Погодин с удовольствием использует фактическое присоединение Австрии к антироссийскому блоку – порядок, который Николай «сам поддерживал и установлял в продолжение тридцати лет. … Этот порядок изменил Ему, предал Его, вооружился против Него… этот законный, Австрийский порядок». Отчасти выгода России – если славяне будут освобождены от турецкого и австрийского гнета <англо->французами и образуют центр в Восточной Европе, противостоящий и угрожающий России. В Европе только враги, два клана врагов – враги «фрачные», либералы и радикалы, и «враги мундирные», официальные. Отказавшись от союза с европейским консерватизмом, Россия избавится от «фрачных врагов» и расколет Европу, а если тем самым она подтолкнет на Западе социальную революцию – тем лучше: «Выбор, кажется, не трудный: всю Европу иметь против себя или поставить одну половину ее на другую?» В конечном счете, Россия должна блокироваться со всеми режимами и движениями как в мире, так и в Европе, готовыми дестабилизировать европейский статус-кво; она должна подтолкнуть США против Англии, поддержать революцию в Италии, поддержать Испанию в претензиях на Гибралтар, Италию в посягательстве на Мальту, Грецию в борьбе за Эпир, Фессалию, Албанию и Ионические острова. Она должна стремиться к миру с Наполеоном III как разрушителем европейского порядка. Она должна быть готова даже освободить Польшу «в границах польского языка», если тем самым вызовет смуту в германских землях и откроет себе дорогу для наступления на юге. Определяя союзников, она должна иметь в виду не официальные центры, но точно так же племенные региональные движения: роль с превращением значительной части Европы в геополитическую щебенку как подготовительном этапе к формированию нового большого пространства. Причем, в конечном счете, этот «крестовый поход России», увенчавшись успехом, «обновит обветшавшую западную Европу» [там же, 220–221].

«Письма» Погодина времен Крымской войны – текст сложный. Созданные в условиях кризиса фазы С и по большей части приходящиеся уже на фазу D – надлом российской экспансии, отбрасывание России из европейской системы, – эти тексты, как я покажу ниже, уже отмечены признаками новой эпохи – нашей «первой евразийской фазы» с ее мировидением, ее данностями и сценариями. Они созданы как бы на историческом водоразделе, откуда вид в обе стороны – потому что в них приметы эпохи российского «натиска на Европу» смешиваются с веяниями «протоевразийскими», нарастающими с лета 1854 г. И, тем не менее, в этих текстах прослеживаются перспективы развития тезиса об «особой цивилизации» России в откровенно революционную (в том числе и геополитически революционную) доктрину, кладущую конец тупикам Священного Союза (на очереди стояла ликвидация и поглощение Австрии).

Очевидно, что эти радикальные выводы, подсказываемые логикой геостратегической ситуации, не нашли практического воплощения в имперской политике. Тупик, обозначившийся еще в конце 1810-x, остался не преодолен. В лучшем случае мы можем обнаружить признаки идеи «России – особого мира, проецирующегося на Европу», в некоторых сценариях, в те или иные моменты принимавшихся к сведению российскими самодержцами. Так, по-видимому, возник всерьез обдумывавшийся Николаем I в 1830-х (в пору его энергичных усилий по превращению Германии в европейский барьер России) вариант с уступкой полесских территорий Пруссии и Австрии. При этом Россия освобождалась от дестабилизирующего ее иноцивилизационного тела, а вместе с тем под германские государства подкладывалась бы «плоская бомба», делающая их выживание заложником русской гегемонии. Можно вспомнить и то, как в 1855–1856 гг. Александр II, по-видимому, допускал апелляцию к восстанию славянских народов как крайнее средство противодействия европейскому натиску на Россию [Тютчева[30]] (но это уже фаза D с собственной, пусть лишь фрагментарно обнаруживающейся логикой). Во всяком случае, ни один из этих замыслов не реализовался в практических решениях, нацеленных на разрыхление европейского порядка в видах оформления универсальной монархии.

И, однако, было бы неосторожно солидаризироваться с историком, утверждающим, что во внутренней жизни России 30–40-х гг. XIX в. не было явлений, которые служили бы основанием для раздуваемых в Западной Европе страхов перед угрозой русского завоевания и планов создания «универсальной славянской монархии» [Волков 1969, 54]. Как идеология «официальной народности», утвержденная свыше, так и во многом оппозиционная петербургской монархии идеология славянофильства давали реальную почву для доктрин, нацеленных на реконструкцию Европы по российской инициативе (с некоторыми из этих доктрин мы ознакомимся ниже). Не менее важно то, что сама геостратегическая ситуация предрасполагала к подобным проектам, с одной стороны, и предупреждениям – с другой: ситуация, когда Россия, еще не решив Восточного вопроса, становилась опорой европейского порядка, причем каждый шаг к решению этого вопроса в ее пользу усугублял уязвимость европейского сообщества. Ситуация, когда фундаментальным компонентом европейского порядка, притязающим на роль восточного центра, причем центра лидирующего, становилась держава, не входящая в романо-германское европейское сообщество и сдерживаемая усилиями большинства держав «коренной» Европы, – эта ситуация порождала проекты в России и страхи в Европе, вращающиеся вокруг темы надвигающегося на Запад «особого мира». Причем, в некоторых случаях проекты в России и русофобские страхи на Западе продуцировали друг друга.

Весьма правдоподобно, что русофобия западноевропейцев сыграла свою роль в агрессивном отношении Герцена начала 1850-х к Западу, в свою очередь дав толчок попыткам диффамировать Герцена как «русского агента» (как известно, даже Маркс не остался в стороне от этих попыток). Другой интереснейший случай представляет попытка Ф.И. Тютчева в 1844 г. привлечь Я. Фальмерайера на правах негласного агента Петербурга, разъясняющего немцам задачи европейской политики России. Несомненно, что в выборе Тютчева решающую роль сыграли выступления Фальмерайера на тему «России – особого мира», в частности его тезис славянского происхождения новогреческого этноса (объективно позволявший поставить греческий вопрос во внешней политике России). Между тем, под впечатлением тютчевских бесед о Восточной великой самостоятельной Европе в противовес Западной, о сдвиге российской столицы на юго-запад и т. д., Фальмерайер в своих «Восточных фрагментах» разразился новыми предупреждениями насчет стремления России «поглотить греков» и «втянуть эстетически восприимчивые новые германские племена в западню», каковая якобы составляет «душу и жизнь российства». Страхи по одну сторону, проекты по другую провоцировали друг друга, одинаково коренясь в структурных особенностях данной фазы стратегического цикла.

Несомненно, эта фаза способствовала первым геостратегическим разработкам, которые оказывались связаны с пространствами Европы (труд Милютина), трудам, посвященным географии «русского мира», развернутого к Европе (публикации Надеждина). Но вместе с тем она стимулировала появление историософских и политических концепций, внутри которых прослеживаются попытки разрешить тупиковую ситуацию Священного Союза. О выступлениях Погодина я уже говорил, но Погодин, декларируя «возрождение» Европы в результате формирования панславянского пространства, не предлагает сколько-нибудь ясного проекта отношений России к западноевропейскому ареалу, ее миссии в нем. Между тем, в 1830-1850-х гг. намечаются три концепции, стремящиеся так или иначе разрешить кризис этой фазы, – концепции, связанные с именами Тютчева, Чаадаева и Герцена. Из этих концепций одна, тютчевская, может рассматриваться как первый опыт русской панконтинентальной геополитики. Две другие сформулированы в иных категориях, однако сквозь эти категории то и дело проглядывает геостратегический импульс.

III

Необходимо со всей серьезностью оценить тот момент, что новая геополитическая конъюнктура существенно сказывается и на такой, казалось бы, вполне автономной духовной области, как религиозная идеология Империи. В этой связи исключительного интереса заслуживают пророчества великого православного святого первой трети XIX в. Серафима Саровского, относящиеся к 1831–1832 гг. Зафиксированные в бумагах «служки» Серафима Саровского, H.A. Мотовилова, по-видимому, относящихся к более позднему времени (1860–1870-е), эти пророчества известны, по крайней мере, в трех вариантах – двух развернутых и одном сокращенном (опубликованы эти тексты в конце 1980-х – первой половине 1990-х). Сквозь все эти варианты устойчиво проходит ряд мотивов, связующих прославление России с близящимися апокалиптическими временами. Общими местами являются следующие указания: l) До рождения антихриста должны произойти великая «продолжительная война и страшная революция в России … „превышающая всякое воображение человеческое“», сопровождающиеся гонениями на Церковь, однако, «Господь помилует Россию и приведет ее путем страданий к великой славе». 2) Также до рождения антихриста будет Восьмой Вселенский Собор с оставлением за папой «его царственной власти», 3) Все славянские племена соединятся с Россией, как сказано в одном варианте, «в грозное и непобедимое царство всероссийское, всеславянское – Гога Магога, пред которым в трепете все народы будут». 4) Антихрист родится в России в некой новой столице «Москво-Петрограде», которая возникнет между двумя старыми столицами после создания всеславянской империи. 5) Из всех народов мира антихриста не признают лишь евреи и русские, за что русско-славянская империя невиданно превознесется (но некий русский обличит пришельца)[31].

Фактически мы имеем дело со своеобразной обработкой третьеримского мифа. Финальные события мировой истории разыгрываются в России (приход антихриста, обличающая его проповедь). В ту же перспективу встраивается создание всеславянской империи, причем техника пророчества («Россия сольется в одно море великое с прочими землями и племенами славянскими, она составит одно море или … громадный вселенский океан народный») явно перекликается (в реальности или в позднем воспоминании Мотовилова) со строками пушкинского «Клеветникам России». Образность «Третьего Рима» обнаруживается и в видении России как единственного праведного царства в ойкумене, которая вся станет добычей антихриста.

Особенно интересен вариант, сохранившийся в архиве П.А. Флоренского и гласящий, что антихрист воцарится в «старом Иерусалиме, на всей поверхности земного шара, кроме нынешней территории России и внутренней Азии, где живут 10 колен царства Израильского». Таким образом, Россия оказывается связана в конечной исторической перспективе с внутренней Азией уже тем, что эти земли остаются вне власти пришельца, между тем как Европа и Средиземноморье окажутся под его владычеством. Не ясно, но вполне возможно, что этот пассаж допускал господство всеславянской империи над внутренней Азией в «грозном и непобедимом царстве Гога Магога». Земли внутренней Европы-Азии оказываются свободны от воцаряющегося всемирного нечестия, причем к ним присоединяется славянский пояс Европы.

Вариант из архива Флоренского особенно интересен целым рядом геополитических мотивов, трактующих историю России и Европы во времена, предшествующие последним событиям. Так, наряду с созданием всеславянской империи описывается «полонение» Константинополя и Иерусалима «соединенными силами России и других». «При разделе Турции (т. е. Оттоманской империи. – В.Ц.) она почти вся останется за Россией», которая вырастет в великую средиземноморскую державу. Следующий удар должен быть обрушен на Австрийскую империю: «Россия соединенными силами со многими другими государствами возьмет Вену, а за домом Габсбургов останется около 7 миллионов коренных венцев, и там устроится территория Австрийской империи». Любопытно, что разрушение Дунайской монархии не должно было привести в пророчестве Серафима к возвеличению Франции: предполагалось, что Франция будет сведена к государству в 17 млн. человек «со столицей городом Реймсом», а рассадник революций Париж «будет совершенно уничтожен». (Учитывая, что к концу 1820-х население Франции достигло уже 31 млн. человек, очевидно, что территория этой державы должна была быть сокращена почти вдвое.) Итак, в среднесрочной перспективе Серафим предполагает не только революционные потрясения в России, но, если можно так выразиться, тотальную реконструкцию Средиземноморья и Европы по инициативе России, вырастающей во всеславянскую империю и сколачивающей вокруг себя некую коалицию. Австрия и Оттоманская Порта гибнут: турецкое и австрийское наследие почти полностью переходит к России, но вместе с тем в чью-то пользу (может быть, российских союзников?) радикально перекраивается Франция, лишающаяся традиционной столицы. Не ясно, как этот «геополитический блок» прорицаний св. Серафима соотносится с иными мотивами: страшной российской революции, восстановления патриаршества и проведения Восьмого Вселенского собора. Ясно лишь, что после создания новой Империи будет перенесена столица в «Град конца», а с другой стороны, что под конец времен значительная часть созданной империи (Иерусалим, Европа и т. д.) отпадет под власть врага. Тогда судьбы России соприкоснутся с судьбами внутренней Азии, и это всё приведет к окончательному прославлению России: «… будет всемогущественный язык на земле, и другого царства более всемогущественного Русско-Славянского не будет на земле».

Несомненно, что Серафим резко отступает от библейской трактовки Гога и Магога, которые должны подступиться к граду праведных и быть сокрушенными. В частности, по Иезекиилю, во главе Гога и Магога должен в этом строю следовать «некий Рош», что было постоянным искусом для русофобских толкований (ср. у Серафима – «царство всероссийское, всеславянское – Гога Магога»). По Библии, это царство должно быть истреблено, св. Серафим предвещает ему награду и всемогущество за его противостояние антихристу! Самое же существенное, что в перспективе Серафиму видятся панславянское объединение и решение Восточного вопроса как путь к решительной перекройке Западной Европы, ликвидации ее старых центров, так что не остается ни одной силы, способной сравниться влиянием с Россией в этой части света. Эсхатологическим решениям должна предшествовать всеевропейская гегемония России (хотя собственно в последние времена пересекутся судьбы России и внутренней Азии).

Интересный, но совершенно не ясный вопрос – насколько пророчества Серафима получили распространение в 1830–1840-х в кругах российских идеологов, в т. ч. славянофильского движения. Такие соприкосновения личностей намечаются. «Служка» Серафима Мотовилов до 1832 г. претендовал на руку Е.М. Языковой, вскорости, однако, ставшей супругой Хомякова. Таким образом, по этой линии возможна была передача пророчества. Впрочем, у самого Хомякова тема геополитических судеб России, похоже, не нашла развития, а русское мессианство преподносится им в сугубо религиозном ключе («И станешь в славе ты чудесной / Превыше всех земных сынов, / Как этот синий свод небесный – / Прозрачный Вышнего покров!») Тютчев после возвращения из Германии в начале 1840-х гг. посещавший Языковых, с 1843 г. разрабатывает крупномасштабный, подлинно геополитический (едва ли не первый в русской истории панконтинентальный) проект, где явно прослеживаются соприкосновения с провидениями Серафима. Учитывая, что по воспоминаниям А.Ф. Тютчевой в семействе ее отца царило преклонение перед этим святым, едва ли следует думать о случайности этих соприкосновений.

IV

Проект Тютчева представляет крупнейшее и предельно заостренное выражение тенденций русской геополитической идеологии эпохи Священного Союза. Более того, этот проект вообще может рассматриваться как первый памятник русской геополитической мысли, выходящий за рамки частных геостратегических наработок (вроде «Греческого проекта» Екатерины II или плана Ростопчина) до уровня философии Больших Пространств. С Тютчева следует отсчитывать формирование в России высшего яруса геополитики. Отсюда не случайные переклички его построений с позднейшими наработками континенталистской геополитики Ратцеля – Челлена – Хаусхофера, выдвинувшей доктрину «государства-континента», организуемого «пан-идеей». Вместе с тем, несомненны домодернистские особенности политической ментальности Тютчева, перекликающиеся с концепциями европейского Средневековья: идея кочующего мирового центра, разные ипостаси которого связаны непрерывностью жизни в веках, тема истинного и ложного центров, торжествующей квазиимперии и сокрытой истинной империи, пребывающей в потаенном состоянии. Странное соединение «средневековых черт» (напоминающих «Пир» Данте и т. д.) с иными, предвосхищающими европейскую геополитику начала XX в., тем интереснее, что в последней, как уже говорилось, усматривается отменяющая, игнорирующая национальные принципы апелляция к имперскому мироустройству домодерной фазы Европы.

Ничего не может быть ошибочнее, чем видеть в геополитике Тютчева выражение славянофильских идей. Исследователь Тютчева К.В. Пигарев, какое-то время оценивавший этого мыслителя как «скорее панслависта, чем славянофила», кончил тем, что оценил его проект как «чудовищную утопию, до какой не додумывался ни один из самых крайних панславистов» [Пигарев 1962, 130], – и тем самым исключил Тютчева из числа последних. Я полностью присоединяюсь к мнению такого исследователя, как В. Кожинов, подчеркивающего инструментальное значение в глазах Тютчева «славянского вопроса» как «исходного пункта для истинного решения важнейших проблем русской и мировой политики» [Кожинов 1994, 445 и сл.]. Тютчев первый по времени русский панконтиненталист, положивший краеугольным камнем своей доктрины идею «второй», «Восточной, или Русской», Европы. В 1995 г.я предпринял попытку проанализировать становление комплекса тютчевских идей, вырастающего вокруг этого мотива. Сейчас я могу лишь воспроизвести основные выводы моего тогдашнего анализа[32].

Тема «другой Европы» проходит через всё творчество Тютчева-идеолога, начиная с «России и Германии» (1844) и кончая письмами последних лет жизни. Заслуживает особого внимания письмо к М. Погодину от 30 августа 1868 г., где он полагает «лозунгом завтрашнего дня – возрождение Восточной Европы» и призывает русскую печать «усвоить себе это слово: Восточная Европа как определенный политический термин» [Литературное наследство 1988, 425]. Что вкладывает он в этот термин? Исследование тютчевских контекстов позволяет выделить три ключевые идеи, связанные с мотивом «Восточной Европы». Во-первых, Восточная Европа связывается им с разрушением европейского порядка и его реорганизацией по инициативе России. Так, в начале 1870 г. он видел во франко-прусской войне мировой поворот в пользу Восточной Европы, который должен состоять в «первой сознательной племенной войне между составными частями Европы Карла Великого», в «первом шаге к… разложению Западной Европы». Он обуславливал «возрождение Восточной Европы» «светопреставлением» Европы Западной и призывал историю в «интересах всей Восточной, т. е. Русской, Европы» продлить еще на несколько лет этот тлетворный мир, так сильно содействующий процессу разложения, поскольку без «полного, коренного разложения нельзя будет приступить к перестройке». Итак, принцип «Восточной Европы» не выражает для Тютчева идеи особого пространства, отдельного от Запада, – это именно принцип организации Европы (включая и романо-германский мир) как целого из центра, лежащего на Востоке.

Во-вторых, для Тютчева идея «Восточной Европы» связана с предысторией России. Историческое существование последней он ограничивал в «России и Германии» в одном месте тремя, в другом – четырьмя столетиями, т. е. отсчитывая ее с возникновения Московского государства и не включая в нее Киевскую Русь. Между тем, идея «Восточной Европы» увязывается им именно с Киевом – возьмем ли стихи начала 1850-х об окончательном замирении России и Польши «не в Петербурге, не в Москве, // а в Киеве или в Царьграде», или письмо к А. Майкову из Киева 1869 г. о привидевшейся здесь ему «какой-то новой своеобразной Европе, которая вдруг раскрылась и расходилась по этим широким русским пространствам» [Тютчев 1993, 487]. Итак, «Восточная Европа» связывается с землями, выступающими средоточием русской предыстории.

В-третьих, с идеей «Восточной Европы» связан мотив, который можно определить как «воля русских к бытию». Этот мотив проступает в беседах Тютчева 1843 г. с Я. Фальмерайером. В этих беседах, проникнутых, согласно Фальмерайеру, «зудом перенесения столицы», словам о «Киеве – центре и сердце славянства» и о «Византии, священном городе, патриархе и торговле», предпосланы слова: «Wir wollen nur existieren» – «Мы хотим лишь существовать» [Казанович 1928, 151]. Сходным образом в 1855 г. Тютчев настаивал на том, что у России «нет исторической жизни» без «воссоздания самостоятельности» для всей славянской расы (мотив, известный уже по пушкинскому «Клеветникам России», где альтернативой «слиянию» славянских ручьев в русском море мыслится «иссякание» самого этого моря). Становление и возвышение «Восточной Европы» – единственная гарантия бытия России, само существование которой без этого неполноценно и не гарантировано.

Таким образом, лозунг «Восточной Европы» осмысляется как некое утверждение существования исторической России через «расчистку» Западной Европы и утверждение «нового европейского строя», причем сам этот акт мыслится как некий прорыв из российского исторического бытия в византийско-киевскую предысторию.

Изучая генезис проекта, можно выделить первую фазу, отраженную в «России и Германии», где Тютчев пробует вписать становящуюся концепцию в рамки идеологии формально существующего Священного Союза. Именно на этой стадии проект вызвал безоговорочное одобрение Николая I, увидевшего в «России и Германии» точное воплощение собственных мыслей. Тютчев опирался на бушевавшую в историографии Европы первой половины XIX в. романо-германскую контроверзу, представлявшую как внешнеполитические, так и социальные процессы в ключе «борьбы рас». Он ставит знак равенства между романизмом и революционностью; французская революция и ее войны оказываются восстанием галло-римлян против франков, развернувшимся в масштабах всей Западной Европы, сокрушающим европейскую германскую империю и водружающим на ее место романскую революционную империю Наполеона. Но растление Европы пресекает своим вмешательством Россия. Запад много веков верил, «что не было и не могло быть другой Европы, кроме него». Между тем, втайне от него «существовала другая Европа, законная сестра христианского Запада» и даже «еще более христианская». «Наконец, когда судьбы совершились, рука исполина сдернула эту завесу, и Европа Карла Великого оказалась лицом к лицу с Европой Петра Великого» [Тютчев 1976, 16 и сл.]. Для Тютчева Петр – не европеизатор России: он герой, поставивший Запад перед фактом существования «другой Европы», пребывавшей до того сокрытой от обитателей «Европы Карла Великого».

Разрабатывая свою модель, Тютчев предельно остро поставил вопрос о цивилизационном статусе восточно-европейских народов, обретающихся между Россией и романо-германским Западом, будь то славяне, греки или венгры. Я уже писал, что при этом Тютчев «столкнулся с важнейшей и сегодня для цивилизационной геополитики проблемой наличия у цивилизаций, помимо опорных этногеографических ядер, также обширных периферий, образующих переходные континуумы между цивилизациями» [Цымбурский 1995а, 90]. Осмысляя восточно-европейскую ситуацию, Тютчев подводит цивилизационный аргумент под тезис об «органичности» и «естественности» российских «мнимых насилий» и «мнимых завоеваний». Все нероманские и негерманские племена данного ареала выступают в противоположность коренному Западу как «Новый Свет – Восточная Европа», которая способна получить «историческое бытие» лишь от той части, которая его завоевала раньше всего, – от России (выходит, «Восточная Европа» обретает основы политического существования в России, но одновременно, судя по другим текстам Тютчева, Россия получит гарантии своего существования лишь через проект «Восточной Европы»). Позже Тютчев напишет о «панславизме масс», проявляющемся в солидарности «русского солдата с первым встретившимся ему славянским крестьянином … даже мадьяром … по отношению к немцу» [Литературное наследство 1988, 222]. Решение, предлагаемое Тютчевым для народов этих краев, свелось к вымыванию любых промежуточных состояний, не подпадающих ни под одну из двух цивилизаций. По словам И. Аксакова, он ставит славяно-католиков перед выбором: «или объединение с Россией, или объединение полное и окончательное с Западною Европою» в смысле этнической германизации [Аксаков 1886, 216]. Тютчев отстаивает группировку всей массы неромано-германских или не принадлежащих к западному христианству восточноевропейских народов с Россией против Запада (тот самый вариант, который был реально опробован во второй половине XX в. и рухнул на наших глазах). По Тютчеву, вместе с «историческим бытием» Россия имеет право дать этому Новому Свету свое имя, уничтожая в нем «противоестественные стремления, правительства и учреждения», возникшие под западным влиянием, например, в Польше. В своем органическом росте «Восточная Европа, уже на три четверти установившаяся», получит и Константинополь – «свое последнее, самое существенное дополнение», – «получит ли она его путем естественного хода событий или будет вынуждена достигать его силой оружия, подвергая мир величайшим бедствиям» [Тютчев 1976, 18].

В то время как Германия, саморазрушаясь в религиозных распрях и революционных утопиях, склоняется перед романской империей, Россия – «исторически законная сила», вступив на «поле битвы Европейского Запада», из уважения к такой же «исторической законности» Европы Карла Великого спасает германский мир от самораспада и обеспечивает ему перевес над романизмом. Впрочем, уже через несколько лет Тютчев решительно оспорит «законность» империи Карла, а в 1870-х при виде воссоздания новой Германской империи («пробуждение Фридриха Барбароссы») объявляет насчет миссии «объединенной славянской Европы» – «быть естественной союзницей латинских рас и, в особенности, Франции» [Пигарев 1936, 768]. Естественно заключить, что и в 1840-х он симпатизировал германской Центральной Европе лишь разделенной и ослабленной, поддерживающей относительное превосходство над приморскими романскими странами только ценой абсолютной зависимости от «другой Европы».

Итак, Тютчев как бы различает «Россию-1» в современных ему имперских границах и ту «Россию-2», которая должна возникнуть с включением народов Европы, не принадлежащих Западу. Так утверждается первое толкование топоса «другой Европы». Христианство приравнивается к европеизму, конфессиональная особость православия оказывается «другим европеизмом». Отсюда вытекают выводы, отдающие фарсом. Во-первых, другая Европа не может быть судима по западным цивилизационным меркам, и потому Тютчев легко соглашается с доводами немецких оппонентов, твердящих ему насчет чуждости Западу «самого начала цивилизации России». Во-вторых, по праву другой Европы Россия может «органически» вобрать в себя все народы, не охваченные коренным Западом, включая и те, которые он попытался бы «присвоить себе, стараясь исказить их национальный характер». В-третьих, «другая Европа» – тоже Европа и имеет право действовать «на поле битвы Европейского Запада».

Два постулата «России и Германии» – о сущностной чужеродности российского и западного цивилизационных полей, а вместе с тем и о «России – другой Европе» – давали в своем синтезе картину напряженного, небесконфликтного сосуществования двух разных цивилизаций под общим именем «Европы». Отсюда лишь один шаг к идее их войны за право преимущественного самообозначения этим именем и гегемонию над всеми народами, пытающимися под него подверстаться. Между первым и вторым вариантами был только шаг, и этот шаг состоял в том, чтобы объявить: раз православие – «единственно истинное христианство», значит, весь христианский мир обязан будет стать Россией.

Этот шаг Тютчев и совершает в революционном 1848 г. Этот год поставил верхушку Империи перед вопросом: сохраняются ли у России какие-то обязательства перед европейским порядком, престижным для нее, зато связывавшим ее по рукам и ногам? Свой ответ на этот вопрос Тютчев предложил в записке Николаю I, изданной затем в Париже под названием «Россия и Революция». Смысл записки состоял в том, что революция, разрушая признанный международный порядок, вручает carte blanche России, силе контрреволюционной (по формулировке Э.Ф. Тютчевой: «Россия (в Европе. – В.Ц.) защищает… не собственные интересы, а великий принцип власти… Но… если эта власть окажется неспособной к дальнейшему существованию, Россия будет обязана, во имя того же принципа, взять власть в свои руки, дабы не уступить ее революции» [Литературное наследство 1989, 231]). Европейская революция становится тараном, прокладывающим дорогу российской гегемонии во имя нового европейского порядка.

Глубокая ошибка воспринимать слова в начале тютчевской статьи-записки: «Давно уже в Европе существуют только две силы – Россия и Революция. Эти две силы теперь противостоят одна другой и, может быть, завтра они вступят в борьбу» [Тютчев 1976, 32], – как кредо «жандарма Европы». На деле они нацелены именно против Европы легитимной: задача Тютчева – доказать адресату, что этой Европы больше нет как политической величины, а значит, нет и политических обязательств, связывающих Россию. Что считаться с Европой анархии и разыгравшихся национальных эгоизмов? (В частности, Германией, где главенствуют радикалы – «передовой отряд французского нашествия»?) С ее консерваторами, духовно отравленными революцией и готовыми на сделку с нею? Чего стоит соглашение с Австрией – «бедным старым отцом, впавшим в детство и сданным в опеку» революционными «азиатами»-венграми? «Те жертвы, которые мы тогда приносили делу порядка, нам пришлось бы ныне совершать в пользу Революции». Хватит самоограничений! Вся контрреволюционная риторика Тютчева призвана подтолкнуть императора к началу немедленной оккупации славянских областей Австрии. «Запад исчезает, все гибнет в этом общем воспламенении, Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 года (конец Священному Союзу! – В.Ц.), римское папство и все западные королевства … и над всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками. И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающею святым Ковчегом эту Империю еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании?..» [там же, 46, 50]. Призвание это не в том, чтобы спасать цивилизацию-самоубийцу.

Католические консерваторы Европы не без оснований расслышали в тютчевских трудах тех лет «радостный крик варвара» над руинами ненавистного ему мира. Один из этих авторов даже перефразировал броскую формулу Тютчева, объявив, что две силы, борющиеся за Европу, – это католическая церковь и революция, Россия же представляет одну из революционных сил, штурмующих твердыню западного христианства.

Вместе с тем в письме 1848 г. к Вяземскому Тютчев обосновывает свой проект уже без всяких ссылок на борьбу с революцией. Исходные позиции здесь совсем иные. Отмечается, что русские пребывают в «бесконечных заблуждениях и неизбежных недоразумениях» из-за необходимости «называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация» [Тютчев 1993, 362]. Далее следует: «Впрочем, я все больше убеждаюсь, что все, что могло сделать и могло дать мирное подражание Европе, – все это мы уже получили. Правда, это очень немного. Это не разбило лед, а лишь прикрыло его слоем мха, который довольно хорошо имитирует растительность. Теперь никакой действительный прогресс не может быть достигнут без борьбы… Нужна была эта, с каждым днем все более явная враждебность (Запада. – В.Ц.), чтобы принудить нас углубиться в самих себя, чтобы осознать себя. А для общества так же, как для отдельной личности, первое условие всякого прогресса есть самопознание» [там же]. Понятно, что славянофилу имперская цивилизация XVIII-XIX вв., поверхностная европейская псевдоморфоза, могла бы увидеться как «мох на льду, имитирующий растительность». Однако в этом случае славянофил апеллировал бы к допетровским национальным началам, а у Тютчева нечто иное: подо мхом – некий «лед», не пробитый, а еще утолщенный наносным европейским слоем. Прогресс – «пробивание льда»? – возможен лишь через глубинное самопознание русских. В свою очередь это самопознание будет обретено в борьбе с Европой; причем весь контекст исканий Тютчева в те годы показывает, что под борьбой разумелась борьба политическая и военная. Европейские революции – повод отрешиться от иллюзий Священного Союза и взамен прокламировать прямое противоборство цивилизаций, в ходе которого Россия стремилась бы утвердить «другую», или «Восточную», Европу как другой принцип жизни и веры в нераздельной Европе.

Конкретные задачи этой стратегии Тютчев очертил в набросках к «России и Западу» и в выросшей из них статье о «Папстве и римском вопросе». Воплощением этих исканий стала заметка от 9 сентября 1849 г. о двух фактах, которые могли бы «в положенное время заключить на Западе революционное междуцарствие трех последних столетий (с начала Реформации. – В.Ц.) и открыть в Европе новую эру. Эти два факта суть: l) окончательное образование великой православной Империи, законной Империи Востока, одним словом, России будущего, осуществленное поглощением Австрии и возвращением Константинополя; 2) воссоединение двух церквей – восточной и западной. Эти два факта, по правде сказать, составляют один… Православный император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима. Православный папа в Риме, подданный императора» [Пигарев 1935, 196]. «Восточная Европа», она же «Россия будущего», она же «новая эра в Европе» и «новый европейский строй» (из писем 1860-x), – раскрывается как ряд названий для панконтиненталистского плана, который бы не только геополитически «ориентализировал» всю Европу, подчинив ее центру в Восточном Средиземноморье, но также хронополитически закрыл в Европе «междуцарствие» Реформации, модернизации и эпохи национальных государств.

Черновики «России и Запада» – зрелость тютчевского проекта. Теперь, наряду с условными «Россией-1» и «Россией-2», в «России и Западе» и в стихах «Русской географии» у этого понятия намечается третий круг расширения: идеал «России-3», объемлющий, за вычетом Китая, весь континент и в первую очередь Средиземноморье с романо-германской Европой. Уже версия «России-2» предполагала контроль России над Германией и прочное русское присутствие на «поле битвы Европейского Запада». Похоже, что развертывание «России-2» в «Россию-3» могло бы идти через следующие промежуточные этапы. Сперва по славянскому следу поглощались бы онемеченные славянские земли «до Эльбы» («Русская география») и Австрия, которую Тютчев полагал «подставным именем» славянской расы [Тютчев 1993, 365]. Спасение Австрии Николаем I в 1849 г. Тютчев расценил как первый шаг к ее поглощению, которое, в свою очередь, трактовалось не только в смысле «необходимого для России как для славянской Империи восполнения», но и в качестве подступа к подчинению Россией по австро-имперскому следу всей Италии и Германии, «двух земель Империи» [Литературное наследство 1988, 225]. Вероятно, в проект входила оккупация вслед за «возвращением» Константинополя ближневосточных земель Порты – до Нила и Евфрата («Русская география»). И наконец, важнейшей задачей представлялось подчинение папства, а через него – контроль над большей частью западного человечества.

Здесь мы прямо выходим на хронополитический аспект доктрины Тютчева, получившего в Европе после выхода «Папства и римского вопроса» прозвище «русского де Местра» [Лейн 1988, 238, 247]. Однако это прозвище затушевывает подлинный смысл тютчевского манипулирования идеями де Местра. Де Местр строил свои аргументы изнутри западной цивилизации; он пытался избавить эту цивилизацию от социальной и политической катастрофы, восстановив духовную империю зрелого Средневековья, т. е. вернув Запад к его исходному домодернизационному пункту. Тютчев переписал аргументы с позиций критика, обретающегося вне цивилизации и доказывающего незаконность ее генезиса уже на уровне Европы Карла Великого. По Тютчеву, претензии Запада на Империю были началом спуска в социальный ад. Здесь идея Империи, бывшая в течение многих веков «душою всей истории», представляла достояние, похищенное папами и германскими квази-императорами у Императоров Востока. Распря двух кланов узурпаторов – германских кесарей и пап, выразив первородный грех Запада, дискредитировала институты светской и духовной власти, в конце концов привела к Реформации, торжеству секуляризма, крушению монархий – и, наконец, к волне социальных революций, которых не сдержать ни бонапартистскими, ни иными диктатурами. Если западные народы хотят исцелиться, они должны отречься от исходных исторических предпосылок своей цивилизации.

Русские должны в борьбе с Западом познать свою «историческую законность», удостоверившись в «незаконности» Запада, вся история последнего была рядом «беззаконных» фактов, которые были бы «снимаемы» русскими по ходу становления «другой Европы». Библейская вереница великих царств должна была восполниться в их сознании рисуемым в Книге Даниила последним царством – Империей Константина Равноапостольного. Русские должны были уверовать, что эта империя пребыла до XIX века, хотя и претерпевала в веках «слабости, приостановки, затмения». После XV в. она была перенесена на север и здесь крепла втайне от Запада, между тем как турки невольно выступали хранителями Константинополя от романо-германских притязаний.

Приняв императорский титул, Петр I вновь явил Западу Империю, исполненную воли вновь собрать владения Константина, ибо «только в качестве императора Востока царь является императором России» [Литературное наследство 1988, 222]. Похоже, Тютчев воспринимал наречение новой российской столицы «градом святого Петра» как знак претензий на отвоевание Рима [Пигарев 1962, 130]. Точно из далекого будущего пишет Тютчев о том, что, наконец, «Революция уничтожила на Западе Власть внутреннюю, местную (т. е. власть, включающую сакральное измерение. – В.Ц.) и вследствие этого подчинила его Власти чужеземной, внешней. Ибо никакое общество не могло бы жить без Власти… Таким образом, с 1815 года (с падения псевдо-Империи Наполеона. – В.Ц.) Империя Запада уже не на Западе. Империя полностью ушла оттуда и сосредоточилась там, где во все века существовала законная традиция Империи» [Литературное наследство 1988, 225], т. е. в России, преемнице Византии.

По такой логике все консервативные европейские движения оказывались бессмысленными, если они не превращались полностью в российскую агентуру. Принимая как должное необратимую десакрализацию власти на Западе, Тютчев пришел к тому, что в конце жизни приветствовал Третью республику Тьера как «почин в деле великого преобразования, открывающего республиканскую эпоху в европейском мире» и глумился над западными приверженцами династических принципов, оказывающихся «только лишним источником революционного брожения» [Пигарев 1936, 765, 768]. Однако уже на страницах «России и Запада» он увлеченно выявляет и анализирует болезненные процессы и антагонизмы в жизни всех западноевропейских обществ, одного за другим, якобы делающие их беззащитными перед наступлением России. В центре предполагаемой «перестройки» Европы оказывались два события, отменяющих или инвертирующих события предреформационного XV в. Константинополь восстанавливается как столица средиземноморской христианской монархии. В то же время итальянская революция позволяла инвертировать эпизод с Флорентийской унией 1439 г. – теперь не папа соблазнял бы посулами помощи обложенную турками Византию, но православный император выручал бы и возвращал в православие папу, осажденного в Риме повстанцами. Заодно над фактами-знаками надстраивался бы второй план еще более фундаментального «сворачивания» времен: возврат папы в православие символизировал бы отречение Запада от цивилизационной самости, а попутно аннексией Австрии «снимался» бы исторический факт существования германской Империи Запада.

«Другая Европа», она же «Россия будущего», оказывалась возвращением Империи из ее временного северного пристанища на средиземноморскую родину. Только эту «Россию будущего» Тютчев принимал за «окончательную» (c’est la Russie défi nitive). Про любую же «неокончательную» он презрительно писал: «Si la Russie n’aboutissait pas а l’Empire, elle avоrterait» [Литературное наследство 1988, 215] – «Если бы Россия не достигла (состояния. – В.Ц.) Империи, она бы разродилась выкидышем»[33], предвосхищая замечания Тойнби и Шпенглера насчет «абортированных цивилизаций».

Во время Крымской войны в письме к Погодину (от 11 октября 1855 г.), где «историческая жизнь» России намертво связывалась с «самостоятельностью славянской расы» (т. е. формированием «России-2»), звучит утверждение более сильное: «От исхода предстоящей борьбы зависит решение вопроса, которая из двух самостоятельностей должна погибнуть: наша или Западная; но одна из них должна погибнуть непременно – быть или не быть, мы или они» [Литературное наследство 1988, 422]. Оказывалось, Россия не может исторически существовать не только, пока она не вырастет в «Россию-2», но и пока не уничтожит цивилизационной самостоятельности Запада и не станет сама «Россией-3», «другой Европой» – «другой» также в смысле хронологическом (не зря в «России и Западе» Тютчев осуждает Тильзитский мир, утверждая неделимость европейской Империи). «Самопознание» русских должно заключаться в усвоении ими мифа об исторической России как временной, преходящей стоянке средиземноморской Империи в ее изгнании, причем ценой этого самопознания и платой за него должна была стать борьба, в которой бы сгинула одна из цивилизаций, принимающих на себя имя Европы.

Переклички проекта Тютчева с пророчествами Серафима Саровского неоспоримы. Достаточно отметить, как увязываются: занятие Вены и ликвидация Австрии как великой державы, занятие Константинополя и переход турецких владений к России, вырастание последней во всеславянское государство и глубокая реконструкция всей Западной Европы («переход к новому европейскому строю») с мотивом воссоединения церквей (Восьмой Вселенский Собор, по св. Серафиму; возвращение папы в православие с сохранением за ним первенствующего положения в Церкви, по Тютчеву). Тютчев фактически связывает в единый сюжет – политическую программу – мотивы, фигурирующие у св. Серафима порознь. Не все мотивы имеют соответствие: в обоих случаях налицо перенос столицы, но у Тютчева речь идет о Константинополе и Риме, а также о некой новой роли Киева, тогда как в пророчествах св. Серафима возникает загадочный «Москво-Петроград», или «Град конца». Тютчев явно проигнорировал и мотив грандиозной революции в России. В то же время мотив великой истребительной войны, предшествующий славе России, перекликается с любопытнейшей мифологемой, появляющейся в выкладках Тютчева конца 1850-х.

Сам он писал о бывшем ему в 1851 г. «знамении», предуказавшем близость «эпохи крови и разрушений… под страшным наименованием: Великая Резня народов». В 1870-м, увидев во франко-прусской войне исполнение этого знамения, он приветствовал ее словами: ««Западная Европа, как сила совокупная, окончательно сокрушена, и отныне наше будущее широко раскрыто перед нами» [Пигарев 1936, 754]. Судя по этим словам, «знамение» представляло Великую Резню народов в форме военной катастрофы, которая должна была постигнуть западный мир без участия России, открыв русским путь к новому европейскому порядку. Отсветы этого «знамения» проступают в заявлениях Тютчева времени Крымской войны, например, в попытках вызвать на помощь России Красного демона европейской революции: «Теперь, если бы Запад был единым, мы, я полагаю, погибли бы. Но их два: Красный и тот, которого он должен поглотить. В течение 40 лет мы оспаривали его у Красного – и вот мы на краю пропасти. И теперь-то именно Красный и спасет нас в свою очередь» [Тютчев 1993, 398].

Похоже, что это «знамение» ассоциировалось у Тютчева с мотивом ломающегося льда. Слова по поводу приготовлений Запада против России в 1854 г., что якобы «борьба, которую готовят, не состоится, но катастрофа произойдет, и в конце концов окажется, что все это вооружение и все эти армии накоплены не для того, чтобы сражаться, но чтобы под ними скорее треснул лед, который их держит» [там же, 407], – отзовутся во время франко-прусской войны сравнением современной цивилизации со «льдиной, которую унесет ледоход, но на этой льдине построен целый мир» [Пигарев 1936, 762]. Мотив ломающегося льда стал для Тютчева символом Великой Резни народов, от которой Россия сперва должна остаться в стороне, чтобы катастрофа, дестабилизировав Запад и сокрушив его основы, проложила бы путь «другой Европе».

Исследователь политической метафорики мог бы отметить, что метафора «ломки льда», символизирующая у Тютчева гибель западной цивилизации, пересекается с «пробиванием льда» как символом самопознания России, растворяющим ее судьбы в истории средиземноморской империи. Любопытно, что та же метафора «ломки льдины» возникает в поэзии Тютчева как символ «человеческого Я», расточаемого во вселенской «бездне роковой».

Собственно, речь идет о метафоре, передающей распадение личной либо исторической, цивилизационной индивидуальности. В этом смысле использование метафоры «ломки льда» для самопознания России в борьбе наводит на определенные раздумья. В письмах Тютчева, обличающих национальную отчужденность российской государственной элиты, настойчиво выдвигается задача «отличения нашего Я от нашего не-Я» и настойчивы выпады в адрес «кретинической» политики, растворяющей это отличие в идеологии «европейских интересов» [Тютчев 1993, 458]. Однако если подойти в этом смысле к проекту самого Тютчева, всё окажется не так просто. Концепция «другой Европы» приписывает России в качестве «стремления к существованию» стремление к такому состоянию мира, где разница между Я и не-Я исчезает, теряет смысл. Что остается от России в державе с политическим центром в Константинополе, а духовным – в Риме, объединяющей в подданстве массы славян, германцев, итальянцев, греков, турок и иных обитателей Ближнего Востока? Самопознание русских, по Тютчеву, состояло бы во взгляде на Россию, еще отличающую свое Я от того не-Я, каким является Запад, как на не выполнившую своего назначения, «неокончательную» и даже буквально «недоношенную».

Обращение Тютчева к эмбриологической метафоре, употребление глагола avorter не случайно. Оно должно быть сопоставлено с возгласом «Мы хотим лишь существовать!» из монолога перед Фальмерайером, с письмом к Погодину от 1855 г., где «бытие» России обусловливалось уничтожением самостоятельности Запада. Напомню слово Тютчева о «видении», бывшем ему в сентябре 1855 г. во время богослужения по поводу сдачи Севастополя, когда ему привиделась состоявшаяся после многолетней борьбы «Россия будущего»: «Она начинала свое бесконечное существование там, в краях иных, под солнцем более ярким, ближе к дуновениям Юга и Средиземного моря. Новые поколения, с совсем иными воззрениями и убеждениями, господствовали над миром и, уверенные в достигнутых успехах, едва помнили о тех печалях, о той тоске и темной ограниченности, в которой мы живем теперь» [там же, 417]. Мотивы пребывания России на ее исторической платформе в «тоске и темной ограниченности», «желании существовать», обрести «историческую жизнь» в образе «другой Европы», темы «недозрелости», «аборта», которые могут помешать прорыву «под солнце более яркое», где бы новые правители почти утратили память об исторической северной России и ее жизни, – весь этот пучок метафор отражает восприятие России в качестве не то эмбриона, не то утробы, где зреет эмбрион Мировой Империи, как бы помнящий о предсуществовании и пытающийся изойти в иное географическое пространство.

Психоаналитики, работающие с т. н. перинатальными матрицами, могли бы соотнести тютчевский дискурс с т. н. опытом «смерти эмбрионального Эго», будто бы переживаемым эмбрионом при переходе к внеутробному существованию [см.: Гроф 1994, 46, 50]. Судя по соответствующей литературе, возможны были бы психоаналитические «перинатальные» интерпретации для мотивов «разложения» и «взрыва», «Великой Резни» и «ломки льда», предшествующих в построениях Тютчева рождению «другой Европы – России будущего». Геополитический проект Тютчева глубоко мифологизирован, привязан к историческому сюжету, трактующему реальность исторической России как преходящий эпизод в скитаниях бессмертной Империи. В «России и Германии» он писал об отсутствии потребности в оправдании России, которая уже оправдана своей трех– или четырехвековой историей. На самом деле, он ищет ей оправдание именно за пределами этой истории, и весь проект Тютчева подчинен ее оправданию через надежду на прыжок державы по ту сторону исторической и географической идентичности. Геополитика Тютчева, заложенный в ней мотив «воли к существованию» нацелены на реализацию ее судеб не на ее земле и не в ее истории, на сдвиг геополитического фокуса с российской платформы на иные и аннексируемые земли и акватории Запада, превращаемые в «другую Россию». Внутри девиза Wir wollen nur existieren это existieren экспансии оспаривает и ставит под сомнение самое wir в рамках странного сюжета, где мотив Третьего Рима подменяется поставленной задачей сделать столицами России первые два.

Поэтому я позволю себе скептически относиться к звучащим трафаретным оценкам Тютчева как «опытного государственного мужа, упрямого защитника интересов России»[34]. В Тютчеве мало от политического реалиста. Но он значим как творец геополитического мифа, выразившего с предельной остротой те мотивы, которые проявляются в политической идеологии России именно в фазах нашего стратегического цикла, отмеченных максимальным российским напором на Европу. Это мотивы слияния, сращения двух платформ, превращения России в крупнейший лидирующий центр романо-германской платформы, вплоть до отхода российских земель на периферию нового образования, ее самоколонизации. Тютчев выразил эту тенденцию с той предельной остротой, которая обеспечивает ему почетное место в истории нашей геополитической мысли.

V

Необходимо подчеркнуть: геостратегическая ситуация России могла воздействовать на направление мысли не только авторов, склонных облекать свои концепции в виде политико-прагматических планов, – не менее оно влияло и на некоторых мыслителей, подчеркнуто отказывавшихся трактовать судьбы России в категориях государственного интереса. Вероятно, ярчайший пример здесь П.Я. Чаадаев. Мыслитель, принципиально не желавший рассматривать отношения России с Западом в категориях реальной политики, более того, отрицавший за Россией право на частный (национальный) интерес, – этот мыслитель сложился под влиянием обстановки дней Священного Союза. Больше того, сама «доктрина» Чаадаева в некоторой степени может расцениваться как выражение тогдашней российской ситуации – ее соблазнов и вместе с тем ее очевидной тупиковости.

Основные позиции Чаадаева обозначились уже в первом из «Философических писем», завершенном в 1829 г. В дальнейшем, в текстах 1830-х гг. мы находим уточнения, прояснения и некоторую корректировку этих положений, но в принципе позиция остается та же самая. Таким образом, очевидно, что видение «Философических писем» сложилось в 1820-е годы, когда система Священного Союза в основном еще сохраняла тот облик, который определился при Александре I. Не случайно Июльская революция обозначила первый серьезный кризис в развертывании этой доктрины: кризис Союза оказался и ее кризисом.

Основные положения доктрины Чаадаева таковы. Понятия христианства и Европы по сути тождественны. До недавнего времени Европа носила имя христианского мира, она «и сейчас еще христианский мир, что бы она ни делала и что бы она ни говорила» [Чаадаев 1989, 100]. Благодаря христианству, конкретно – благодаря церкви, независимой от мирских властей, она обрела процветание и свободу во исполнение обещания Христа «ищите Царствия Небесного, а остальное приложится». Европа «является последним выражением всех прежних цивилизаций» [там же, 142] именно благодаря католицизму. «Остальные человеческие племена настолько ей подчинились, что можно считать их как бы существующими только в меру ее произволения». Другие цивилизации, как и другие виды христианства, – тупиковые образования. «Христианство абиссинцев и цивилизация японцев… нелепые отступления от Божеских и человеческих истин» [там же, 28]. Вне европейско-католической целостности христианство обречено на «призрачное бытие особи, оторванной от своего видового целого» [там же, 23].

Реформация была болезнью Европы – она «вернула мир в разобщенность язычества», разрушив средневековый, по сути, федеративный строй Европы, – «она восстановила основные индивидуальные черты национальностей, обособление душ и умов», которые Спаситель приходил разрушить, «во всех протестантских церквах есть какое-то странное пристрастие к разрушению» [там же, по-111]. Но, тем не менее, «западное христианство… совершенно выполнило цель, предназначенную христианству вообще, а особенно на Западе, где находились все начала, потребные для составления нового гражданского мира» [там же, 4–10]. Ныне христианство вправе отказаться от политических притязаний и трансформироваться во власть и силу чисто духовную, но столь же католическую, всемирную, отрицающую расовые и племенные разделения [там же].

С учетом этой доктрины в целом следует учитывать чаадаевские представления о месте России. Россия вне европейского творчества не приняла никакого участия в становлении Европы. «До нас же, замкнутых в нашей схизме, ничего из происходившего в Европе не доходило… Словом, новые судьбы человеческого рода не для нас совершались. Хотя мы и христиане, не для нас созревали плоды христианства» [там же, 27]. Российская власть «от Берингова пролива до Одера» всего лишь факт, не проникнутый никакой идеей, чисто географическое, но не цивилизационное явление. В трудах последующих десятилетий Чаадаев приходит к выводу, что эта географическая детерминированность России представляет для нее благо. Рассредоточившись на больших пространствах, русские оказались податливы любой берущей над ними верх власти и в то же время неспособны к творческой координации усилий, которая позволила бы им сформировать выраженный национальный стиль. Отсюда уникальная культурная пластичность русских, их «смиренность», позволяющая им по воле властей принимать различные культурные облики. Точно так же Россия по воле власти приняла облик европейский и настойчиво желает «слиться» с вершиной всех цивилизаций – Западной Европой. В первом «Философическом письме» Чаадаев утверждает, что Россия приняла христианство «из растленной Византии». Позднее, однако, он объявляет особенностью России именно то, что она не наложила на христианство никакого национального своеобразия.

Отсюда главная установка Чаадаева, которую можно определить как предельно футуристическую в отношении к России. Сперва он отрицает наличие у нее какого-либо прошлого и настоящего, связывая ее надежды исключительно с будущим. Позднее, под влиянием исторических штудий 1840-х годов он идет на уступки, однако в целом продолжает настаивать на том, что допетровское прошлое для судеб нынешней России малорелевантно. Он предпочитает исходить из тезиса, согласно которому, русские – просто народ, с предельной пластичностью усваивающий общеевропейские черты (помимо всех «языческих» национальных различий, всплывших благодаря Реформации), народ, утерявший прошлое и традиции, именно как ученик всей Европы способный сыграть особую роль в осуществлении ее судеб. Отсюда мессианство Чаадаева, связанное с идеей отрицания у русских какой бы то ни было отягощающей исторической «самости». Не имеющие «исторической» непреложной необходимости, «рокового давления линии времен», русские «призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество». Они «самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества» [там же, 150], «законные судьи по всем высшим мировым вопросам» [там же, 370; ср. 373], призванные «осуществить раньше всех других стран все обетования христианства» [там же, 409], т. е., в конечном счете, до конца реализовать потенции католической Европы, в самой Европе замутненные веяниями «языческого» протестантства и Нового времени. Можно думать, что эта перспектива как-то связывалась Чаадаевым с его программой перехода Европы от господства политического христианства к господству христианства духовного. Русские достигнут этого благодаря своему статусу народа, обретающегося «при Европе».

Важнейшим условием осуществления этой миссии, по Чаадаеву, оказывается отказ от всяких сепаратных национальных целей. «Россия слишком могущественна, чтобы проводить национальную политику; … ее дело в мире есть политика рода человеческого;… император Александр прекрасно понял это, и… это составляет лучшую славу его; … в этом наше будущее, в этом наш прогресс; … мы представляем огромную непосредственность без тесной связи с прошлым мира, без какого-либо безусловного соотношения к его настоящему» [там же, 377]. Отсюда вытекает отрицание политики любых частных европейских блоков для России: «… нам нет дела до крутни Запада, ибо сами-то мы не Запад» [там же]. Но вместе с тем, русским менее всего следует отключаться от дел Запада ради частной национальной политики на Востоке. Правда, европейцы «упорно уступают нам Восток; по какому-то (непонятному для Чаадаева! – В.Ц.) инстинкту европейской национальности они оттесняют нас на Восток, чтобы не встречать нас больше на Западе. Нам не следует попадаться на их невольную хитрость; постараемся сами открыть наше будущее и не будем спрашивать у других, что нам делать. Восток – удел господствующих над морями, это очевидно; мы значительно более удалены от него, чем англичане, и теперь уж не те времена, когда все перевороты на Востоке шли из Центральной Азии. Новый устав Индийской компании – вот отныне действительное цивилизующее начало Азии. Мы призваны, напротив, обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого» [там же, 379–380]. Россия должна пренебречь всеми интересами, уступить европейским державам весь мир с тем, чтобы самой состоять при Европе в целом в надежде некогда разрешить все беспокоящие Запад вопросы.

В истории развития Чаадаевым этой доктрины был единственный момент, когда он серьезно заколебался: это была Июльская революция, потрясшая основы и принципы Священного Союза, фактически ограничивая сферу действия этого блока Центральной и Восточной Европой, отнимая у него приморье. Первая половина 1830-х для Чаадаева отмечена переживаниями этого потрясения, «отодвинувшего мир на полстолетия назад, спустившего окончательно все социальные идеи», – «этого волканического извержения всей накопленной Францией грязи, выбросившего в свет плачевную золотую посредственность» [там же, 376]. Реакция проявилась в солидарности Чаадаева с пушкинским «Клеветникам России», в заметках по польскому вопросу, где в первый и единственный раз зазвучали выпады против католицизма. В этих заметках он объявляет (точно перекликаясь с декларацией Тютчева через десять лет), что Россия – «политический союз, объединяющий две трети всего славянского племени, единственный среди всех народов того же племени, ведущий независимое существование и на самом деле представляющий славянское начало во всей его неприкосновенности». А поскольку «благополучие народов может найти свое полное выражение лишь в составе больших политических тел», то и «в частности, народ польский, славянский по племени, должен разделить судьбы братского народа, который способен внести в жизнь обоих народов так много силы и благоденствия» [там же, 224]. В эту пору он наиболее дрейфует в сторону «официальной народности». В записке к Бенкендорфу от имени Киреевского он твердит о немыслимости ориентации на новую Европу для России, значительно отставшей от Запада и имеющей особенности в учреждениях, не допускающих заимствований, о необходимости «извлекать блага из собственного запаса»; о невозможности для «великой нации, создавшей себя самостоятельно… удовольствоваться ролью спутника в системе социального мира». Вывод, однако, оказывался поразительным. Чаадаев призывает к «перестройке цивилизации» России «на религиозной основе», а для этого призывает к позаимствованиям «не из внешних сторон той цивилизации, которую мы находим в настоящее время в Европе, а скорее от той, которая ей предшествовала и которая произвела все, что есть истинно хорошего в теперешней цивилизации» [там же, 226–227]. Россия должна обратиться, сказали бы мы, к домодернистским и антимодернистским движениям Европы, сделав на них ставку. Фактически он пытается решить задачу Уварова – как не оторваться от «всеобщей цивилизации, без которой современное общество не может существовать», и нейтрализовать «зародыши всеобщего разрушения». Вывод Чаадаева гораздо более деместровский, чем у Тютчева: развивать в России те черты, которые ее сблизят со «старой Европой» – духовной империей католицизма. Тем не менее, при всех оговорках он обращается к идее российского состояния «при Европе».

Если вглядываться в генезис этого проекта, очевидна та геостратегическая ситуация России, с которой он связан: это именно фаза Священного Союза, как он оформлялся при Александре I и каким он, казалось, существовал до 1830 г. Это тем более очевидно, что в качестве образца поведения в отношении к Западу Чаадаев неизменно указывает Александра, при котором якобы ее отречение от былого преступного одиночества «увенчалось… торжеством самым высоким, невиданным в истории рода человеческого» [там же, 593]. Он прославляет Александра за его «политику рода человеческого», которая «составила лучшую славу» этого императора [там же, 377]. Он уверяет, что любит отечество «по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра» [там же, 276], воспринимая политику XVIII в. сквозь призму эпохи 1813–1825 гг. Мы можем сказать, что вся концепция Чаадаева вышла из этих парадоксальных лет, когда формальное величие России как якобы основы европейского благополучия сочеталось с признаками политического паралича, лишившего императора возможности сколько-нибудь самостоятельной политики. Вся эпоха Николая I была поисками выхода из того тупика, который Чаадаев возводит в идеал, связывая пребывание России при Европе с отречением от национальных интересов, с отказом от политики вообще в надежде войти в историю Европы когда-нибудь решением ее задач. Тупик, в котором оказалась политика Александра, полагается Чаадаевым в основание позитивной цивилизационной программы, основанной на принципе «пластичности» России и на ее отречении от своей самости.

Трудность Чаадаева состояла в том, что с середины 1830-х он на протяжении 20 лет вынужден был иметь дело не с противопоставлением «старой» и «новой» Европы, но с доктринами, атакующими новую Европу и одновременно старую: будь то попытки славянофилов противостоять порокам новой Европы во имя проекта, извлеченного из допетровской Руси, или еще более радикальный и обретающий геополитическое измерение план Тютчева, предполагающий ликвидацию самих предпосылок существования христианского Запада ради прорыва в предысторию всех христианских обществ (раннехристианскую, не то позднеязыческую). Все эти проекты предполагали, что у России есть своя история, отличная от западной, и противостояние новой Европе на основе этой истории, в конечном счете – преобразование судеб Западной Европы на основе этой другой истории, – возможно. Чаадаеву приходится вести борьбу против этих доктрин, как видно по его заметкам. То он ставит под сомнение возможность множества цивилизаций, то, опираясь на схематику «Запад» против «Востока», оспаривает попытки трактовать Россию как нечто «третье», то, отталкиваясь от той же, по правде, сугубо схоластической схематики, доказывает немыслимость нового «христианского Востока», и тут же он признает возможность относить Россию к Востоку вообще, ибо «некоторые из наших областей, правда, граничат с государствами Востока, но наши центры не там, не там наша жизнь» [там же, 148]. На фоне этой тотальной полемики, обосновывающей пребывание России «при Европе», стушевываются выпады Чаадаева в адрес «нового Запада» – будь то Июльская монархия или диктатура Луи Наполеона. В конце концов, в этой дискуссии он резко протестует против катастрофизма в оценке «нового» Запада («общество под ударом, но оно защищается, и в этой защите оно просвещается. Оно, несомненно, найдет средство выйти из беды»). В конце концов, для него разрыв между «старой» и «новой» Европой утрачивается. В конце Крымской войны он уже видит в столкновении России и европейских держав – противостояние народа, «который живет лишь со вчерашнего дня» и «цивилизации в ее целом… применяемой, развиваемой, усовершенствованной тысячелетними трудами и усилиями».

В результате он оказывается едва ли не единственным крупным идеологом России, последовательно принявшим сторону западной коалиции в Крымской войне: «Россия, как масляное пятно, все расширяется, и Европа нашла нужным поставить предел этому расширению». Чаадаев, как и Тютчев, и Герцен, не сомневается в том, что это – война за возможность для России «стать вершителем судеб мира», что Европа вынуждена выбирать между сохранением Турции и всемогуществом России. Иначе говоря, это не локальная война для идеологов, а битва за гегемонию России над Европой. Турецкий конфликт – только повод. Суть «Восточного вопроса» в другом: «Россия, не довольствуясь тем, что она как государство входит в состав европейской системы, посягает еще в этой семье цивилизованных народов на звание народа с высшей, против других, цивилизацией… И заметьте, эти претензии предъявляет уже не одно только правительство, а вся страна целиком. Вместо послушных и подчиненных учеников, какими мы еще не так давно пребывали, мы вдруг стали сами учителями тех, кого вчера еще признавали своими учителями» [там же, 271]. Восточный вопрос – это вопрос о цивилизационной гегемонии. Правительство, по Чаадаеву, лишь захвачено волной, поднятой идеологами-гегемонистами, придумывающими для собственного «употребления» фантастический христианский «восток» и не понимающими, что, «обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически» [там же, 276], сталкиваясь с враждебной отчужденностью Запада в целом.

Любопытно, что, перечисляя грехи этой генерации идеологов, якобы втянувших Россию в войну, Чаадаев в том числе перечисляет положения, чрезвычайно близкие к тем, какие еще в 1830-х исповедовал он сам. Они полагают, что «Россия олицетворяла собою некий отвлеченный принцип, заключающий в себе конечное решение социального вопроса», – не он ли писал, что «мы призваны решить большую часть проблем социального порядка»? Они верят, будто «Европа готова снова впасть в варварство и… мы призваны спасти цивилизацию посредством» почерпнутых «крупиц этой самой цивилизации», – не он ли писал Бенкендорфу о «старой» и «новой» цивилизации Европы и о задаче России связать себя со старой цивилизацией? Эти идеологи верят, что на России «лежала нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности», – но писал же Чаадаев о России как «политическом союзе … представляющем славянское начало во всей его неприкосновенности»!

На самом деле, он расходится с критикуемыми им идеологами в том, что они верят в панславизм как путь к «совершенному обновлению ради человеческого», в Россию как «особый мир, являющийся прямым и законным наследником славной восточной империи, равно как и всех ее прав и достоинств» (выпады в адрес Тютчева). Выбор фиксируется так: останется ли Россия гарантом и опорой Европы как она есть, покупая моральное с ней единение отказом от «национальной политики» (ситуация Священного Союза 1820-х), или она устремляется к переустройству той Европы сообразно с неким проектом, архаическим и вместе футуристическим, влекущим за собою переустройство Европы, слияние с нею России и самоколонизацию последней? В том, что любой выход за рамки паралича 1820-х приведет к войне за абсолютную гегемонию России, не было сомнений ни у одного из этих идеологов.

VI

Одним из интереснейших документов этой фазы служит работа видного экономиста И.В. Вернадского «Политическое равновесие и Англия». Успех этой работы в свое время виден по ее издательской истории: сперва опубликованная как серия статей в 1854 г., в том же году выходит отдельным оттиском, в 1855 г. переиздается, а в 1877 г., в разгар русско-английского противостояния переиздается с поправками. Наметившийся у Вяземского и, в общем, укоренившийся в те годы тезис о перерождении Восточного вопроса в «английский вопрос» находит у И. Вернадского виртуозную разработку, которая позволяет видеть в этой книге полноценное произведение русской геополитики.

Задолго до того, как в годы гражданской войны в США возник план «Анаконда» как прообраз определенного типа стратегических сценариев и многим ранее, чем А. Мэхен высказал проект применения этой стратегии в борьбе морской державы с континентальной силой; и еще ранее того, как немецкие геополитики 1920–1930-х и русские геостратеги 1990-х обвинили англосаксонские державы в пользовании этим планом в борьбе с Германией и, позднее, с СССР, Вернадский, по существу, впервые усмотрел признаки подобной удушающей стратегии в политике Великобритании. Для него контроль над морями ведет к «измору» Англией континентов и тем самым являет крупнейшее нарушение мирового равновесия. Важнейший тезис Вернадского – о невозможности для политики ограничиваться европейской почвой в условиях, когда успехи транспорта делают Индию ближе к Германии, чем в былые дни находились к ней Лондон или Константинополь. Книга Вернадского в годы деградации европейского статуса России – первая модель мира, перешагивающая рамки Евразии.

Главный образ – три петли Британского могущества, связующие Англию с Индией, вместе с тем ставя под контроль материки. Самая опасная из этих линий, по Вернадскому, начинается с Гельголанда, контролирующего морское побережье Германии и устья ее рек, через Португалию (британский сателлит с XVIII в.), Гибралтар, Мальту, Ионические острова: эта линия протягивается к Египту. Далее, через Суэцкий перешеек она выходит в Красное море (Сокотора), далее острова у входа в Персидский залив и возле устья Шатель-Араба. Достройка этой линии пойдет через внедрение в Архипелаг и низведение Турции на роль вассального государства, что позволит взять под контроль Дарданеллы и проложить прямой путь от Константинополя до слияния Тигра и Евфрата, т. е. до Басры. С завершением этого строительства Турция, Греция и Италия подпадают под власть Англии, и сама Германия теряет независимость, оказываясь связующим компонентом в этой дуге. «Европа не видит всей опасности; но она не должна забывать хода событий: сперва отделенные далекими пространствами, английские владения в настоящем столетии все ближе и ближе подвигаются к Европе» [Вернадский И. 1855, 37 и сл.]. Вторая линия-петля образуется английскими колониями на западном и восточном африканском побережье. Ее ключевое звено – мыс Доброй Надежды, на Индийском океане ее продолжают острова: Маврикия (Иль-де-Франс) – Сокотора – Сейшельские и Амирантские. Линия третья идет через Карибские островные владения Англии, через Фолкленды и мыс Горн. Помимо этих основных петель дополнительные линии из Австралии (через Борнео) и из Индии (через Цейлон, Малакку, Сингапур) протягиваются к китайскому побережью. Кроме того, Англия через Канаду и Карибы блокирует устье Миссисипи и реки святого Лаврентия, контролируя доступ к океану из района Великих Американских озер.

Очертив макроструктуру Империи, Вернадский мастерски воссоздает ее генезис, отказ от сплошного контроля пространств, захват ударных, узловых <точек>, позволяющих автоматически держать во власти замкнутые на них территории и пути. « Кто научил Англию занимать перепутья, устья рек, острова, удобные для пристаней, как бы пренебрегая остальным?» [там же, 50.] «Она начинает обыкновенно с занятия острова у входа в море… потом укрепляется в узком проливе… далее овладевает устьями главной реки… и портами, и – оттуда проникает глубже и глубже в континент, который и покоряет окончательно» [там же, 61–62]. В Азии «Англия владеет… всеми выходами из морей, а где это по географическому положению страны делается невозможным, там занимает самые берега материка» [там же, 65]. Россия с ее выходом на Тихий океан и в континентальную Азию почти вся охватывается английской петлей, а русский контроль над Беринговым проливом перекрывает один из потенциальных английских путей к Тихому океану. Вернадский первый связал обострение англо-русского противостояния с изменяющейся в середине века конъюнктурой Восточной и Центральной Азии и Тихого океана. «Утверждение нашей власти на Аральском море, события в Китае, близость открытия Японии для мировой торговли, открытие прохода через Ледовитое море вокруг Северной Америки, все это не было ли причиной, хотя скрытой, того ожесточения, которое проявилось против нас в Великобритании?» [там же, 117.] Фактически Крымская война переводится в иной регистр – из войны, отбрасывающей Россию из Европы, она переосмысляется в эпизод борьбы России с европейской силой, действующей за пределами материка, причем заявляется, что в этой борьбе Россия представляет истинные интересы самой Европы, как и Азии, против мирового паразита, обвивающего своей сетью континент извне. Рухнувшее похищение Европы переосмысляется в борьбу континентальной силы с морским разбойником, что позволяет провозгласить решительную перефокусировку ориентальных взглядов на Россию, обязанность руководствоваться не европейскими, но всемирными интересами. Мотив всемирных интересов – предлог к перестройке стратегической картины, освобождение от «магии Европы»; европейское прибрежье – лишь часть пространства, на котором предлагается игра.

Согласно этой картине, «Гельголанд, с одной стороны, Кишм, Маскат и пр. – с другой, должны быть очищены Англиею, если Европа не хочет находиться под полным ее господством. Но важнейшие пункты на этом пространстве, бесспорно, Дарданеллы и Архипелаг». Разорвать систему петель британской геостратегии «едва ли возможно даже для сильной коалиции континентальных держав; но в прямом интересе их не допускать образования третьей, Эвфрато-Константинопольской, которая не существенно необходима для Англии, а может быть гибельною для независимости европейских государств». Дарданеллы, Архипелаг, Ближний Восток – поле интереса России, ключ к ее позиции на юге. «Если Англия имеет право связывать целым миром свои неправильно приобретенные владения, то неужели Россия не имеет такого же права обеспечить свои владения, приобретенные десятивековыми усилиями, слившиеся с нею в одно целое и составляющие прямое дополнение ее?»

Однако это направление, столь высоко ценное в глазах политиков эпохи Священного Союза, уравновешивается с массой иных сегментов океанского периметра. Чуть ли не впервые со времен Павла I Вернадский обращается к плану удара по Индии, причем любопытно, что в отличие от пути через Астрабад и Герат он предполагает при посредстве союзного Ирана сплав российских сил по Евфрату и Персидскому заливу, что должно повлечь дестабилизацию английского контроля над побережьем Старого Света. «Если не будет сделано подобной попытки, то великобританская власть одолеет и Китай, как она поработила Индию» [там же, 70]. Одним из первых русских (за Герценом) Вернадский провозглашает близкое выдвижение Тихого океана в фокус всемирных интересов. «Державы, противодействующие Англии, должны бы поэтому спешить остановить, пока еще можно, наплыв английского элемента в этот океанический мир» [там же, 81]. В этом плане дорога России – завладеть рядом тихоокеанских морских баз для отдыха на морском пути из наших сибирских стран в Европу – направление, смыкающееся с выходом через Евфрат в Персидский залив. Одновременно Россия обязана удерживать выход из Ледовитого в Тихий океан, поддерживая в качестве союзника США. Последним предстоит при поддержке России освободить от британского контроля свое побережье, овладеть пространством Карибского моря с его берегами и островами, а заодно Панамским перешейком [там же, 99–100]. Важнейшая задача – дестабилизировать британскую промышленность, подорвав привоз континентального сырья. Поразительно, что концепция И. Вернадского предусматривает все мыслимые варианты, от использования недовольства в Австралии британским подавлением местной шерстяной промышленности для возбуждения в пользу независимости этого континента-колонии – до вовлечения в антианглийский союз Наполеона III, что дало бы возможность угрожать прямым десантом на Британские острова.

Модель Вернадского – редчайший случай в русской геополитической мысли XIX в. концепции с акцентом на океанах и евроазиатском приморье. Это модель, во многом предвосхищающая советскую стратегию 2-ой половины XX в.: сдерживание на европейском направлении, переход к компенсаторной активности по морским линиям. Редчайшая попытка – моделировать в рамках постулируемого глобального противостояния весь мир без замыкания на континентальном «русском пространстве»; однако достигается это упором на морскую мощь России, проецированием ее интересов и мощи вне ее тотального поля. Россия Вернадского становится мировой силой именно потому, что у нее оказываются крайне ослаблены качества континентальной державы (она обороняет континент, минимально на него опираясь; исключение – Иран и то лишь как плацдарм к Персидскому заливу). Континентальные параметры России присутствуют лишь имплицитно, как чисто оборонительный аспект – как особенности, препятствующие Англии блокировать большую часть российского периметра.

VII 
Итоги

Итак, тенденции благоприятствуют зарождению геополитических изысканий на нескольких направлениях. Идея самодовлеющего «русского мира», заключающего в себе «все почвы, все климаты», искала себе географического воплощения. Не случайно Надеждин, провозглашая генезис русской «цивилизации», которой предстоит сменить цивилизацию Европы, выступает одним из создателей русской исторической географии. Более того – его «Опыт исторической географии Русского мира» можно рассматривать по праву как первый подступ к структурной географии, как ее позднее понимали евразийцы. Однако симптоматично, что «русский мир» Надеждина по преимуществу сводится к Европейской России (Сибирь остается его внешним довеском), описываясь как система трех возвышенностей – Валдайской, Авратынской (Прикарпатской) и служащей продолжением Скандинавского хребта на русском Северо-Западе, соединяющих их цепей, мотивированной этим рельефом гидрографии. Симптоматично, что «Русский мир» Надеждина предстает территорией, отрезанной от Азии и открытой в сторону Европы. Она «с трех сторон ограничена естественными рубежами, Северным Океаном, Уральским поясом, Киргиз-Кайсацкими степями, морем Каспийским, хребтом Кавказским и Черным морем. Но с четвертой, западной, ее отрезывает от остальной Европы черта условная». Поразительно, что при этом Урал оказывается естественным рубежом, а Карпаты – нет, при той же средней высоте 1000–1200 м и при значительно большей максимальной высоте, чем уральские горы (Карпаты – 2655 м, Урал – 1895 м). «Русский мир» Надеждина с цивилизацией, призванной сменить европейскую, физико-географически развернут к Европе, а исторически он представляет окраину славянского ареала, имеющего эпицентр в Карпатах и три периферийные «Украины» – Днепровскую, Эльбскую и Дунайскую.

Во-вторых, непрерывное присутствие России в Европе становится стимулом к зарождению практической геостратегии, которая трудами Д.А. Милютина утверждается под именем «военной статистики». Впервые на разработки Милютина как подступ к геополитике указал Е.Ф. Морозов, и с ним я полностью солидарен, если понимать под геостратегией дисциплину, обеспечивающую разворачивание геополитических установок в практические сценарии на основе физико-географических, политических, хозяйственных и культурных особенностей определенного пространства. Сформулировав понимание «статистики» как науки, которая «обнимает все разнообразнейшие явления сложного организма политического тела» и при этом, аналитически исследуя разнородные данные, характеризует «действительное развитие известного государства в один лишь данный момент». Военная же статистика, по Милютину, призвана устанавливать это состояние государства, с точки зрения «средств и способов, необходимых в государстве для войны, оборонительной и наступательной». С этой точки зрения, военная статистика призвана изучить «территорию государства, его поселения, его устройство и финансы, его военную систему, а также те части государства, которые могут стать театрами ведения войны». Самые факты статистики перейдут в историю, но сделанный из них вывод, если был верен, останется и для будущих исследований ступенью к новым выводам.

Симптоматично, что крупнейшая практическая разработка Милютина по военной статистике оказывалась посвящена Германии и в особенности Пруссии. Работа вся проникнута видением Германии как оплота европейского мира и ее зарейнских форпостов как гарантий против Франции. Всё сосредоточено на шансах войны Франции против Австрии и Пруссии и обоих этих государств между собою. В работе немало ошибочных прогнозов. Таково предположение, якобы «значительная война в Европе неизбежно будет иметь главным театром своим Германию» (на самом деле первой большой европейской войной стала Крымская, выбросившая Россию с западно-европейского театра, второй – австро-франко-итальянская, устранившая Австрию из Италии, и лишь затем произошла австро-прусская, положившая конец роли Австрии как великой державы; ошибка, связанная с не учетом особенности системы «Европа-Россия» и ее взаимодействия с системой Европы). Тем не менее, эта работа изобилует ценными характеристиками значимости границ с точки зрения тенденций государства. На примерах Швеции XVII в. и Пруссии XVIII-XIX вв. Милютин доказывает, что «не всегда растянутое и даже разобщенное положение территории должно считаться признаком особости государства», так же как защищенность, недоступность для внешнего мира и неуязвимость границы – не всегда благо. Собственно, эти черты выгодны для обороняющегося, а значит, слабого государства, заинтересованного в уменьшении прямого соприкосновения с опасными внешними противниками. Для государства, находящегося на подъеме, растянутость границ, множество соседей и прямой контакт с ними – благо, ибо тем самым создается масса наступательных плацдармов, а уязвимость такого государства для обороны тем более толкает его к наступлению (пример политики Швеции XVII в. с ее владениями в Европе, используемыми для экспансии, и Швеции XIX в., получившей Норвегию, чтобы замкнуться на Скандинавском полуострове). Собственно, с этого вывода начинается русская геостратегия, а сосредоточенность автора на Германии как западном барьере безопасности России отвечает ситуации нашего первого геостратегического европейского максимума.

И, наконец, третье направление русской геополитической мысли в это время – это формирование моделей и проектов евророссийского пространства, как бы снимающих те напряжения, которые несла в себе эпоха. Важно понять, что в эту эпоху влияние геополитической ситуации на идеологию, философскую и политическую мысль не всегда явное. Другое дело, что концепции отношений между Европой и Россией обладают геополитическим субстратом. Это приводит к тому, что подобная подоснова может быть выявлена и у концепций, не имеющих геополитического облика и лишь в отдельных случаях намечающих геополитические решения цивилизационных проблем.

Эпоха Священного Союза, если оценить ее роль в русской истории, уникальна: в это время вырабатываются важнейшие парадигмы нашей идеологии, причем во многих случаях оказывается возможным проследить влияние геостратегического положения России, парадоксального характера ее отношений с Западом в этой фазе, на идеологическую динамику. В это время мы видим появление идеологических проектов, которые могут рассматриваться как опосредованные попытки разрешения и осмысления российской и мировой ситуации (особенно это относится к проектам авторов, занимающих парадоксальную двусмысленную роль в славянофильско-западническом споре: Тютчева, Герцена, Чаадаева). На материале этой эпохи наиболее определенно можно говорить о геополитической детерминированности русской культуры и русской философии, проявляющейся порой в превращенных формах, но иногда, как в случае с Тютчевым, выходящей на поверхность, воплощаясь в философски и цивилизационно нагруженных геополитических проектах.

Главная особенность фазы: Россия с самого начала определяется как одна из лидирующих в Европе сил, основа нового европейского порядка. Александр I полагает принцип этого порядка в доминировании ценностного консенсуса европейских правительств над разногласиями и сепаратными конфликтующими интересами. Мощь России должна была стать гарантией «новой системы». Ради этой конфедерации Россия отказывалась от дестабилизирующих в глазах Европы действий на тех флангах, которые обретались на окраине Европы или даже за ее пределами, оставляя спорные вопросы открытыми на неопределенный срок. В то же время в глазах Запада претензии России на роль столпа европейского порядка (пусть порядка глубоко консервативного) означали складывание нового восточного центра. Таким образом, неизбежно возникает конкуренция между Россией и Австрией за роль восточного центра, в то же время в условиях явного ослабления посленаполеоновской Франции на роль крупнейшей силы западного центра выдвигается балансир – Англия. Впервые возникают предпосылки для ситуации, когда крупнейшие силы Европы нацелены на сдерживание России, в свою очередь притязающей на роль консервативного стабилизирующего фактора. Результатом становилось то, что оплот европейского порядка одновременно становился изолянтом, сдерживаемым порой от Балтики до Каспия. Роль фактически сводилась к моральной легитимации и поддержке сепаратных акций европейских держав, сдерживающих собственные потенциалы и сферы контроля под предлогом европейской стабильности. Между тем, вопросы, которые Россия оставила открытыми, таковыми и оставались, а во время греческого кризиса оборачивались прямым вызовом России – вызовом, поддержанным лидерами Запада.

Такое положение Александр оставил брату, и Николай во всё царствование искал выход. Максимум первой половины 30-х: легитимно устанавливается гегемония в Турции, а диффамация Орлеанской монархии как революционного режима позволяет Николаю притязать на роль гаранта безопасности германских держав, завязав на себя Австрию как подопечную монархию. Тем не менее, принципиальный расклад оставался. Как гарант Европы Россия выступала в глазах последней претендентом на гегемонию, приверженность устоям она вынуждена была подтверждать, снимая вызовы; однако, обнаруживая слабость, она вместе с тем утрачивала европейские функции, оказываясь «выталкиваема» из Европы (что не могло не иметь следствием крушение Австрии в первую очередь).

Соответственно, попытки разрешения ситуации. Несколько направлений. Одно из них представлено декабристами и полное воплощение находит в разработках Пестеля, которые (наряду с публикациями Тютчева) следует рассматривать как подступы к русской геополитике. По основным параметрам можно видеть попытку отстранения из европейской системы: сдвиг столицы в Нижний Новгород, средоточие Азиатских путей – одна из примет. Перечень необходимых восполнений России привлекает внимание геополитическим интересом к казахско-киргизским степям и Монголии и задачей формирования и усиления тихоокеанского флота. Сложнее с проектом царства Греческого: сам по себе этот проект (особенно учитывая аннексию Молдовы и Валахии, неясный момент со статусом Константинополя) выглядел продолжением экспансии XVIII в. Однако его следует рассматривать в увязке с проектом расширения суверенитета Царства Польского. Фактически Пестель предполагает создание сильных буферов на Западе, снижающих (даже сводящих к минимуму) прямые соприкосновения России с германскими монархиями, инкорпорирование в состав России Центральной Азии, создание предпосылок для политики на Тихом океане. Это можно сопоставить с формированием декабристского «гнезда» в Российско-Американской компании и его активностью, фактически приведшей к неудачной попытке в 1819–1820 гг. утвердить статус Берингова моря как внутреннего моря России. Проекты декабристов могут рассматриваться как попытка выхода из тупика, созданного «системой» Священного Союза, на путях евразийской и тихоокеанско-американской политики. Итак, обнаруживается важная особенность евразийской стратегии в эти годы: она предстает своего рода выходом из тупиков, возникающих на западе в пиках нашей фазы С.

В годы Николая восточное направление сохраняет тот же самый смысл. Таковы прощупывание Хивы в 1839 г. В .А. Перовским и постепенный сдвиг в казахстанские степи в 1840-х, прощупывание устья Амура в конце 1840-х и начале 1830-х – это как бы компенсации за тупиковость положения на западе и юго-западе и застойный характер войны на Кавказе. Симптоматично, однако, что в это время не выдвигается сколько-нибудь значимых проектов, акцентирующих восточное направление интересов России. Основное направление – запад и юго-запад, причем главная особенность эпохи в отличие от фазы Е в том, что экспансия на юге непосредственно увязывается в глазах России с собственно европейскими судьбами. Претензии на юге выглядят обходом Австрии с фланга, увязываясь с претензиями на роль покровителя и умиротворителя Германии (позиция, сформулированная Тютчевым в «России и Германии»). Россия как восточный центр, причем центр доминирующий. Такова объективная логика, и эта логика порождает реакцию на Западе. Правительства, формально принимая претензии России на роль гаранта европейского спокойствия, зорко следят за каждым ее шагом. Любая попытка апеллировать к европейским державам ради легитимизации интересов и позиций России на Балканах немедленно оборачивается потерями. Одновременно следует бурная реакция общественности, воспринимающей Россию не просто как реакционную по внутреннему устройству державу, но как силу, наступающую на Европу.

Неизбежно появление идеологов, пропагандирующих миссию России как паневропейской универсальной монархии. Встречная реакция – пафос воссоздания Польши как буфера против России и сплочения Германии. Конъюнктура благоприятствует славянским движениям Восточной и Центральной Европы, улавливающим момент, чтобы поднять престиж здешних народов, играя на две стороны, в конечном счете, заставляя Европу колебаться между трактовкой славянства как буфера Запада против России и восприятием его же как авангарда России против Запада. Страна, не прирастившая новых территорий, воспринимается как грозно напирающая на Запад, порождая у немногих надежды, у многих страх и соображения насчет вариантов отпора. В свою очередь, брожения на этих территориях, интеграция Польши и т. д. – стимул к развитию революционных и консервативных версий славянской идеи, приводящих к тому, что революционеры и консерваторы начинают играть на одной почве, причем революционеры, которым терять всё равно нечего, выдвигают идеи славянского «гроссраума» последовательнее и радикальнее, чем консерваторы (правда, ценою формирования славянского сообщества они считают отказ от монархии, но тем самым только умножается количество аранжировок пан-идеи европейского присутствия). А самое главное – в условиях российского присутствия в Европе славянская пан-идея становится одним из проектов европейского переустройства в целом с формированием новой системы гегемоний (как у Тютчева: славянское доминирование над Германией ради ее преимуществ над Францией). В Европе, в свою очередь, – страхи, противославянская реакция, а с другой стороны – появление текстов А. Мицкевича, то утверждающих славянское братство, то «реабилитирующих» славян в связи с Россией, представляя последнюю псевдославянским туранским образованием.

Очевидно, что постановка вопроса о русской «особости» была стимулирована многими факторами, в том числе русской рецепцией философско-идеологических процессов в Европе. Можно вспомнить замечание Б. Гройса: усвоение гегелевской философии, трактующей Запад как итог истории, поднимало вопрос о роли России: таким образом, эта роль должна была соотноситься с ролью Запада и вместе с тем лежать за ее пределами. Тема жизни, а не мысли, позиция России как иного Запада. Если в таком направлении шла рецепция Гегеля и Гизо, то, с другой стороны, под влиянием Шеллинга была предпринята попытка сконструировать особость России в отличие от Европы. Чаадаев писал, что Россия под влиянием Европы конструировала свою национальность. На самом же деле, конструирование «национальности» в противовес европейскому сообществу в целом неизбежно оборачивалось мотивом не национальной, но цивилизационной особости; преподнесение же этой особости по контрасту и в дополнение к «самости» Запада неизбежно оказывается, вероятно, первой попыткой ухватить особость положения России как сообщества-спутника, цивилизации-спутника Европы. В то же время этот поиск, несомненно, перекликался с особенностями положения России в эпоху Священного Союза, среди которых – формально признаваемая ее роль как важнейшего компонента европейского порядка при отторжении ее от Европы, ее сдерживании, бурной реакции европейских обществ на русское присутствие в Европе, всплеск славянских движений по стыку этих сообществ и т. д. Геостратегия стимулировала искания в плане цивилизационного самоопределения, но более того, идея особого «русского мира» почти сразу же получает географическое воплощение. Во второй половине 1830-х наблюдаем первую попытку интерпретации русского пространства как сбалансированной пространственной структуры (Надеждин), способной послужить опорой для становления новой цивилизации. Симптоматично, что такую структуру Надеждин усматривает исключительно в пространстве Европейской России до Урала, вынося Сибирь за пределы коренного русского мира. Отсюда очевидно, что географическая мысль идет к идее двух автономных пространств-цивилизаций внутри Европы. Собственно, ранний Тютчев, Тютчев «России и Германии», отталкивается от той же позиции, разрабатывая свою схему русской гегемонии в Европе («то мы и это мы же»).

Во-вторых, мы видим, как геостратегическая проблема России собственно проецируется в философию, и здесь обретают важное значение три фигуры, занимающие особое место в споре славянофилов и западников. Герцен – западник, верящий, что русская община – ключ к решению проблем «разлагающегося» Запада. Чаадаев – западник, веривший, что Россия исполнит все обетования христианства и решит все вопросы Европы. Тютчев – славянофил, игнорировавший разрыв между допетровской и послепетровской Россией и рассматривавший Рим как одну из столиц России будущего. Каждый из них (беру Герцена до 1855 г.) предлагал концепцию, которая представляла косвенно или прямо разрешение того кризиса, к которому приходит Россия на вершине своего европейского влияния. Все они убеждены, что назревающее в 1850-х столкновение России с силами Западной Европы в форме локальной войны будет представлять войну России за всеевропейское и мировое владычество.

Двое из них, Герцен и Тютчев, приняли этот вариант. Чаадаев его отверг, возведя фактически в идеал то соотношение между Россией и Европой, которое сложилось при Александре I, и в рамках этого проекта (с поправкой на особый статус России как неевропейского государства, пребывающего на службе Европы), разрабатывая свое видение российского будущего, отвергая те попытки идейного и практического выхода из тупика, которые возникли в николаевское царствование. Герцен и Тютчев одинаково исходят из того, что завоевание Константинополя Россией и превращение его в центр притяжения славянских народов должно быть переворотом в судьбах Европы и России: оба сознают, что подобный ход означал бы полное изменение имперской идентичности, а вместе с тем начало перестройки европейского порядка, изменение отношений между Европой и Россией. Этот общий постулат аранжируется в разных идеологических ключах. Для Тютчева социализм – по преимуществу фактор, разлагающий старую Европу и расчищающий путь к российской гегемонии. Для Герцена Россия проникнута социализмом, и торжество Николая над Европой лишь расчищает путь к социалистическому перевороту на российско-европейском пространстве с освобождением от старых европейских традиций, причем Россия сыграет решающую роль в этом перевороте.

Надо признать, что проект Тютчева заслуживает особого интереса как один из двух (наряду с проектом Пестеля) фундаментальных геополитических проектов России будущего, порожденных этой эпохой. Если концепция России Пестеля – это выход из системы Священного Союза, предвосхищающий будущие разработки наших евразийских фаз (Россия с Центральной Азией, с интересами на Тихом океане, отделенная от Европы буферами Греческого и Польского царств), то Тютчев доводит до предела тенденции эпохи Священного Союза, рисуя образ России с центрами в Константинополе и Риме, инкорпорировавшей Австрию и основную часть Германии, контролирующей судьбы континента… и почти утратившей память об историческом бытии северной России, съеживающейся на периферии панконтинентальной Империи. Ряд моментов, заслуживающих внимания: это проблема статуса межцивилизационных народов, интеграция которых становится промежуточным этапом к охвату Россией всего христианско-средиземноморского мира. И, кроме того, подход к геостратегии как своего рода «машине времени», снимающей особенности цивилизационной «самости» России и Запада, возрождающей, казалось бы, давно ушедшие в прошлое принципы устройства европейско-российского пространства, стирающей его разделения, возникшие в результате тех или иных политических мутаций. Если в одном измерении мы сополагаем имена Тютчева, Герцена и Чаадаева, обсуждая воздействие геостратегии на перипетии русской философии и русского цивилизационного самосознания, то в другом аспекте имена Тютчева и Пестеля представляют два проекта России: России, до предела развившей все тенденции данной фазы, преодолев сопротивление Европы (Россия со столицами в Константинополе и Риме), и, с другой стороны, России, вышедшей из этой фазы как из тупика и выбравшей прямо противоположную стратегию (Россия Пестеля со столицей на Волге). Евразийский поворот определяется в 20-х как альтернатива фазе наползания России на Европу. К этой альтернативе и обратила русских идеологов Крымская война.

Альтернативное видение изнутри русской истории в 1850-х предложил Погодин, сформулировав концепцию маятникового переноса русских политических центров. Первый взмах маятника – смещение центра из Новгорода в Киев. Второму взмаху маятника – движению из Киева через Москву на Балтику, в Петербург – должно отвечать симметричное движение в сторону Средиземноморья, в Константинополь. Причем здесь маятник может остановиться с трансформацией Константинополя из окраины России в центр империи славян, тех, которые «простираются до Адриатического моря, до пределов Рима и Неаполя к Западу, а к Северу до Среднего Дуная и Эльбы» (так что Константинополь оказывается как бы на пересечении меридиональной и широтной осей славянского рассеяния в Европе). Собственно, эту модель сближает с построениями Тютчева и Герцена усмотрение некоего скачка по ту сторону собственно русской истории, с прекращением ее многовековых ритмов, с радикальной переменой отношений Центра и Периферии (вспомним старые, еще киевские поверья конца света, который наступит, когда Греция будет там, где Русь, а Русь – там, где Греция). С другой же стороны, алгоритм перемещения российских центров станет устойчивым компонентом русских геополитических построений: евразийцы XX в. обогатят его, введя в график татаро-монгольские и тюркские центры, и тем самым заставят маятник двигаться внутри континентальной Евро-Азии без уклонений к Средиземноморью (как бы исключая эсхатологические прорывы по ту сторону истории «России-Евразии»; но евразийцы из списка центров исключили Киев и Новгород, объявив их фокусами иной геополитической системы).

Нельзя не отметить, что уже в начале 40-х гг. М.П. Погодин с тревогой в своих заграничных отчетах обсуждает сценарии соединения Силезии, Галиции и чешских земель с Восточной Германией (иначе говоря, собирания значительной части промежуточных территорий вокруг северной, заэльбской окраины германского мира) и с тревогой еще большей – вариант формирования при англо-французской поддержке нового славянского государства, сербо-болгарского, которое, подобно старой Польше, приняло бы на себя роль славянского центра, развернутого против России. Уже позднее, в начале Крымской войны Погодин напишет: «Имея против себя славян, – и это будут уже самые лютые враги России, – укрепляйте Киев и чините Годуновскую стену в Смоленске. Россия снизойдет на степень держав второго класса ко времени Андрусовского мира … Если не вперед, то назад – таков непреложный закон Истории» (также о славянских кафедрах в Бреслау и Бородине как орудиях западной пропаганды против России). Фактически Погодин объединяет славянскую окраину России со славянскими землями, лежащими за российскими пределами, в единый пояс. Если на этих землях создается собственный центр самоорганизации, цепная реакция способна привести к редукции России до ее исходной платформы середины XVII века. У России выбор – редукция или движение вперед ради интеграции всех промежуточных пространств до коренной романо-германской Европы.

Таким образом, проект, который в наибольшей степени мог бы быть оценен как «геополитика славянофильства», по существу, выходит за пределы будь то славянофильства или панславизма. Панславизм в нем оказывается только промежуточной ступенью в развертывании проекта реорганизации Европы и Средиземноморья. Особняком выделяется такая фигура, как М.П. Погодин, с его «Историко-политическими письмами и записками в продолжение Крымской войны». В этих выступлениях, разошедшихся по России в 1853–1856 гг. в тысячах списков, находим целый ряд мотивов, перекликающихся с концепцией Тютчева. Вместе с тем, эти тексты, как и «Письма русского ветерана» П.А. Вяземского, объективно соотносятся уже с иной фазой геостратегического цикла – фазой надлома русского напора на Европу, ее отбрасывания силами Запада и отката. Элементы, несомненно, сложившиеся в годы нашего первого «европейского максимума», пересекаются в этих письмах с элементами уже иной парадигмы, парадигмы Большого Пространства вне Европы, нашего «протоевразийского» хода, отчасти предвосхищенного проектами Пестеля. Поэтому разработки Погодина я предпочту обсудить в следующем разделе, где речь пойдет уже о кристаллизации этой парадигмы русской геополитики.

 


 

Глава 5 

Первая евразийская эпоха России: от Севастополя до Порт-Артура [35]

Логика стратегического цикла во многом определила восприятие русскими не только самой Крымской войны, но и ее итогов: и здесь опять налицо разрыв между фактами и вкладываемым в них значением. Каковы были итоги войны по существу? Россия теряла кусок земли в Бессарабии; ей, как и Турции, навязывалась нейтрализация Черного моря, где обе стороны сохраняли по нескольку кораблей для береговой службы, зато военным кораблям западных держав в подтверждение Лондонского протокола 1841 г. воспрещался проход через проливы. Вот и весь проигрыш России, которая покрыла себя военной славой в битве со сплоченной Европой, затратившей огромные силы на взятие одной российской крепости.

Смысл этих событий выглядел иначе – едва ли не катастрофически. «После 1856 г. Россия оказывала на европейские дела меньше влияния, чем в любой период после окончания Великой северной войны в 1721 году» [Тэйлор <1958, 120>]. Либерал H.A. Мельгунов, подводя итоги правления Николая I, писал: «У нас теперь нет друзей, нет прочных и естественных союзников: мы предоставлены самим себе, отчуждены ото всех и одиноки» [Мельгунов 1974, 73]. Б.Н. Чичерин расценивал войну как катастрофу, которая «разорвала союз царя с народом, окончательно опозорила царствование, которое без того могло бы гордиться внешними успехами и внешним могуществом» [Чичерин 1906, 153]. В некоторых публикациях середины 1850-х сквозит трактовка Парижского мира как перемирия, за которым продолжится западный натиск, нацеленный на уничтожение России, – но изредка проскальзывают надежды на то, что возобновление войны может стать для Империи отыгрышем [Погодин 1874, 351. Мельгунов 1976, 141–143]. Россия по состоянию на 1855–1856 гг. расценивается как страна, выпавшая из круга великих держав. Мельгунов пишет: «Россия, слава Богу, не Турция, даже не Австрия; ее не сотрешь с карты Европы и Азии; она всегда будет стоять во главе – если не первенствующих, то, по крайней мере, второстепенных держав, а это чрезвычайно много» [Мельгунов 1976, 141–142] (ср. с сегодняшними суждениями о России как «региональной державе»).

Рядом с мотивами «перемирия» и «нисхождения во второй разряд» в ряде выступлений звучит мотив «окукливания» страны ради «внутренней работы». Цитировать Герцена, Погодина или Мельгунова на сей счет можно без конца. Уходящий в отставку канцлер КВ. Нессельроде пишет о том, что «внутренняя работа является первой нуждою страны, и всякая внешняя деятельность, которая могла бы тому препятствовать, должна быть тщательно устранена. … Политика наша … может допускать возможность войны, но лишь в том случае, когда будет сознательно явствовать неуклонная необходимость или явная выгода оной для России» [Нессельроде 1872, 341]. Как и в конце 1980-х, лозунг «национальных интересов» звучит «трубным зовом почти изоляционизма». Преемник Нессельроде А.М. Горчаков синтезирует эти настроения в нашумевшей формуле «сосредоточивающейся России» (la Russie se recueille), каковую формулу, кстати, современники охотно переводили: «Россия задумывается» («собирается с мыслями»).

Что же происходит в эту пору «собирания с мыслями» – с геополитической мыслью России?

I

Объективно фаза сжатия Парижским миром исчерпалась. На рубеже 1850-х и 1860-x гг. видим новые явления: на юге – замирение Кавказа, прокладка железных дорог к Черному морю, на востоке – использовав англо-французскую войну против Китая, Россия, как «добрая посредница» и «защитница» Китая, утверждается на Амуре и в амуро-уссурийском междуречье. В 1857 г. иранский шах с российской подачи вновь пытается наступать на Герат, всполошив англичан угрозою Индии. И всё же до середины 1860-x психология и идеология эпохи отмечены духом фазы D (фазы сжатия): брожение и революционный террор в Польше; наконец, восстание здесь, перекинувшееся в Литву и Белоруссию; английские поставки оружия мятежным кавказцам; попытки снаряжения польских отрядов в помощь силам Шамиля; демарши западных держав с угрозой признать поляков-повстанцев воюющей стороной – всё создавало картину продолжающегося расшатывания западных и юго-западных границ Империи агентурой европейских держав при поддержке последних. На Тихом океане маячили в Цусимском проливе английские корабли, а Русская Америка пребывала под давлением со стороны Британской Канады.

Политика Горчакова вся проникнута духом фазы D. Эта фаза определила тот курс, к которому позднее канцлер пытался адаптировать совершенно новую конъюнктуру, обозначившуюся со второй половины 1860-x и на протяжении 1870-х гг. сперва толкавшую Россию к азиатской экспансии, а позже как бы дававшую шанс нового «возврата в Европу».

Настроение этой фазы предельно отчетливо выразила знаменитая горчаковская депеша от 21 августа 1856 г., где прозвучали слова о «сосредоточивающейся России». «Сообщества тех, кто много лет вместе с нами отстаивали принципы, коим Европа обязана более чем четвертью века мира, – этого сообщества больше нет в прежней его целостности. Не по воле нашего августейшего повелителя возник этот результат. Обстоятельства вернули нам полную свободу действий. Император решил по преимуществу посвятить свое внимание благополучию своих подданных и сосредоточиться на развитии внутренних ресурсов страны, обращая свою активность вовне только тогда, когда этого будут абсолютно требовать позитивные интересы России. Что касается молчания, в котором нас обвиняют, мы могли бы напомнить то искусственное возбуждение, которое недавно организовывалось против нас…. На той охранительной деятельности во благо правительств, из которой сама Россия не извлекла никакой выгоды, спекулировали, чтобы обвинить нас в стремлении к невесть какому универсальному владычеству. Мы могли бы считать, что нашим молчанием напоминаем об этих обстоятельствах. Но мы не верим, что такая поза приличествует державе, которой Провидение отвело в Европе место, занимаемое Россией» [Сборник 1881, 5 (2-я пагинация)].

Тут весь Горчаков: попытка «оставаться в Европе», не «обращая активность вовне» и не рискуя новыми кризисами. Язвительный генерал-майор М.И. Венюков по праву писал о том, что за броской формулой «сосредоточения России» скрывалась обостренная осторожность. Именно она побуждала Горчакова праздновать Пекинский договор 1860 г. не как блестящую компенсаторную экспансию Империи, но как улаживание спора на востоке, завязавшегося одновременно с кризисом на западе. Она побуждала его трактовать судьбу проливов и Балкан как предмет общеевропейского надзора, воздерживаясь от всякой спонтанной российской активности – вплоть до готовности в 1876–1877 гг., когда Балканы полыхали антитурецким восстанием, оставить воюющих их собственной участи. Она же будет толкать его к замирению с Англией в Средней Азии, к попыткам сконструировать здесь в переговорах конца 1860-x – начала 1870-х некий буферный пояс. Этот пояс предотвращал бы столкновение, а значит, не позволил бы использовать редкие изначальные успехи России ради давления на Англию в новой балканской игре, но Горчаков к такой игре и не стремился.

Собственно, успехи Горчакова были связаны либо с защитой тех позиций, на которых оказалась Россия с 1856 г. (отпор европейскому демаршу по польскому вопросу), либо с демонстративным исправлением неких ущемлений России, не предполагающим какого-либо «проецирования мощи» с ее стороны (негоциации 1870–1871 гг., когда Горчаков отыграл формальное право России на черноморский флот, – но в обмен на право Турции по желанию пропускать в Черное море флоты своих европейских союзников).

Идеологи эпохи первой «евразийской интермедии» по-разному переживают это время. В статьях Погодина первой половины 1860-x звучат одни и те же навязчивые темы: вооружение Европы; крепнущий турецкий флот; план Наполеона III (вернувшегося к идеям Людовика XV и Талейрана) развернуть Австрию на восток, превратить ее из европейской державы в «восточное царство» (Ost-Reich), защищающее европейский вход от России; доступ Англии к Черному морю – «Милости просим хоть в Одессу, которая, кстати, получает более и более польский характер и готова соединиться железными дорогами с Польшей». По сравнению с погодинской публицистикой Крымской войны новые статьи поражают концептуальной бедностью, при общем лейтмотиве: Россия «упала с высоты своего величия и очутилась вдруг среди держав второклассных и третьеклассных и не смеет говорить там, где Англия и Франция, даже Австрия решают дела, лично до нее касающиеся, не только посторонние» [Погодин 1876, 136, 140, 153, 165, 335–336].

Иначе адаптируется к новой эпохе Тютчев. Опираясь на свой миф «Великой Резни народов», которая должна разыграться без участия России и открыть путь к созиданию «другой Европы», он приветствует созревающее противостояние Пруссии и Франции. Он усматривает в «первой сознательной племенной войне между составными частями Европы Карла Великого» – «первый шаг к ее разложению» и начало «мирового поворота в судьбах Европы Восточной», отговаривая в специальной записке Александра II от любых попыток умиротворения; но живя ожиданием «взрывов», надеясь на одновременную комбинацию взрыва «восточного» на Балканах со взрывом «западным» в сердцевине романо-германской Европы, он готов примириться с длительным фактическим пребыванием России вне европейского пространства. «В интересе всей Восточной, т. е. Русской, Европы самое желательное – продлить еще на несколько лет этот тлетворный мир, так сильно содействующий процессу разложения, – а без полного, коренного разложения нельзя будет приступить к перестройке. Не в призвании России являться на сцене как deus ex machina. Надо, чтобы сама История очистила наперед для нее место». Так, жаждущий «взрывов» Тютчев оказывается союзником «сосредоточенного» Горчакова, конструируя сюжет-компромисс между идеалами и реалиями, в рамках которого самоотстранение России от мировой (европейской) игры становится необходимо в видах полного, коренного и т. п. «разложения» западного миропорядка и «расчистки сцены»

Между тем, поднимается генерация популярных публицистов, как бы открыто брезгующих внешней проблематикой, демонстративно сводящей вопросы России к внутреннему обустройству, просвещению и благосостоянию. Чернышевский недоумевает: как возможна борьба с Западом? Запад хлопочет о лучшем устройстве человеческого общежития, как же с ним бороться? Неужели средневековые порядки утверждать? На все декларации о славянах – естественных союзниках России (сейчас бы сказали – ее естественном Большом Пространстве) – он отвечает, что коли война, не дай Бог, подвернется, союзником послужит тот, кому в данный момент будет с Россией по пути, а так-то войны с ее хозяйственными осложнениями и напряжением общественного организма лучше загодя не планировать. В том же духе заверяет Добролюбов, что исламистская проблема на Кавказе возникла только от русских грубостей и бестактностей, но просвещение и благосостояние всё поправят. Все проблемы России как бы становятся разрешимыми внутри нее, по ходу внутреннего совершенствования, без каких-либо планов, нацеленных на внешний мир (видение вполне горчаковское).

Как часть новой ориентировки, порожденной фазой сжатия, но вместе с тем несущей в себе потенциал «евразийского поворота», формируется русское, особенно сибирское, областничество. Любопытны позднейшие воспоминания Г.Н. Потанина об обстановке, в которой оно поднималось. Выступления Костомарова и Щапова с планами федерализации России в условиях подготовки Земской реформы 1864 г.; взволнованная среда образованных провинциалов, уверяющихся, что «каждая область должна иметь интеллигенцию, которая должна служить местному населению»; споры в Русском географическом обществе 1860-x насчет правомерности вкладывания средств в развитие Сибири, которое, мол, неизбежно приведет к ее отпадению; при этом академик Бэр доказывает, что отпадение земледельческих колоний – дело естественное и не вредящее метрополии, а Великий князь Константин Николаевич уверяет: «Сибирь – не колония, а расширение государственной территории» [Потанин 1907, 16]. Дискуссии переходят в практическое поле, создается «Общество независимости Сибири», участник его арестовывается с листовками, следуют разгром и судебный процесс. От тех лет остались забавные стихи в одном из писем юного Потанина: «Пора провинциям вставать, / Оковы, цепи вековые / Централизации свергать, / Сзывать Советы областные» [Потанин 1987, 61].

Позднее, переосмысляя те годы, Потанин напишет о чисто территориальных предпосылках сибирского областничества, коренившихся в особенностях коммуникаций Европейской России и Сибири. «Чувство, вызвавшее эту идею, нужно искать в умах сибирского крестьянства. … Сибирское население не могло не чувствовать, что оно живет вдали от остального русского мира. Оно не входило в район той сложной системы взаимных общений, которую экономическая жизнь создала в Европейской России. … Сибирь входила в общение с этой округленной сферой только по одному направлению – с востока на запад (и обратно с запада на восток). … Если в Сибири тоже была сеть перекрещивающихся торговых путей, то это была самостоятельная сеть, независимая от сети европейской России, потому что у Сибири был свой север, отдельный от севера европейской России, и свой юг, отдельный от юга европейской России» [Потанин 1907, 8-ю]. Формулируя основные идеи для особого государственного статуса Сибири, Потанин вводит в перечень черты геополитические: «Отсутствие дворянства, оторванность от великорусских традиций, индивидуализм в сельском мире; распыление земельной общины и tabula rasa в сфере землеустройства, нахождение в крае многочисленных некультурных рас, другие физические условия, другой климат, другая природа, другое направление рек, другие морские берега и другие заграничные соседи, – всё это поводы к тому, чтобы сибирское хозяйство, сибирские финансы были выделены из общеимперских» [там же, 60].

Тема областничества в то время обретает двоякий политический смысл. С одной стороны, областники исповедовали мнение, что «чем обширнее территория, тяготеющая к одному центру, тем остальное пространство обездоленнее и пустыннее в культурном и духовном отношениях» [там же, 61–62]. Уже в 1870-х, после отбытия ссылки Потанин напряженно занимается опытами – складывания местных центров, местных ресурсных потоков, на которые резко возникает общественный спрос в пореформенных условиях. Тезис Потанина о неизбежности конфликта сибирского населения не только с правительством, но и с могущественной буржуазией Европейской России толкает его к рассмотрению в письмах и статьях проблем капитализма, как и проблем Империи, с точки зрения отношения центров и опустошаемых, «высасываемых» ими окрестных пространств – подход, предвосхищающий построение «миросистемников» и неомарксистской географии XX в.

С другой стороны, современники связывали областничество, отнюдь не только сибирское, с выпадением России из большой европейской игры, с ослаблением западной фокусировки. Достоевский в 1870-х прямо объяснял областническую волну тенденцией к «закрытию европейского окошка» российским политическим откатом из Европы и последовавшим затем снижением значимости столиц как центров, имеющих якобы исключительный и прямой выход в европейский мир. И. Аксаков даже в 1880-x будет приветствовать областничество как надежную опору почвенничества и противовес западничеству столичных кругов. Надо признать: отступление из Европы, пафос «сосредоточения», лозунг национальных интересов как «трубный глас почти изоляционизма» и встречное повышение массового интереса к внутренней геополитике, к вопросам самоуправления и федерализации, возрастающее внимание к зауральскому сибирскому массиву, споры о его будущем и его значении в русской истории, переходящие в революционные планы и ответные репрессии, – вся эта констелляция ярко характеризует фазу «сжатия» России после «европейского максимума» (фаза D) при ее переходе в собственно евразийскую интермедию, а в какой-то мере и последнюю в ее развертывании, переплетаясь с попытками созидания российского пространства вне Европы. Показательна в этом плане личная судьба Потанина – активист зауральского областничества с 1860-x, разработчик вопросов российской локальной (краевой) геоэкономики в начале 70-х, с конца 70-х по 90-е он выступает сперва участником, потом организатором прославленных экспедиций в Туву, Монголию, Тибет, застенный Китай – одной из знаковых фигур первого азиатского крена Империи.

II

Симптоматично, что в ту пору сильным раздражителем русской мысли становятся сочинения такого автора, как польский эмигрант Ф. Духинский. Публиковавшийся с 1840-х, сам Духинский видел в себе продолжателя идей, выдвинутых А. Мицкевичем в его парижских лекциях после краха польского восстания 1830 г. В этих лекциях Мицкевич трактовал русских как славянское племя, «погибшее» или роковым образом мутировавшее под влиянием впитанных им финских и татарских (туранских) компонентов и сохранившее со славянским миром лишь лингвистическую связь. По словам А. Гильфердинга, Мицкевич видел в современных русских «массу», проникнутую «духом монгольского племени», «духом рабства и разрушений» – т. е. духом «противославянским» [Гильфердинг 1868, 63]. Эту эмоциональную схему Духинский переработал в целую доктрину столкновения «арийского» и «туранского» (по-современному, урало-алтайского) миров, с фронтиром между ними по рубежу Днепр – Западная Двина. Славяне оказываются на краю «арийского» европейского пространства; по ту сторону фронтира им противостоит лингвистически ославянившееся племя «московитов», сохранившее азиатскую традицию боготворения царской власти (по Духинскому, tsarat). Доктрина Духинского выпячивала историческую роль украинцев, или «рутенов», как крайнего на востоке чисто славянского племени, в первую очередь принявшего на себя давление московитов и подпавшего под их власть. Духинский допускал мирное сосуществование «московитов» в случае сознательного и четкого размежевания их географических пространств. Как писал один его поздний поклонник и популяризатор, «московиты в настоящее время должны выбирать между двумя судьбами: или они становятся в авангарде Европы … против азиатских орд, чтобы их задержать и отбить в Азию, или они становятся во главе самих этих орд, чтобы руководить ими и направлять их в нашествии и в оккупации ими всей Европы» [Pret 1892, XX]. Последний вариант – это собственно схема из «Завещания Петра Великого». Первый же связан с разворотом «Московии» прочь от Европы вглубь Азии. Россия становится азиатским «авангардом Европы», если откажется от присутствия в европейском мире. Надо отметить, что если лекции Мицкевича не получили никакого отклика в российской идеологии времен нашего первого европейского максимума, то в 60-х реакция на Духинского впечатляет: на него откликаются Костомаров, Погодин, Данилевский, СМ. Соловьев, А. Гильфердинг, причем последний в этой связи вспоминает и о первоисточнике Духинского – Мицкевиче.

Нелепости у Духинского налицо: чего стоит его мысль, якобы нашествие Батыя было спровоцировано продвижением древнерусских князей (славян-рутенов) в бассейны Оки и Волги, на земли будущей Московии, – и монголы якобы шли на помощь еще не ославянившимся предкам московитов! Однако раздражающие фантазии Духинского оказались слишком актуальны: развернув схему столкновения европейской и российской цивилизаций, этот автор выдвинул тезис об особом неевропейском русском пространстве не где-то за Уралом, а по восточную сторону того самого двинско-днепровского барьера, который в Крымскую войну рисовался Погодину и многим другим пугающей линией рокового максимального отката России к допетровским пределам. Сделав упор на «туранских» элементах русской истории, Духинский подкапывался под идею «1000-летия России», объявляя ее значительно моложе и вместе с тем заявляя об особом генезисе цивилизации на российских пространствах, лежащих вне славянского окраинно-европейского ареала. Позднее Пыпин отметил, что Духинский прямо сомкнулся с атаковавшими его поздними славянофилами в ключевой идее цивилизационного размежевания двух миров; спор, собственно, шел о том, по какую сторону фронтира быть славянам, не входящим в цивилизационное ядро Великороссии. Если по русскую – разлом пойдет по линии Данциг-Триест, если по европейскую, как у Духинского, – то по линии двинско-днепровской. В этой полемике, как раньше в текстах Тютчева, вырисовывалась широкая полоса на входе Европы, в пределах которой могут конструироваться разные варианты расширения и сжатия «русского пространства» на Западе и, напротив, западноевропейского на Востоке.

Очень любопытны интеллектуальные «встречи» Духинского с популярнейшим в конце 50-х и начале 60-х Герценом. Последний, сохраняя веру в «новый» славянский мир, противостоящий враждебной ему «старой» Европе, после Крымской войны великолепно переработал эту установку применительно к новому раскладу. Если в частных письмах он обзывает сочинение Духинского «белибердой», то в работе «Россия и Польша», оформленной как послание польским эмигрантам, он с уникальной духовной переимчивостью обыгрывает мотивы польского «фантазера». Оттолкнувшись от старого тезиса об «обманчивом сходстве правительственных форм» России и Запада, подстроенном под культурным и бытовым разрывом, он солидаризируется с корреспондентом в том, что лучше и естественнее было бы славянскому миру разделиться на две отдельные части: т. е. по одну сторону была бы Россия – славяне, смешанные с чудью и туранскими племенами, по другую – Польша и старые славяне (т. е. южные. – В.Ц.). Призвание и поприще первых – «огромные плоскости Азии до Тихого океана». Назначение других – «отпор германскому владычеству и завоевание Турции» [Герцен XIV, 39]. Согласившись с этой доктриной, отводящей европейским славянам роль заслона Европы от России (балтийско-босфорского), Герцен признает: «России действительно главное дело дома и в Азии». Смакуя оценку России как «плохого славянского мира с примесью чудских и туранских элементов», он восклицает: перед европейским цивилизационным тупиком «едва ли не придется нам также благословить „чудские и туранские“ элементы, попризадержавшие наше „старославянское“ развитие» и позволившие теперь нам выбрать неевропейский цивилизационный путь [там же, 57]. Он верит, что лучшим для русских поляков вариантом был бы свободный союз, крушащий Австрию и освобождающий западных славян. Но он готов признать и независимую Польшу, если она «действительно больше принадлежит к старозападному миру и хочет рыцарски делить его последние судьбы» [там же, 59], и даже независимую Украину [там же, 21]. Иначе говоря, его веру в азиатско-тихоокеанские перспективы России не смущал бы и днепровско-двинский барьер.

Еще в 1853 г. он отчеканил формулу о «Тихом океане – этом Средиземном море будущего», на два года отстав от высказавшего подобную же метафору Маркса и на 40 с лишним лет опередив Ф. Ратцеля. Последний сам едва ли не почерпнул ее во время поездок в Америку из тамошней прессы, где, по данным Герцена, этот афоризм со ссылкой на русского мыслителя муссировался в 1850-х. Сопоставление американской и русской колонизаций в «Былом и думах»; раздумья в «России и Польше» о ненужных Европе двух странах, которые «нарождались по сторонам ее, как два огромных флигеля»; особая статья «Америка и Сибирь» на тему русско-американской встречи «по ту сторону» европейской цивилизации – все эти контексты тяготеют к идее тихоокеанского союза двух миров, оторвавшихся от бонапартистской Европы. Итоги Крымской войны им рассматриваются как конец петербургского «осадного положения» – кошмара российского псевдоевропеизма. С тем же пафосом, с каким он раньше предрекал в победе Николая I над Западом прорыв России по ту сторону петербургской эпохи, он пишет в 1858 г.: «Если Россия освободится от петербургской традиции, у нее есть один союзник – Северно-Американские Штаты». Он прославляет Муравьева-Амурского и Путятина: «Во время мрачных европейских похорон, где каждый что-нибудь оплакивал, они с одной стороны, американцы с другой, сколачивали колыбель» [Герцен XIII, 399, 403].

Образцом совершенно иной, глубоко продуманной и пережитой реакции нам предстают сочинения знаменитого панслависта 1860-x и 1870-х генерала P.A. Фадеева. Он ясно различает две России, причем первой, опорной для него оказывается вовсе не наличная Империя, как для Тютчева, но «коренная Россия, от Днепра до Тихого океана, Россия царей и Екатерины II». Ей, как единый феномен, противопоставлена «Россия настоящего и будущего, одолевшая Польшу и воссоединенная, единственная ныне представительница, в глазах света, славянского племени». В условиях Империи ядровая, коренная Россия «неприкосновенна для внешнего врага» – и в том ее преимущество перед всеми европейскими державами, у которых национальное ядро не окутано такой защитой. Вся западная граница Империи (от Балтики до Черного моря), по Фадееву, «не иное что, как произвольная черта, которая может так же легко отодвинуться далеко назад, как и выступить вперед, смотря по обстоятельствам и умению пользоваться своими средствами» [Фадеев 1889–1890, 32]. Эта неопределенность границ Империи на западе для него – неизменное состояние с момента ее выхода за пределы «коренной России»: «С того времени как Россия … выступила из пределов чисто русского племени … и вдвинулась в чересполосицу восточного края средней Европы, славянского по населению, немецкого по официальной окраске, западная ее граница стала произвольной и случайной чертой, зависящей от первого крупного политического события». У этой границы масса откатится назад к российскому «ядру», что вело бы к поглощению славянской «породы» – «породою» немецкой, хотя промежуточной ступенью на этом пути может быть формирование с западной подачи «славянского союза помимо России» [там же, 244, 313].

Итак, выбор зависает между редукцией Империи к «ядровой» России или созданием по этнолингвистическому критерию на западе панславистского Большого Пространства. Каждое из этих решений явится самоопределением России, пока застывшей в цивилизационной неопределенности. «Что мы выиграем нравственно с восстановлением славянского мира? Мы выиграем то, что будем знать, кто мы и куда идем» [там же, 319]. В случае неблагоприятного решения, «такого решения, которое перенесет вопрос с наших внешних окраин на внутренние окраины» [там же, 293], «коренная Россия» – прямо по Духинскому и со ссылкой на него – определится как фрагмент исторически ушедшего туранского мира: «или мы – славянство с его будущим, или мы – Туран, незаконное вторжение прошлого». «Славянство или Туран – другого выхода нет» [там же, 326]. В отличие от Духинского Фадеев не считает Россию исконным Тураном, пытающимся поглотить славянскую окраину Европы, но это некая нестойкая восточная часть славянства, которая будет обречена на «туранизацию» в случае, если не сконструирует и не утвердит себя по-иному через панславистскую сборку. Для Фадеева, Туран – исход без будущего (почему – он не детализирует). Единственный для нее способ обрести будущее – на путях осуществляемого размежевания двух великих «пород»: славянской и немецкой.

Переходя с уровня геополитической имагинации к геостратегии, от постулируемых для России ценностей и интересов к практическим целям и задачам, Фадеев прежде всего настаивает на радикальном изменении смысла так называемого «Восточного вопроса»: «От прежнего восточного вопроса осталось одно название; всё прочее – сущность и размеры стали иными» [там же, 249]. Если за точку отсчета принимать конец XVIII в., когда Восточный вопрос связывался с «турецким наследием», то «расширение вопроса» связывается исключительно с меняющимся положением Австрии, слабеющей и отчаянно пугающейся за свои славянские владения[36]. «Английский аспект» проблемы мало интересен для генерала: британский флот – слабая помеха для наступления на Балканы со стороны континента. Главной препоной для интересов России становится Австрия, держащая в руках ворота между юго-восточным углом Карпат и устьем Дуная, нависающая с тыла над театром любой российской балканской кампании. Отказавшись уже в 1853 г. быть континентальной опорой России, она содействовала антироссийской коалиции в осуществлении ее замыслов со стороны моря. Занимая центральное положение в балтийско-балканской полосе, Австрия полностью контролирует все действия России в интервале между российским ядром и коренной Европой. Кроме того, как свидетель австро-прусской войны, Фадеев констатирует: с утратой собственно европейской роли Австрия становится по преимуществу развернутым в неевропейские пространства европейским (германским) авангардом, получающим в этом качестве полную поддержку нового, северогерманского центра коренной Европы.

В отличие, как увидим, от Данилевского Фадеев понял сразу, что задача Бисмарка – не только формирование германского национального пространства, но и сохранение контроля немецких центров над восточными пределами Европы – над Балканами и Балто-Черноморьем. Даже тогда, когда Бисмарк субъективно, может быть, и искренне выражал готовность считать проливы достоянием России, Фадеев предсказывает будущие попытки включения в германскую зону турецко-славянских и румынских областей, становление сперва германо-турецкой, а затем и прямо германской гегемонии на Черном море (опережая историческую динамику на 40 лет). В таких условиях Восточный вопрос в старом смысле по стратегическим обстоятельствам становится «южной половиной славянского вопроса», в рамках которого главным фокусом на первых порах должна стать не задунайская, южнославянская группа, а северная, центрально-европейская: чехи, словаки, поляки[37].

Восток Центральной Европы должен стать главным направлением атаки, причем должна считаться «главным врагом никак не Западная Европа (франко-английская. – В.Ц.), а немецкое племя с его непомерными притязаниями (в Балто-Черноморье – В.Ц.)» [там же, 296]. Контуры будущей Антанты как бы прорисовываются в указании Фадеева на то, что при глубочайшем российско-европейском расхождении и противостоянии «от России ни в каком случае не зависит создать союз» в Европе. «Россия может только пристать к одному из двух лагерей, на которые по временам делится Европа» [там же, 269]. Чтобы избежать «пути в Туран», Россия должна быть готова к сближению с тем лагерем в Европе, который стерпит ее контроль над выступающей как стратегическая целостность полосой от Балтики до Балкан, вплоть до границ немецкого племени.

Фадеев забыл, что Восточный вопрос получил новый смысл по сравнению с XVIII в. уже при Николае I, когда он зазвучал как вопрос русской гегемонии над восточным центром романо-германской Европы, а через него и над этой цивилизацией в целом. Для него как геополитика это – вопрос размежевания России с Европой, причем размежевания на преимущественных для России условиях, исключающих ее «сползание в Туран». «Воссоздание славянского мира значит ли всемирное преобладание? Конечно, нет; но первенство в Старом свете – да!» [там же, 318.] Славянская независимость есть, прежде всего, подручное средство конструирования пространства, обеспечивающего как культурное самоопределение, так и безопасность российскому ядру. «В наше время, когда Европа поделилась на несколько огромных масс, когда лишь тот имеет право на отдельное существование, кто выставляет полмиллиона солдат, когда даже старые государства, как Голландия и Швейцария, начинают бояться за свое будущее, что значит международный щебень, каковы чехи, хорваты и другие?» [там же, 290.] При этом дело не просто в полумиллионах солдат. «Первенство между народами решается теперь не на поле битвы, а географическим их положением» [там же, 318], – и панславянское решение обеспечит такое положение для России вместе с безопасностью ее ядра «от Днепра и до Тихого океана».

Подобно Герцену, Фадеев видит в САСШ партнера России по обустройству будущего миропорядка, совпадая с издателем «Колокола» почти что в словесных формулировках. «По окраинам Европы – в Америке и в России – выросли два новые, живые человечества, не замкнутые в тесной перегородке, как европейские нации, но разливающиеся без препятствий по необозримым горизонтам, растущие без меры во все стороны, насколько станет у них естественного роста» [там же, 318–319], обрекающие романо-германские старые нации на второразрядные роли сравнительно с восточными и западными соседями.

Несомненно, что «доктрина Духинского» при всей фантастичности ее исторической подоплеки всерьез спровоцировала русских авторов на вопрос о том, что такое пространство России вне коренной романо-германской Европы. Герцен и Фадеев отчеканили два варианта ответа. Оба приняли границы «ядровой» России по Духинскому – «от Днепра до Тихого океана» – без обозначения южных пределов. Герцен принял трактовку русских как «плохих славян, смешанных с чудью и финнами», и отвел им место – «дома и в Азии» при условии возникновения между ними и старой Европой славянского пространства, охватывающего часть Турции и сопротивляющегося германизации, с его обитателями, «рыцарски» разделяющими судьбу Европы. Для Фадеева немыслимы ни отступление России с балто-черноморского перешейка, означающее слияние с миром «отживших» племен, ни особый славянский союз между Россией и Европой, который ему видится переходной стадией к германизации Балто-Черноморья, включая Черноморский бассейн.

Два ответа российской геополитики Духинскому, представляя два разных видения русского пространства, вторили двум бросавшимся в глаза русскому середины 1860-x новым феноменам российской общественной жизни и политики: бурной активности создаваемых с конца 1850-х «Славянских комитетов» и в то же время поступающим сообщениям о стремительном расширении Империи в Центральной Азии. В этой первой части нашей протоевразийской фазы российская внешняя политика объективно обретает два фокуса, каждый из которых охватывает по-своему старый Восточный вопрос, придавая ему особую интерпретацию: в одном случае он представал как «вопрос австрийский», в другом – как вопрос английский по преимуществу.

III

С первых же лет мощного наступления России – пока между Каспием и китайским Восточным Туркестаном – начинаются попытки его истолкования в диапазоне от весьма наивных до крайне рафинированных, внесших в нашу геополитику богатый взнос. Продолжаются эти истолкования и по сей день.

Можно ли согласиться с версией, трактующей этот «натиск на юг» как изначально продуманное покушение на Британскую Индию? Я не говорю о дилетантских историософских экзерсисах, когда в одну схему грез об Индийском океане укладываются и народные сказания о богатой Индии, и «Хождение» Афанасия Никитина, и мечты Петра I, и куцый бросок Павла I, и т. д. вплоть до контактов Л.И. Брежнева с И. Ганди. Авторы подобных истолкований оказываются беспомощны перед вопросом: почему эта «индийская тяга» у русских могла никак не обнаруживаться в течение целых веков или, по крайней мере, десятилетий, не проявляясь ни между Петром I и Павлом I, ни в царствование детей Павла. Однако даже у весьма квалифицированных экспертов встречаем утверждение о Средней Азии как маловажном самом по себе интервале русского броска к Индии [Замятин 1998; 1999]. При этом не учитываются совершенно противоречащие такому толкованию свидетельства от 1860-x и 1870-х гг. В частности, не учитывается особенность первоначальных «индийских» планов в России XIX в., имевших чисто деструктивный смысл дестабилизирующего удара по Индостану как враждебной территории. Кроме того, игнорируется тот факт, что до 1860-x планы такого удара вовсе не предполагали освоения Средней Азии, имея в виду использование союза с Ираном для наступления на Индию либо морем (по И.В. Вернадскому), либо через юго-восточное побережье Каспия, Астрабад и далее Герат (как позднее сформулировал А.Е. Снесарев, «европейским путем в Индию»), оставляя Среднюю Азию в стороне. И в самом деле, если бы речь шла только об угрозе «жемчужине британской короны», из трех путей через Среднюю Азию, по Каспию или через Иран со стороны Кавказа естественно было бы по трудности первого пути предпочесть любой из двух последних.

На то были и возможности. Иран в 1858 г. возобновляет претензии на Герат, причем шах выступает с проектом русско-иранского договора против Англии.

Англичане и в 1830-х и после Крымской войны рассматривали Иран с его афганскими претензиями как естественного агента России [Венюков 1877, 47]. С российской стороны в 1875 г. генерал М.А. Терентьев уверенно писал: «Персиянин навсегда останется тем, что он есть: впечатлительность – не его вина и отделаться от нее он не в силах. На этой-то струне мы и будем всегда играть свои победные марши! … Отрезав враждебные нам ханства от Турции … ненавидимая ими за шиитизм еще более чем мы за христианство – Персия есть наша естественная союзница» [Терентьев 1875, 206]. Он же: «Эта страна, благодаря своему географическому положению и религиозной отчужденности от остального мусульманства – есть наша естественная союзница. … Только тогда, когда этот страх (в Иране. – В.Ц.) перед Англией и это сомнение в силах России – поменяются местами, только тогда мы можем сказать, что наше влияние в Персии действительно сильнее английского» [Терентьев 1876, 246, 262]. Несомненно, что в военных и политических кругах России после Крымской войны крепнет течение, рассматривающее Англию как главного противника, а Восточный вопрос, подобно П.А. Вяземскому, – как «английский вопрос». Уже в 1857 г. военное командование в Петербурге и Тифлисе думает над планами «возмездия англичанам в Индии» [Венюков 1877, 48]. На рубеже 50-х и 60-х директор Азиатского департамента МИД Н.П. Игнатьев, герой Севастопольской обороны генерал CA. Хрулев и др. то рассуждают о неизбежности «войны с Англией за Азию», то, напротив, предполагают демонстративными угрозами Индии добиться от Англии компромисса на Ближнем Востоке (включая Балканы) [ИВПР 1997a, 88, 95]. Всё равно остается необъясненным – почему был избран не «европейский путь» с опорой на Иран, а многолетнее движение через степи и пустыни. Объяснение Терентьева [Терентьев 1876, 182]: «Пробовала она (Россия. – В.Ц.) доступиться (до Индии. – В.Ц.) через Персию – не пускают; пробовала из Астрахани через Бухару и Хиву – не повезло. Петр I указал третий путь через киргизские степи», – неудовлетворительно. Остается непонятным, кто «не пускал» через Иран, если шах, наоборот, был склонен к союзу. Что до англичан, они также склонны были «не пускать» Россию как со стороны Средней Азии, так и со стороны Ирана.

Здесь возникает надобность рассмотреть другую мотивировку, также широко встречающуюся в литературе. Она упирает на отсутствие у Империи жесткой южной границы, обрекавшей ее – приоткрытую степям, обиталищам кочевников – расширяться на юг до прочных естественных пределов. Сперва Россия пыталась, чтобы обеспечить себе мирную жизнь, воздвигнуть в степях оборонительные линии – Оренбургскую по Сыр-Дарье и Сибирскую по Иртышу. Между линиями образовался зазор, соединение же их в 1864 г. с захватом земель Южного Казахстана столкнуло Россию с Кокандом, Хивой и Бухарой. Покорение же этих государств привело русских в пустыни Туркмении. По словам того же Терентьева, противоречащих его собственному, цитированному только что утверждению, «наше движение на восток, конечно, не зависело … относительно возможности добраться этим путем до Индии… (мы. – В.Ц.) преследовали только свои насущные, ближайшие цели, понятные каждому простому солдату: «наших бьют, значит, надо выручать» – вот и поход» [Терентьев 1876, 183].

В другом месте он же [Терентьев 1875, 7–9] пытался развить то же обоснование более углубленно: «Сибирь мы заняли, так сказать, с налета, от степей же Средней Азии открещивались сколько могли. Судьба толкала нас к Аральскому морю, а мы упирались, не шли…. Соседство с дикими, не признающими ни международных и никаких прав, кроме права силы – вынуждало нас укреплять границу линией крепостей; под защиту этих крепостей являлись по временам, с просьбой о правах гражданства, то есть о защите – дикие племена, теснимые более сильными; эти новые подданные чрез несколько времени оказывались хуже врагов; нам приходилось или задавить их окончательно, или прогнать, но и в том, и в другом случае необходимо было оцепить занятую ими территорию рядом новых укреплений – являлась, значит, новая линия. Так перекатными линиями и подвигается Русь на восток, в тщетной погоне за спокойствием». Он пробует показать, что проблема коренилась исконно в самом характере русского освоения Сибири, когда, концентрируясь в речных долинах, русские стремились оградить свои места обитания со стороны степи, «врезываясь по рекам вглубь степей, цепи укреплений образовали таким образом целую систему коридоров, ничем не перегороженных. Будучи связаны с центральными административными пунктами, сибирские цепи были крепки по долготе и слабы по широте, ибо укрепления соседних линий не имели поперечной связи, за безводием разделявших их степей. В эти коридоры беспрепятственно проникали шайки грабителей, опустошавших наши поселения» [там же, и].

Стремление объяснить бросок России в Среднюю Азию феноменом размытой «азиатской границы» изначально отличало руководителей Империи. Так, Горчаков в известном циркуляре от 21 ноября 1864 г., объяснявшем начало большого наступления на юг, рисует картину, когда каждый умиротворенный кочевой сосед становится объектом посягательств более далеких варваров, что заставляет ради защиты новых подданных переносить границы всё время вдаль. Горчаков философски заключал, что в варварском соседстве цивилизованное государство «должно решиться на что-нибудь одно: или отказаться от этой непрерывной работы и обречь свои границы на постоянные неурядицы… или же всё более и более подвигаться вглубь диких стран, где расстояния с каждым сделанным шагом увеличивают затруднения и тягости, которым оно подвергается» [Мартенс 1880, 23].

Развивая эту версию, Терентьев как-то не вдался в вопрос о причинах контраста между бросковым завоеванием русскими Сибири и медленным до поры до времени выдвижением их в Среднюю Азию. Подняв специально эту тему, видный востоковед В.В. Григорьев [Григорьев 1867] объяснял успехи русских в Сибирской экспансии преимущественно оседлым характером местного населения, будь то звероловы или даже пастухи. «Степи Южной Сибири заключили и заключают в себе население пастушеское, но не кочевое. … С настоящими кочевниками, летовища которых отстают от их зимовок на сотни, иногда на тысячи верст, встретились мы лишь в средней Азии, когда с тридцатых годов прошлого столетия господство наше распространяется на степи ее из Южной Сибири и заволжского низовья. Подчинить себе кочевников было для нас намного труднее, нежели утвердиться между бродячими скотоводами, перемещающимися на небольшие дистанции». «После бесчисленных ошибок в разных родах все-таки кончили мы, однако ж, тем, что познакомились с природой степей, со средствами их и недостатками, со способами войны в них, с потребностями, обычаями и духом кочевников». Григорьев не считает степи Южной Сибири, освоенные русскими в доимперскую эпоху, за степи подлинные; выход в настоящий мир степей он датирует началом сюзеренитета над Малым Жузом при Анне Иоанновне. В XX в. П.Н. Савицкий осмыслит это различие как оппозицию луговых степей или лесостепей с лесными вкраплениями – и ковыльно-полынной степи к югу.

В этом направлении глубже всего мыслил в те годы М.И. Венюков, усматривая причины «затягивания» России в Среднюю Азию в «ошибке», совершенной ранней Империей, когда первые группы дахов были при Анне приняты из-за имперского тщеславия в российское подданство. По Венюкову [Венюков 1873], в конце XVII столетия мы имели в Азиатской России совершенно естественную границу на юге, лучше которой во многих отношениях у нас нет и не было никогда. Казаки и промышленники остановились на Иртыше, на Алтайских и Саянских горах, на Аргуни и на Амуре, но ни киргизские степи, ни Туркестан, ни Джунгария и Монголия «их, представителей жизни оседлой, совсем не пленили». На его взгляд, границы «по рекам Уралу, Миасу, на Курган к Омску, отсюда по Иртышу, потом по предгорьям Алтая южнее Бийска… были, в некотором смысле, естественные пределы для нашей территории в северной Азии, ибо охватывали собою одни бассейны рек, текущих в северные моря, ни более, ни менее. Исключение составлял один Нерчинский край; но и он … представлял такую часть государства, которая была плотно связана с другими и притом еще могла служить в будущем базою для наступательных действий на Амуре, которого верховья лежат именно здесь. В степи Средней Азии, безводные или орошенные не имеющими выхода озерами с их незначительными притоками, мы тогда еще не делали шагу» [там же, 9–10].

Если Маккиндер определял хартленд через два типа вод – реки, текущие в Северный Ледовитый океан, и замкнутые водоемы Центральной Азии – и тем самым связал в один геополитический комплекс сибирские леса и центрально-азиатские степи, то для Венюкова лишь первые представляли естественную ландшафтную нишу русских. Исходной ошибкой, на его взгляд, было принятие в 1731 г. под опеку Империи Малой и Средней Орды и попытки сооружать линии в казахской степи. С 1730-х по 1820-е из-за несовпадения этих линий с областью передвижения «подданных» кочевников налицо было «странное явление двойной государственной границы – действительной и фиктивной – на пространстве от Каспийского моря до подножий Алтая» [там же, 26–27]. Второй ошибкой стали попытки, начиная с губернаторства М.М. Сперанского, превратить азиатскую границу-фронтир в прочный территориальный рубеж европейского типа. По Венюкову, «тут начало системы, которая привела нас за Балхаш, к Или, к Алатау и наконец в Небесные горы и в Туркестан, системы, выработанной не народом, не партиями завоевателей-колонистов, а администрацией, то есть самим правительством. … Здесь родилась та дорого стоящая России система движений вперед по степям бесплодным, безводным и населенным такими подданными, что от них нужно обороняться линиями крепостей» [там же, 12, 26]. Впрочем, он готов признать, что «в степях, по самому свойству их обитателей, приходится следовать правилу: ничего или всё. … Кочевых среднеазиатцев или не нужно совсем принимать в подданство, или неизбежно брать всех» [там же, 14]. Попытку притормозить на этом пути представляет, по Венюкову, стремление в 1840-х гг. опереть «довольно естественный рубеж России» на «северную окраину голодной и песчаной степной полосы, которая от Каспийского моря, через Усть-Урт, тянется на севере Аральского моря, Сыра и Чуя, а потом по берегу Балхаша» (собственно рубеж ковыльных степей и полынных пустынь. – В.Ц.). Тогда предполагалось «остановиться в распространении к югу и испытать, не довольно ли будет для охранения наших земель небольшого числа укреплений, поставленных вдоль этой окраины, севернее ее». Казалось, что «через голодные пустыни хищники не могут к нам проникать большими партиями из-за границы» [там же, 29]. Но этот вариант не пресек «двоеподданичества» ряда кочевых племен, и дрейф на юг продолжился, тем более что, приняв в 1846 г. под опеку Большую Орду, Россия совершила «второй роковой шаг», после которого уже не было поворота назад вплоть до горных хребтов, окаймляющих с юга Среднюю Азию, и до утверждения «русской украйны» по Аму-Дарье [Венюков 1877, 4].

Значение работ Венюкова в том, что он очертил две мыслимые «естественные границы» России на юге: это может быть либо экологическая граница, опирающаяся на переход лесостепи собственно в ковыльную степь так, чтобы Россия в основном контролировала долины рек Ледовитого океана, либо граница по южному горному поясу. Эти варианты соответствуют либо России, противостоящей тюркской Евразии, либо «России-Евразии» в собственном смысле. Он показал, что выход России в центрально-азиатскую степь – феномен имперский, тогда как Московское царство прочно противостояло степной Евразии, и границы его были едва ли не более мотивированы, чем любые промежуточные решения в диапазоне между двумя очерченными «естественными» рубежами. Наконец, в качестве паллиативной и нестойкой разделительной линии в этом интервале он выделил северный край полосы полынных степей – черту, сегодня условно отделяющую русифицированный Северный Казахстан от Южного.

Еще одну геокультурную границу в центрально-азиатском поясе провел В.В. Григорьев [Григорьев 1867], отмечая, что, перевалив через хребет Каратау (юг Казахстана), перейдя от страны кочевников к стране оседлых земледельцев, «вместо шаманистов, считающихся мусульманами лишь по недоразумению около полутораста лет уже, впрочем, продолжающемуся, мы будем иметь подданными настоящих магометан». Собственно в физико-географическом смысле этот переход можно описать как переход от казахских полынных полупустынь к узбекско-туркменским полынно-солянковым пустыням с областями поливного земледелия.

С другой стороны, Венюков предложил интересную, хотя и несколько мистифицирующую трактовку русского наползания на Среднюю Азию до встречи с ираноязычными народами Персии и Афганистана как возрождение в Азии единого «арийского пространства», некогда разорванного тюркским напором [Венюков 1878, 2 и сл.]. Поскольку надежными границами России могут быть лишь «северные подошвы Альбурса и Гиндукуша», постольку она «должна подчинить себе всех туркмен, узбеков и таджиков, живущих в арало-каспийской низменности». Соседями ее станут «персияне и афганы», арийцы, которые «всегда могут и должны быть сделаны "младшими братьями" России. … афгане, персияне и белуджии останутся надолго промежуточными между русскими владениями в Туране и английскими в Индии» [там же, 21]. Особенно интересным, хотя не до конца раскрытым, остается утверждение Венюкова о том, что, взяв под контроль Туран и начав вытеснять «чистых туранцев» смешанным населением [там же, 5 и сл.], Россия должна воздержаться от дальнейшего наступления на Средний Восток, ибо «всякие завоевания в том направлении внесли бы новую этнографическую рознь в населении, подвластном русскому скипетру» [там же, 22]. Наряду с геокультурным рубежом Григорьева, отделяющим казахов-«шаманистов» от оседлых тюрок-мусульман, Венюков приводит еще одну геокультурную черту, совпадающую со второй «естественной границей России» и отделяющую покоряемый Россией среднеазиатский Туран от иранского «ядрового» Среднего Востока.

Можно сказать, что русская геополитическая мысль 1860-x и 1870-х выстраивает сетку физико-географических и геокультурных характеристик, дифференцирующих Туран, описывающих его как последовательность признаковых переходов от коренной России к мусульманскому Среднему Востоку с его ираноязычным ядром.

Надо сказать определенно: если версия, связывающая экспансию Империи в Средней Азии с «порывом к Индии», не объясняет, почему оказался выбран столь трудный и проблематичный путь вместо иранского, хорошо просматриваемого пути, то версия, связывающая эти завоевания только с особенностями азиатской границы, не объясняет темпов и интенсивности наступления. На протяжении 90 лет существования двойной границы и потом почти 100-летних попыток провести твердую границу, связав ею степняков, имперское правительство, по словам Терентьева, на бухарскую, кокандскую и хивинскую торговлю русскими рабами отвечало «презрением». И вот за считанные 10 лет уничтожено три государства: одно из них поглощено Россией, два превращены в ее вассалов. Позднее А. Е. Снесарев всерьез замечал, что причиной этого похода было движение по линии наименьшего сопротивления – «просто туда, где прежде всего было легче пройти» [Снесарев 1906, 16]. Он по праву отмечал совершенно исключительную роль местных военачальников, генерал-губернаторов и т. д., действовавших при пассивном одобрении (а иногда даже при малоактивном неодобрении) правительства, совершенно наподобие атаманов XVI-XVII вв. [там же, 20]. Но разве в южном направлении стало в 1860–1870-е годы вдруг почему-то «легче пройти», чем в прошлые десятилетия? И если новоявленные «атаманы» могли увлечь за собой правительство, не говорит ли это о переменах геополитической идеологии эпохи? Связать ли это с Крымской войной и с «выталкиванием» России на восток? Но почему одновременно клокочет деятельность Славянских комитетов, и на славянском поприще встают такие же активисты-«атаманы», а некоторые, как знаменитый генерал-майор М.Г. Черняев, свободно перемещаются с одного поприща на другое, со среднеазиатского на славянское?

Мы объясним это, лишь усмотрев за всеми этими тенденциями единый геоидеологический импульс к конструированию «своего», особого российского пространства из земель, которые обретались бы за пределами «коренной» Европы, не входя в ее расклад, – или могли бы быть изъяты из этого расклада. При этом множатся критерии и обоснования для разных вариантов конструирования такого пространства, обоснования физико– и культур-географические. Причем последние могут предполагать как собирание вокруг России народов и пространств, близких к некоему признаку (панславизм или «панправославизм» Достоевского), либо, наоборот, собирание и замирение «чужого» пространства, источник многовековых беспокойств (мир тюрок, «шаманистов» и мусульман). Слова Терентьева о путеводном указании Петра I здесь знаменательны, заставляя вспомнить последний, «евразийский» период активности императора, предшествовавший вовлечению России в европейский расклад при его наследниках и вдохновлявший «птенца Петрова» И. Кирилова увидеть в приуральских и приаральских степях «Новую Россию».

IV

На этом фоне надо подойти и к вопросу об Индии. Очевидно, что Индия в это время – предмет раздумий авторов, уверенных, что борьба России с Англией уже развернулась, и для России речь может идти лишь об оптимальном варианте ее развертывания. Идея «угрозы» Индии со стороны Средней Азии для принуждения Англии к «хорошим отношениям» с Империей на Ближнем Востоке проскальзывала в записке Игнатьева Горчакову от начала 1860-x гг., предусматривавшей также союз с Ираном и усиление российской морской активности на Тихом океане. В литературе отмечается, что отправка в 1863 г. российской эскадры в США и принятие решения о соединении Оренбургской и Сибирской линий мыслились под влиянием Игнатьева Александром II и военным министром Д.А. Милютиным как ответ на английский демарш по поводу польского восстания [ИВПР 1997а, 97]. Однако для многих начинавшаяся «холодная война» не была очевидна. В 1864 г. и Горчаков, и Милютин верили, что среднеазиатское наступление ограничится примерно югом Казахстана, где следует «установить … прочную, неподвижную границу и придать оной значение настоящего государственного рубежа» [там же, 100].

Даже после первых столкновений русской армии с Кокандом и занятия русскими Ташкента некоторые петербургские эксперты оставались убеждены, что «о занятии Кокандского ханства … едва ли может возникнуть предположение не только теперь, но даже и в отдаленном будущем»; что «неприступные для военных экспедиций высоты … делают невозможным столкновение в средней Азии русских и английских войск»; что говорить здесь можно только о «состязании торговых интересов» [Долинский 1865, 52–53]. Но в 1867 гг. В.В. Григорьев твердо предрекает близкое столкновение России с Кокандом и Бухарой, снаряженных английским оружием (что и состоялось в следующем же году), и намекает на возможность применить к ней такие же меры. В 1870 г. Военный Совет уже прямо склоняется к тому, чтобы «умерить гордыню» Англии «с приближением русских войск к ее владениям в Индии» и занятием Бухары придать России «больше веса в решении Восточного вопроса» [ИВПР 1997а, 109]. «Сдерживание» Англии на Балканах и на Ближнем Востоке посредством «давления» на нее через Среднюю Азию становится, по сути, открыто проводимой политикой, во многом вопреки намерениям Горчакова.

Ясно, в таких условиях особое значение обретала тема «промежуточных пространств» между владениями России и Англии в Азии [Мартенс 1880]. С конца 1860-x между державами идут переговоры насчет нейтрального пояса, о чем особенно хлопочет Горчаков. Было очевидно, что буфер снизит действенность предполагаемого сдерживания, – и активность в этом плане Горчакова, сторонника «сосредоточения» России, стояла в прямой связи с его неприязнью к балканской ангажированности Империи. С занятием Россией Хивы и Коканда буферами были признаны подступы к Индии – Афганистан и Туркмения, причем каждая сторона была близка к аннексии своей части буфера. Если Горчаков стоял за нерушимость буфера, то Венюков, предрекая наступление Англии в Афганистане и занятие Россией Туркмении [Венюков 1875, 159], отстаивал не столько буферность Афганистана, сколько его сравнительную независимость от России, которая была бы ему гарантирована даже в случае разрушения Британской империи в Индии [Венюков 1878, 21–22].

Противники идеи буфера нападали на нее с разных сторон. Генерал-майор Терентьев настаивал на том, что именно непосредственная уязвимость Англии в Азии заставит ее «два раза подумать», прежде чем начинать войну с Россией, если последняя не будет прямо угрожать английским интересам [Терентьев 1875, 233]. Но оставалось откровенно неясным, где тот рубеж, за которым уязвимость Англии перейдет в прямую угрозу – провокацию войны. Подчеркивая, что с российских позиций на 1875 г. границы Индии крайне трудно достижимы, хотя Россия и будоражит враждебных к Англии индусов своим соседством [там же, 259], Терентьев колеблется между боязнью увязнуть в афганской войне в случае перехода русскими границ этого государства и признанием: нейтральный пояс мешает «привязать» Англию к России в европейских делах [там же, 241, 264].

С иных позиций существование буфера подверг критике прославленный правовед Ф.Ф. Мартенс. Юрист-миротворец отстаивал уничтожение буфера как провоцирующего державы фактора дестабилизации. По его мнению, прямое соприкосновение на твердых рубежах усилило бы их взаимозависимость и в конце концов склонило бы к сотрудничеству [Мартенс 1880]. Впрочем, эту аргументацию могли бы принять и сторонники давления на Англию, вложив свой смысл в понятие «сотрудничества».

Оригинальность рассуждениям Мартенса придает мотив «азиатского страха» как фактора, обрекающего империи на сотрудничество. По его словам, если Англия одолеет Россию в Азии индийским (азиатским) войском, – это будет начало конца английской власти над Индией. Но, с другой стороны, если Россия перенесет войну на ниву Индостана и вызванное ею восстание сметет британское владычество, – что делать России в покоренной 200-миллионной Индии? А дестабилизировав Индию, удержит ли она сама свою Центральную Азию? [там же, 86 и сл.] Апелляция к «азиатскому страху» была в какой-то мере понятна, например, Венюкову, предостерегавшему против усиления этнической розни в Империи по мере экспансии: избыток центрально-азиатских варваров по возможности следовало бы спихнуть на кого-нибудь другого – скажем, на Китай. В случае же разрушения британского господства в Индии взрывную волну должны сдержать «младшие братья» России – афганцы и персияне.

Итак, Индия была воспринята как слабое звено в структуре Британской империи, как объект давления, который мог бы парализовать Англию в классическом Восточном вопросе. Итак, для политиков, представлявших себе Восточный вопрос в качестве вопроса «английского», он неизбежно должен был трансформироваться в вопрос «индийский» и в таком качестве рационализировать строительство «русского пространства» в Центральной Азии – причем, пространства, не обязательно охватывающего Индию как таковую.

То же самое и в текстах, где авторы от «сдерживания» Англии, ведущего в тупики взаимозависимости, прямо переходят к планам войны с нею, в том числе с прямым переносом действий на индийскую почву. Венюков выпускает брошюру, где заявляет, что «материковые земли английской Азии могут и должны быть рассматриваемы как театр войны, в которой шансы успеха во многом будут зависеть от того, как противники Англии … сумеют воспользоваться физическими свойствами территории, приспособиться к ним и поставить англичан в невозможность оборонять обширную страну, ими захваченную, но чуждую и даже враждебную им по составу населения, а по отдаленности от самой Англии не могущую ожидать от нее больших подкреплений» [Венюков 1875, 2 и сл.]. Тут же он пишет «о путях из Индии на запад и север, которые по ходу политических событий приобретают теперь такое существенное значение … для Средней Азии, а следовательно и для нашего отечества» [там же, 169]. Через несколько лет, уже отставник и эмигрант, в памфлете против правительства Александра II он напишет о том, что это «правительство поступило нелепо, пытаясь в 1870-х годах сблизиться с Англией ценою азиатских своих интересов … Войну с Англией можно отсрочить, но избежать ее нельзя, и обязанностью русского правительства отныне становится подготовлять… ее успех заключением прочных союзов с естественными врагами Великобритании, изучением ее положения в Индии и в колониях, созданием большого наступательного флота». Но при этом он уверяет, что Россия уже утвердилась в «пределах, которые, вероятно, останутся на большей части протяжения ее всегдашними пределами» [Венюков 1878а, 385, 386]. Неизбежная война за разрушение Британской империи не должна быть войною за Индию, немыслимую для него в качестве российского владения.

Той же установкой отмечен, вероятно, самый известный из русских проектов прямого удара по Индии, выработанный в 1877 г. генералом М.Д. Скобелевым [Скобелев 1883]. Скобелев уверял, что с теми силами в Средней Азии, которые «наше правительство случайно скопило на здешней окраине … можно нанести Англии не только решительный удар в Индии, но и сокрушить ее в Европе» [там же, 544]. Ранее, еще в 1871 г. он полагал в духе общего имперского курса, угрожая Индии, обеспечить «решение в нашу пользу трудного восточного вопроса – другими словами, завоевать Царьград своевременною, политически и стратегически верно направленною, демонстрациею» [Скобелев 1882, 122]. Но через шесть лет[38] он говорит уже об ударе по Индии, чтобы или уничтожить враждебную империю, или, по крайней мере, «парализовать сухопутные силы Англии для войны в Европе или же для создания нового театра войны от Персидского залива на Таврис к Тифлису, в связи с турецкими и персидскими силами, о чем уже с Крымской войны мечтают английские военные люди» [Скобелев 1883, 547]. Он призывает в случае быстро назревавшей русско-турецкой войны, ограничившись обороной на Дунае и в Азиатской Турции, предложить афганскому эмиру антианглийский союз и в случае отказа эмира разжечь в Афганистане гражданскую войну с вовлечением Персии. Предполагалось перебросить 30-тысячный российский конный корпус из Самарканда к Кабулу и оттуда «организовать массы азиатской кавалерии, которую во имя крови и грабежа направить в пределы Индии, возобновив времена Тимура!» [там же, 548.] Похоже, Скобелев вообще не планировал движение русской конницы далее Кабула, видя смысл операции в том, чтобы, провоцируя в Индии антианглийское «восстание», одновременно «всю Азию… поднять на Индию», повергнув «сокровище британской империи» в сплошной ад. Скобелев был убежден, что Восточный вопрос (о проливах) неразрешим прямыми действиями на Балканах и Кавказе. В XX в. сказали бы, что наступление на Индию, притом не русскими, но спровоцированными Россией азиатскими силами, рационализировалось в формах «стратегии непрямых действий».

Реальный подступ к подобному сценарию наметился в 1878 г., в первой половине, на протяжении которой в имперских кругах муссировалась неизбежность войны с Англией (в перспективе подготовки к этой войне Александр II давал согласие на Берлинский конгресс) [Милютин 1950, 27, 32, 42, 68]. В это время туркестанский генерал-губернатор К.П. Кауфман, один из самых активных «атаманов» центрально-азиатского наступления, планирует русский протекторат над Афганистаном. Посланный в Кабул эмиссар Кауфмана полковник Столетов заключил с эмиром Шир-Али договор, обязывавший Россию помочь Афганистану в войне против Англии [Терентьев 1906, 451–452].

Но к осени того же года, когда двора, наконец, достигла просьба Шир-Али о русском покровительстве, Берлинский договор был уже заключен. Реакцией на эту просьбу стал страх Горчакова и Милютина – как бы такая сделка не дала повода англичанам к занятию Кабула. Петербург предал новоиспеченного союзника, бежавшего к Кауфману и вскоре умершего, а Кабул был-таки занят англичанами, что дало России моральное право окончательно демонтировать буфер, вторгнувшись в Туркмению. Похоже, контроль над Афганистаном был тем максимумом, дальше которого в глазах российских военных не могло простираться тотальное поле Империи. Другое дело, что выход на этот максимум увязывался с дестабилизацией Индии, которая, однако, могла мыслиться без прямого вовлечения России.

Итак, геоидеологический импульс к формированию особого пространства России вне коренной Европы толкал русских к конфронтации с основной силой, представлявшей Западную цивилизацию за пределами ее опорного ареала. Иными словами, к формированию из России и Англии новой конфликтной системы – евроазиатской, генезис которой был рационализирован ставкой на «непрямые» решения Восточного вопроса и которая, в конце концов, протянулась по югу Евро-Азии от Балкан до Тихоокеанского приморья гигантской дугой «холодной войны» (знавшей, как всякая холодная война, периоды обострения и разрядки). Логика этой борьбы подчиняла себе, иногда парадоксальным образом, политику, проводившуюся на тех или иных частных направлениях, в том числе, как я уже говорил, и решение о продаже Аляски. Обычное объяснение этого шага трудностями удержания Русской Америки под американо-английским натиском не учитывает комплекса мотивов, диктуемых логикой складывающейся евразийской конфликтной системы. Замечательная работа H.H. Болховитинова [1990] позволяет восстановить эту логику.

Еще весной 1853 г., когда оставались надежды привлечь Англию к разделу Турции, Муравьев-Амурский писал Николаю I: «Северо-Американские Штаты неминуемо распространятся по всей Северной Америке, и нам нельзя не иметь в виду, что рано или поздно придется им уступить североамериканские владения наши. Нельзя было, однако ж, при этом соображении не иметь в виду и другого: что весьма натурально и России, если не владеть всей восточной Азией, то господствовать на всем азиатском прибрежье Восточного океана. По обстоятельствам мы допустили вторгнуться в эту часть Азии англичанам … Но дело это еще может поправиться тесной связью нашей с Северо-Американскими Штатами» [там же, 92]. За САСШ признавалась роль гегемона Америки и Карибского бассейна: на этом пути им предназначалось – выбить из Нового Света Англию. В 1850–1860-х гг. Соединенные Штаты, казалось, шли навстречу этим российским расчетам. В январе 1854 г., когда противоборство России с Англией стало очевидным, Вашингтон через акт фиктивной покупки взял под защиту Русскую Америку. Президент Ф. Пирс прямо склонялся к мысли о вступлении Штатов в войну на стороне России [там же, 96]. В 1859 г., когда началось обсуждение плана реальной продажи колоний, посол России в США Э.А. Стекль утверждал: «Если Соединенные Штаты станут обладателями наших владений, британский Орегон окажется стиснутым американцами с севера и юга и едва ли ускользнет от их нападений» [там же, 114]. 1860-e и 1870-е становятся пиком русско-американского сближения. Столь разные авторы, как Герцен, Фадеев, Венюков, Терентьев, твердят о союзе этих держав: американский визит российской эскадры в 1863 г. одновременно защищал воюющий Север от вмешательства Англии на стороне южан и грозил Англии возмездием за демарш в пользу мятежных поляков. Роль Англии в развитии двух мятежей сближала Петербург с Вашингтоном. В глазах американской общественности убийство Линкольна и покушение на Александра II объединялись общей схемой «террор против лидеров-освободителей». Визит морского замминистра Фокса к Александру с приветствиями по поводу «спасения от каракозовского выстрела» становится звеном в формировании союза; следующим оказывается продажа Аляски. Как предполагал в те годы К. Маркс [Маркс, Энгельс XXXII, 542], «янки благодаря этому отрежут с одной стороны Англию от моря и ускорят присоединение всей британской Северной Америки к Соединенным Штатам. Вот где собака зарыта!»

Отказ России в 1810-x гг. от присоединения Гавай сделал беспочвенными попытки конституировать север Тихого океана в качестве закрытого «русского моря». После этого отказ от Форта Росс был неизбежен и ограничил русское присутствие на Тихоокеанском западе. С присоединением междуречья Амура и Уссури Империя обретала на этом океане другую, значительно более южную базу, прямо связанную в отличие от Русской Америки с массивом евроазиатских южных земель. Через полвека Г.В. Вернадский будет скорбеть о том, что выход русских в Тихий океан через устье Амура не был использован для подпитки Русской Америки притоком переселенцев [Вернадский Г. 1914]. Напротив, для политиков 1860-x он снизил ее стратегическую ценность. Возможность превратить часть Тихого океана в закольцованное морскими базами «русское море» была утрачена поколением раньше; оставалось попытаться превратить запад океана в союзное России пространство, тем самым предотвратить эксцессы вроде английского нападения в 1854 г. на Петропавловск-Камчатский и обеспечить себе на этом направлении прикрытие для активных действий Империи по дуге русско-английского евразиатского противостояния. Права СВ. Лурье в том, что Россия выращивала Соединенные Штаты, как и Иран, на роль региональных агрессоров, подрывающих британские позиции и тем самым призванных облегчить русским нажим на Индию и оттягивание английского внимания от черноморских проливов. Аляска продавалась неформальному союзнику в видах упрочения союза. Другое дело – при этом не были учтены масштабы собственно американской активности на Тихом океане, обозначившейся уже с 1850-х плаванием эскадры адмирала М. Перри в Японию и принуждением последней к Ансэйским договорам. Россия поддерживала САСШ как панамериканскую и карибскую, но не как пантихоокеанскую и не восточноазиатскую силу. В общем, это был просчет, очень сходный с тем, какой позднее потерпели германские геополитики, отводя Соединенным Штатам роль строителей Панамерики, не вмешивающейся в судьбы восточно-азиатской «Великой зоны процветания», создаваемой Японией. Тихоокеанский консенсус дал трещину уже в 1877–1878 гг., когда САСШ в перспективе русско-английской войны резервировали нейтралитет, воздержавшись от предоставления базы российской эскадре, направляемой для угрозы Британской Канаде. Впрочем, на начало 1890-х Штаты в российских верхах трактовались на правах союзника. В 1893 г.в публикации Министерства финансов, обосновывавшей строительство Транссиба, в числе прочих причин для этого шага указывалось установление контакта со Штатами как державой, которую сближает с Империей «солидарность… политических интересов», несмотря на их конкуренцию на хлебных рынках [Сибирь 1893, 308]. Через всю нашу первую евразийскую фазу от Герцена до Витте прошло представление о Вашингтоне как силе, содействующей созиданию «русского дома» на пространствах внеевропейского Старого Света, – представление, подорванное по-настоящему лишь американской ролью в русско-японской войне.

В рамках евразийской бинарной системы классический Восточный вопрос оказался сцеплен с судьбами таких стран и территорий, к которым прежде он не мог иметь никакого касательства. Движение в Среднюю Азию заставило Россию в конце концов под лозунгом защиты Китая вмешаться в его отношения с мятежными мусульманами Восточного Туркестана. В 1869 г. она отказывается признать Кашгар нейтральной зоной и фактически заполоняет его северную часть своими товарами. Английская реакция не замедлила. Терентьев отмечает: «Англичане теперь зачастили в Кашгар; и мы не без удовольствия видим, что есть и еще один путь (к Индии. – В.Ц.): чрез перерыв Каракорумского хребта от истоков р. Каракама к Ладаку» [Терентьев 1876, 182 и сл.]. Любые территории, ведущие к «ахиллесовой пяте» Англии, становятся предметом внимания русских. Если Венюков радуется возможности часть тюрок и монголов спихнуть на Китай как империю слабую и якобы не опасную для России, то для Терентьева мусульманские восстания по западной кайме Китая – хороший повод для России выдвинуться прямо на стык Китая, Индии и Среднего Востока. По случаю мусульманских волнений в Урумчинском округе он находит «весьма вероятным, что нам придется и здесь выступить навстречу китайской власти и покорить для нее Урумци, как это сделано уже <с> Кульджею» [там же, 79]. Он готов даже говорить, что в Китайском Туркестане «готов разыграться самый интересный эпизод нашего, исторически необходимого, исторически неуклонного движения на Восток» [там же, 62]. В 1870-х Потанин предпринимает свои экспедиции в Монголию и Тибет. В 1881 г. после кризиса в отношениях с Китаем по поводу участи «умиротворенной» русскими Кульджи Мартенс публикует осуждение европейских и особенно английских бесчинств в Китае, якобы по недоразумению навлекающих китайский гнев и на русских. Миссией России объявлено – быть защитницей Китая.

Прочитывается внутренняя континентальная кайма всех приморских цивилизационных платформ Евро-Азии: миру предстает Россия, вобравшая почти все земли между нею и коренным Китаем, Индией, иранским Средним Востоком.

В лучшей работе Терентьева «Россия и Англия в борьбе за рынки» [Терентьев 1876] намечается политическая программа, которая по-настоящему станет на повестку дня после Берлинского конгресса. Терентьев формулирует задачи большой игры двух неазиатских сил в Азии: перекрыть ввоз товаров из Индии; в дополнение к этому отменить закавказский облегченный транзит, открывающий Англии путь в Среднюю Азию через Кавказ; ввиду того, что Бухара и Хива «сделались передовыми складными пунктами для произведений соперничающей с нами нации», – либо перейти к силовому, «непосредственному подчинению среднеазиатских рынков», либо, в крайнем случае, насадить здесь собственную промышленность, способную подавить индийский привоз. Терентьев, кажется, с наибольшей отчетливостью обозначил положение Средней Азии как «прекрасного этапа, станции, где мы можем отдыхать и собираться с силами», готовясь к войне с Англией [там же, 183]. Намного отчетливее, чем И.В. Вернадский, он понял, что борьба России с «владычицей морей» может вестись под лозунгами «защиты континента», но также, что эта война не обязана вестись только в близкой англичанам стихии, что Россия в ней может опереться на континент как источник своей силы. «Все игроки, опиравшиеся на море, на флот, побеждены «владычицей морей». Мы опираемся на сушу, на пехоту – нам трудно пробиваться вперед, но зато трудно и возвращаться, а потому резоннее всего оставаться там, куда привела нас судьба, и постараться стать там твердою ногою. Игра наша далеко еще не началась».

Для Терентьева, Англия – постоянный враг, «относительно Англии мы, по крайней мере, гарантированы от неожиданностей, ибо всегда должны ожидать противодействия своим интересам» [там же, 210]. Задачи развития русского флота на Черном море, помимо всего прочего, определяются и близостью выходов из этого моря к Суэцкому каналу: натиск пехоты с севера на евроазиатское приморье (опять Индия!) надо поддержать морским присутствием на торговых линиях, ведущих в Индийский океан, особенно мимо Суэца. «Истинные устья Днепра и Дона не в Херсоне и Таганроге, а в Дарданеллах. … С прорытием Суэцкого канала Черное море приобрело еще и то значение, что Россия стала ближе к Индии, чем Англия – мы, значит, выиграли больше. Рано или поздно нам, вероятно, придется перенести центр тяжести на юг. Киев как столица во многих отношениях лучше Петербурга и Москвы» [там же, 246].

Этот дрейф на юг мыслится всецело вне «коренной» Европы. Более того, трактуя объединенную Пруссией Германию только как балтийскую силу, Терентьев ей готов полностью уступить гегемонию на Балтике. «Конечно, за кусок земли, прилегающий к Мраморному морю, нам, может быть, придется отдать часть балтийского побережья, но тут и колебаться в выборе не следует» [там же]. Терентьев сознает, что при новых условиях Европы, с возвышением ее нового восточного центра в Германии Восточного вопроса не решить без участия Берлина, – и в то же время он полагает, что это участие сведется к балтийской сделке, как если бы речь шла о доимперской Пруссии. Австрия вообще выпадает из его поля зрения. В основном же этот вопрос для него стоит «в прямой зависимости от расстояния между русскими и английскими передовыми постами» [там же]. Натиск на Индию с севера – инструмент овладения проливами, но овладение проливами выведет российский военный и торговый флот к Суэцу, всё в тот же Великий океан, так что Южная Азия будет зажата между топотом пехоты с севера и торговыми русскими флагами по морской окраине: «вслед за штыком в Азию торжественно вступает и наш шестнадцативершковый аршин» [там же, 254]. Терентьев остро ощущает внутреннюю системность отношений на всех участках огромной евразийской полосы, где идет русско-английская борьба. Но он совершенно не чувствует такой же системности и напряженности в балтийско-черноморской, восточноевропейской полосе, на которой сосредоточен взгляд P.A. Фадеева. Он считает, что Германии можно спокойно отдать Балтику, и это никак не скажется на ситуации балканской и черноморской. В его глазах, проливы входят в одну линию с Ираном, Суэцем, Индией, даже с Восточным Туркестаном, – но вовсе не с Балтикой, не с Польшей, не с Богемией, не с Галицией. В свою очередь Фадеев, страшащийся расточения России в Туране, практически не воспринимает «английской», т. е. евразийской, проблематики. Эти два видения дополняют друг друга: где у одного автора – фокус российских задач, у другого – глухой хинтерланд. Так обозначаются два лика российской геополитики на начальной стадии первой евразийской фазы – именно на той стадии, что пролегла между Парижским конгрессом и Берлинским миром.

Собственно, это – та ситуация, где «евроазиатская» линия нашей политики начинает определяться как прогерманская, а линия балто-черноморская как антигерманская, и обе они драматически сталкиваются в определении главного российского противника на Балканах и на Черном море: Британская империя или Великая Германия, Пан-Европа. Но об этом подробнее – дальше.

V

Данилевский как автор «России и Европы» – фигура, порожденная этим двусмысленным временем. С первых страниц книги очевидно, что ее концепция сложилась под влиянием «крымского шага», пережитого как столкновение чужеродных друг другу сообществ России и Европы. Разбираемое вначале принципиальное различие реакции Европы на российскую экспансию в Подунавье в 1853 г. и на австро-прусскую агрессию 1864 г. против Дании приводят к выводу: в последнем случае речь идет о конфликте внутри Европы, а в первом – о столкновении цивилизаций, различных по своим основаниям. За этот вывод и основанную на нем программу Данилевского иногда называют создателем теории борьбы цивилизаций. Однако ему были, несомненно, известны построения Духинского, – об этом говорит его фраза насчет русского правительства, «которое, по отзывам поляков, указами создает русский язык и научает ему своих монгольских подданных» [Данилевский 1991, 28].

Существенно другое. О столкновении в европейском пространстве двух цивилизаций ярко писал Тютчев, тема России как «христианского Востока» была камнем преткновения между Чаадаевым и славянофилами, в Германии 1840-х о России как наступающем на Европу «особом мире» толковал Я. Фальмерайер. Что разводит с ними со всеми Данилевского – это восприятие двух цивилизаций не как противостоящих принципов жизни на едином пространстве и его организации, но в качестве двух раздельных, лишь формально соприкасающихся и в силу этого конфликтующих на своих рубежах геокультурных пространств. Собственно, эта новая постановка вопроса видна в самом заглавии «России и Европы» в отличие от тютчевского «России и Запада». Тютчев рассуждает о «двух Европах» – России и Западе – как о двух мыслимых проектах единой Европы. Данилевский видит Россию вне Европы и возлагает на нее миссию создания особого неевропейского политического и цивилизационного пространства, способного потеснить пространство европейское, но отнюдь не стремящегося поглощать этот чужеродный мир.

Интересно, что по своему интеллектуальному аппарату Данилевский – типичный европеец третьей четверти XIX в., свободный от тех «средневековых» моделей, которые столь явственны у Тютчева и вновь проступят у Вл. С. Соловьева. Призывы к политике либеральной и вместе с тем национальной; восхищение Бисмарком, Кавуром и Гарибальди; пафос национальности как единственной законной основы существования государства, трактуемого организмически; почерпнутое у Г. Рюккерта учение о «культурно-исторических типах», мыслимых опять же в виде суперорганизмов; при декларируемой неприязни к Дарвину четко воспринятое представление о борьбе этих суперорганизмов за жизнь и пространство; налет расхожего гегельянства на глаголании насчет «мелкой текущей дребедени», каковую история предоставляет «текущему производству дипломатии» в отличие от «великих вселенских решений, каковые провозглашает она сама безо всяких посредников, окруженная громами и молниями, как Саваоф с вершины Синая»; наконец, навеянное успехами сравнительного языкознания, также проникнутого в те годы органицистскими метафорами и схемами (А. Шлейхер), отождествление «культурно-исторических типов» с семьями языков. Отчасти из-за этого последнего принципа, а отчасти из-за его нарушений у Данилевского возникает масса натяжек. Первый случай лучше представляют: разделение цивилизации римской и греческой; исключение из «новосемитской» мусульманской цивилизации; сложности, связанные с двухкомпонентностью романо-германской Европы, похоже, склоняющие Данилевского видеть ее движущую силу исключительно в германизме; второй случай можно проиллюстрировать выделением евреев в особый тип, оторванный от «древнесемитского» явно по религиозному признаку. Всё это приметы европейской, в основном немецкой, отчасти английской интеллектуальной «почвы» – именно той, на которой позже сложится антропогеография Ратцеля и из которой разовьется германская геополитика. Этот заемный аппарат в условиях «послекризисной» России используется для выработки геостратегии, как бы встроенной в долгосрочные цивилизационные тенденции и их обслуживающей.

Доктрина «культурно-исторических типов» как высших форм человеческой общности, предельно полно выявляющих в разных аспектах и комбинациях потенциалы человеческой природы, позволяет провозгласить принцип лояльности к своему культурно-историческому типу (цивилизации) высшим по сравнению с приверженностью своему государству. Введенная же Данилевским якобы универсальная схема эволюции этих типов (этнографическая фаза, фаза политической самостоятельности, фаза расцвета культуры, ее полного самовыражения) вместе с отождествлением цивилизации и языковой семьи становятся основанием для прямых политических выводов. Каждая языковая семья имеет шанс развиться в цивилизацию, если все ее члены добьются политической независимости и перейдут к выявлению своих культуротворческих способностей. Поэтому, коль скоро народ, принадлежащий к некой языковой группе, достигнет независимости и создаст государство, его первое призвание состоит в том, чтобы всеми средствами, включая военные, обеспечить независимость другим народам той же языковой группы и тем самым создать предпосылку для новой цивилизации. Говорить о развитии такой цивилизации к высшим ее формам бесполезно, пока одни из народов данной семьи пребывают под чужим гнетом, а добившийся независимости – вынужден в одиночку противостоять чужеродному миру, борясь за простое выживание. Итак, наличие языковой семьи – абстрактная возможность цивилизации, реальной же возможностью она становится через политическую борьбу. Вопрос о России как носительнице специфической цивилизации оказывается на данном этапе чисто политическим, другие же его аспекты за несвоевременностью могут быть отодвинуты на второй план.

Отсюда три типа установленных Данилевским исторических ролей для народов. Во-первых, это народы – создатели культурно-исторических типов, прошедшие все ступени их становления. В своей экспансии и самоутверждении эти «организмы» неизбежно вступают между собой в борьбу: «Народы, которые принадлежат к одному культурно-историческому типу, имеют естественную склонность расширять свою деятельность и свое влияние насколько хватит сил и средств … Это естественное честолюбие необходимо приводит в столкновение народы одного культурного типа с народами другого, независимо от того, совпадают ли их границы с отчасти произвольно проведенными географическими границами частей света» [там же, 305].

Вторая роль – это народы – «Бичи Божьи», разрушители старых цивилизаций (очевидно, что эти народы могут добиться политической самостоятельности, но отнюдь не обязательно они разовьются в цивилизацию). Наконец, в-третьих, «народы – этнографический материал», который ассимилируется со строителями культурно-исторических типов и увеличивает плодотворное разнообразие последних. Народы, не достигшие государственной фазы, не должны проявлять претензии «на политическую самостоятельность, ибо, не имея ее в сознании, они и потребности в ней не чувствуют и даже чувствовать не могут». Их удел – «сливаться постепенно и нечувствительно с тою историческою народностью, среди которой они рассеяны, ассимилироваться ею и служить к увеличению разнообразия ее исторических проявлений» [там же, 26]. Впрочем, во многих случаях Данилевский пользуется «принципом Пестеля», отстаивая адаптацию Россией тех народов, которые, когда-то имея политическую независимость, не смогли ее удержать (например, закавказских христиан). Впрочем, добавлю от себя, почему бы нашему автору не допустить, что народы, неспособные отстоять свою независимость, тем самым обнаруживают свое бессилие удержаться на уровне «государственной фазы», и для них «естествен» откат в «этнографическую фазу», а значит, и превращение в этнографический материал для соседней цивилизации? Кстати, о праве народов «этнографической фазы» на свою культуру, о праве их не становиться для кого-либо строительным «материалом» Данилевский вообще не задумывается: о каком бы то ни было праве он начинает трактовать с момента обретения народом политической воли и силы – лишнее подтверждение того, что «государственная фаза» является основным интересующим его звеном цивилизационного процесса.

В своих раздумьях Данилевский приходит к идее, несколько предвосхищающей постулат «комплиментарности» Л.Н. Гумилева, говоря о «неизведанных глубинах тех племенных симпатий и антипатий, которые составляют как бы исторический инстинкт народов» [там же, 52]. Он ссылается на то, как «хорошо уживаются вместе и потом мало-помалу сливаются германские племена с романскими, а славянские с финскими… Германские же со славянскими, напротив, друг друга отталкивают, антипатичны одно другому». «Инстинктивное» притяжение и отталкивание им учитывается исключительно как фактор, содействующий или мешающий интеграции народов в утверждающийся чужой культурно-исторический тип, определяющий меру их пригодности к тому, чтобы пойти на этнографический материал, увеличивающий политическую мощь и внутреннюю дифференцированность этого типа.

И так везде: политическая точка зрения преобладает, когда речь заходит об этнической самобытности. Достаточно прочитать его раздумья о том, что этнографическая обособленность оберегает народ от привязки к чужеземной моде и к иностранной промышленности и как при отсутствии самобытного уклада его приходится заменять политикой, отстаивающей экономическую независимость. Или о том, как «европейничанье» русских замедляет политическую интеграцию народов Империи, позволяя им вместо русификации с ее неизбежными политическими следствиями – попросту европеизироваться, сохраняя в своем самосознании дистанцию от русских и постепенно приходя к идее государственной независимости при общеевропейском культурном знаменателе. Этот политико-прагматический подход к культурным и цивилизационным проблемам полностью возобладал у Данилевского, когда он прямо заявил, что вопрос о принадлежности или непринадлежности России к Европе его интересует исключительно как проблема международно-политического расклада.

Суверенность цивилизации для него мыслима лишь как суверенность политическая, как контроль группы народов, говорящих на близких языках, над пространством, гарантированным от вмешательства народов иной цивилизации. Иначе говоря, речь идет о том, что будет названо в Германии суверенным Большим Пространством. Данилевский прямо требует «доктрины Монро» для России; позднее ее предтечей он объявит Пушкина, сказавшего европейцам: «спор славян между собою… / Вопрос, которого не разрешите вы». Русская «доктрина Монро» предполагала бы невмешательство европейцев в курируемые Россией славянские дела, но, вместе с тем, по примеру американского прообраза – готовность России к военному вмешательству в случае конфликта славянского народа с народом другой цивилизации (именно так, как произошло в августе 1914 г.).

Позднее евразийцы с их идеей «месторазвития» цивилизаций ссылались на Данилевского как своего учителя, цитируя его слова об особых географических «поприщах» культурно-исторических типов. Но надо помнить, что к этому тезису Данилевский прибегает в очень специфическом случае, стремясь отсечь европейскую цивилизацию от цивилизаций античных, греческой и римской, ссылаясь на то, что «естественным» пространством для последних была вовсе не Европа, а перипл Средиземноморья, включая его африканское и азиатское прибрежье. Существеннее всего, что он оказался совершенно не готов применить тот же критерий к России. Подвергнув, как и те же евразийцы, резкой критике миф Уральского хребта как «природной» европейско-азиатской границы, вводящей часть России в Европу, он не смог указать какого бы то ни было другого физико-географического предела Европы. Более того, он вообще отказался рассматривать Европу как естественно-географическое явление (хотя определение Европы как «полуострова» Азии уже бытовало в его время; в частности, оно представлено в «Космосе» А. фон Гумбольдта). Вместо этого он ее определил исключительно как ареал Азии, охваченный романо-германской цивилизацией, т. е. как явление геокультурное, не пытаясь как-то укоренить европейскую и российскую цивилизации в их особенной «почве» (собственно, даже применительно к античности он нарушил критерий «поприща», разделив ее по языковому признаку на две цивилизации, без ясных границ).

Причины понятны. Данилевский, подобно немцам-индоевропеистам, твердо исповедовал мысль о «культурородной силе леса», опирая славянскую цивилизацию на тот же евроазиатский лесной пояс, в котором сложилась и западная цивилизация. Степь – пристанище кочевников – на его взгляд, есть зона, для цивилизаций вообще неподходящая. Экспансию Империи в Средней Азии он ставит невысоко, иронически оценивая ее как «потчевание европейской цивилизацией пяти или шести миллионов кокандских, бухарских и хивинских оборванцев, да, пожалуй, еще двух-трех миллионов монгольских кочевников»; стратегическое значение тихоокеанского побережья оценивает очень невысоко, а колонизация на Амуре, в его глазах, столь же сомнительна, как эпопея с только что проданной Русской Америкой (всё это страшно противоречит выдвигаемым им далее притязаниям на долю славянской цивилизации в мировом разделе). Итак, областью его первостепенных интересов оказываются земли Евро-Азии, непосредственно прилегающие к коренной Европе, т. е. населенная в основном славянами балто-балкано-черноморская полоса, которую должна была сразу же охватить русская «доктрина Монро». Вопрос о естественных поприщах двух цивилизаций лишался смысла, коль скоро они мыслились прямо сталкивающимися на Европейском полуострове и Средиземноморских акваториях.

Отсюда и понимание Данилевским Восточного вопроса, который в его глазах есть борьба между славянским и романо-германским культурно-историческими типами. Вероятный исход этой борьбы должен доставить «совершенно новое содержание исторической жизни человечества». «Восточный вопрос касается всего славянства, всех народов, населяющих европейский полуостров и не принадлежащих к числу народов германского и германо-романского племени, – не принадлежащих, следовательно, к Европе в культурно-историческом смысле этого слова». «Восточный вопрос», в свою очередь, есть порождение древневосточного вопроса, заключавшегося в борьбе римского начала с греческим [там же, 306, 329]. Противостояние двух цивилизационных полюсов античности находит продолжение в столкновении двух цивилизаций на полуострове Европы. Борясь за независимость славян, Россия бьется за суверенность своей цивилизации, будущее самовыявление и расцвет которой только и смогут оправдать существование России как силы, волей-неволей сдерживающей распространение европейского влияния вглубь материка. Претензии России на европейское культуртрегерство в Азии смешны: не будь ее, Запад с этой задачей справился бы куда лучше. Без борьбы за славянство Россия для Данилевского, как и для Р. Фадеева, была бы каким-то «привидением прошедшего», не имеющим иной цели, кроме выживания, так что «ей действительно ничего бы не оставалось, как сбросить скорей с себя свой славянский облик. Это было бы существование без смысла и значения, следовательно, в сущности, существование невозможное» [там же, 318].

Как и Тютчева, Данилевского мучит страх перед возможностью «недотягивания» России до своего назначения, впадения ее в ирреальное «абортивное» бытие. Но разница между этими мыслителями велика. Для Тютчева Россия s'avorterait[39], если не реализует новый европейский порядок, не выстроит «другую Европу». Порожденный в условиях «европейского максимума» России (фазы С первого стратегического цикла), этот проект был отмечен пафосом «последней битвы», решающей мировые судьбы. Поэтому поэт-политик настойчиво отмечает моменты неблагополучия обществ, дающие шанс для удачного наступления России, которая якобы станет «сама собой», лишь истребив «принцип бытия» Западной Европы. Взгляд Данилевского – иной. Борьба цивилизаций, даже выливающаяся в открытую войну, желательна и для него – но лишь как средство, пробудив славянское самосознание, сформировать Всеславянский союз – гроссраум новой цивилизации. Если Россия и может упустить шанс, то не шанс переустройства Запада, а исключительно шанс своего собственного выхода в фазу цивилизационной зрелости, якобы недостижимую без общеславянской независимости (постановка вопроса, несколько напоминающая позднейшие споры о возможности или невозможности построения социализма и коммунизма в одной стране). Отмечая на Западе кризис, вызванный пролетарской угрозой («кимвры и тевтоны у ворот Рима», «новые Марии», военные диктатуры и т. д.), Данилевский, однако, не думает, как Тютчев, о «взрыве» Европы и ее сдаче перед славянским напором. Он готов даже признать западную культуру вошедшей в стадию максимального плодоношения. Но ссылка на якобы общий принцип «максимального действия энергии после того, как ее источник уже угас», позволяет ему утверждать: «Солнце, взрастившее эти плоды, уже прошло свой пик», – время благоприятно для политического возвышения новой цивилизации. Иначе говоря, он думает не о включении Запада в «Россию будущего», но об условиях непобедимости славянства, если бы оно пожелало образовать суверенный гроссраум.

Пафос лояльности перед своей цивилизацией доходит у Данилевского до разительных высот. По его оценке, истинное богатство цивилизации возможно лишь при относительной независимости ее народов друг от друга. Но раздробленность цивилизации уменьшает для нее возможности отпора внешним угрозам. Поэтому, в зависимости от размера внешней опасности, жизнеспособная цивилизация может иметь вид либо федерации, либо союза конфедераций, либо устойчивой международной системы. Для Европы, развившейся из средневекового христианского мира в надежно обособленное на своем полуострове сообщество государств, естественная структура – международная система, регулируемая балансом сил. Для славянской цивилизации гарантией безопасности может быть лишь гегемония России. Но парадоксальность этой гегемонии в том, что любое насилие России над меньшими членами союза, любая попытка слишком сильной интеграции может дестабилизировать союз и дать Европе повод вмешаться в его дела. Всеславянский союз и Россия как его гегемон оказываются заложниками поведения малых государств с его западной периферии – с первой линии межцивилизационного фронта. Залогом устойчивости союза может быть только общая опасность и успехи пропаганды, добивающейся поглощения русского, польского или чешского честолюбия – честолюбием общеславянским (преданностью своей цивилизации и ее Большому Пространству) [там же, 388]. Все интересы России должны сосредоточиться на благоустройстве и обороне пространства, охваченного «русской доктриной Монро». Итак, Европе, регулируемой балансом сил, должна противостоять тесная славянская федерация, однако всецело зависящая от поведения ее прифронтовых народов и потому требующая постоянных жертв от русских.

Данилевский не просто обрушивается, подобно Погодину, на политику императоров, тративших силы России на борьбу с европейскими революциями. Не менее жестока его критика в адрес усвоенной Россией с XVIII в. политики поддержания европейского баланса. Он силится доказать (с большими натяжками), что эпохи прочного европейского равновесия были временами бурного наступления западных держав на неевропейские народы. Эта гипотеза очень слаба, поскольку не учитывает, что заморские империи с XIV по XVII в. создавались в основном государствами, игравшими тогда второстепенную роль во внутреннем балансе Европы (Венецией, Нидерландами, Португалией, Англией), а единственное исключение – колониальная империя Испании – противоречит тезису Данилевского, ибо она возникла в первой половине XVI в. в пору жесточайшей борьбы Габсбургского блока с Францией. В лучшем случае эта модель частично описывает динамику XVIII – первой половины XIX в., когда важнейшим фактором европейского баланса становится Англия с ее колониальными интересами. Однако, очень шаткая применительно к прошлым векам модель позволяет Данилевскому вывести точный прогноз на близкое будущее: наступающее к 1860-m с объединением Италии и Германии (и вполне утвердившееся после предвидимой им франко-прусской войны) относительное равновесие еще не разделенной на союзные блоки Европы больших национальных государств, по этому прогнозу, должно обернуться их экспансией за пределами Европы (что и впрямь проявилось в колониальной дележке мира последней четверти XIX в.).

Большое равновесие на Западе, по Данилевскому, опасно не только для человечества вообще, но и конкретно для России. Лишь явное нарушение баланса, появление в Европе сильного претендента на гегемонию притягивает к России все враждебные ему режимы, так что сам претендент оказывается вынужден ее задабривать. (Ярчайшим примером Данилевский полагает Тильзитский мир, якобы открывавший возможности, коих Россия не смогла использовать.) Напротив, в периоды равновесия, когда энергия Запада выплескивается вовне, России легко стать объектом агрессии (как в Крымскую войну). Отсюда вывод, что в интересах России поддерживать продолжительное, но не слишком устойчивое неравновесие на Западе, используя его для строительства славянского пространства. В условиях 1860-x выбор России был очень ограничен. Она могла бы поддержать западный центр Европы – Францию Наполеона III, но, как уже помним, российские авторы не без оснований подозревали этого императора в попытках воскресить политику Людовика XV, используя германские государства как стражей против России. Данилевскому периода «России и Европы» казалось соблазнительней поддержать Пруссию в собирании нового германского центра Европы вокруг Берлина, и побудив ее к разделу Австрии – необходимому условию славянского гроссраума. Как приманку он готов был уступить пруссакам якобы всё равно недостижимую для России балтийскую гегемонию, причем возрастала бы уязвимость Империи со стороны Балтики и Запада. Однако, Данилевский возлагал надежды на леса и болота Северо-Западной России, на сезонное оледенение Балтийского моря и обоюдоострый для России и Пруссии польский фактор.

Эта модель изобилует концептуальными ляпсусами. Жертвовать Балтикой было естественно для Терентьева, видящего Восточный вопрос в рамках «вопроса английского», – ситуации, сложившейся по ходу русско-английского противостояния на фронте от Балкан до Кашгара, с продолжением на Тихом океане. Но Данилевский как бы игнорирует этот фронт, концентрируясь на том же пространстве Балто-Черноморья, что и Р. Фадеев, но в отличие от Фадеева игнорирует системное строение Балто-Черноморья, которое должно было ориентировать и впрямь ориентировало новый германский центр на меридиональное развертывание Империи (что отлично ухватил Фадеев). Данилевский совершенно не считается с реальной возможностью того, что поднимающийся лидер Европы способен достичь и такого могущества, когда у него будет велик соблазн разделаться с Россией как сохраняющейся надеждой его европейских недругов. Данилевский не видит, что неустойчивость Тильзитского порядка практически сделала его проводником наполеоновского вторжения в Россию. А не видит потому, что реальная политическая динамика начала XIX в. в его глазах заслонена мифом, инспирированным реальностью иного порядка – реальностью системы «Европа-Россия» как таковой.

Это типичный для евразийской фазы нашего стратегического цикла миф о «необходимости» России потенциальному гегемону Запада («первому Риму») в ее роли «второго Рима», который поддерживал бы эту гегемонию, дружественно для него контролируя пространства к востоку от «коренной» Европы, каковые она сама якобы не может удержать под своим прямым влиянием. «Второй Рим» – одна из трактовок положения России в евразийской интермедии ее стратегического цикла, когда элементы бинарной метасистемы «Европа-Россия» тяготеют к предельному дистанцированию друг от друга. Но есть и другая трактовка положения России в данной фазе – и ее мы тоже найдем у Данилевского, когда он начинает выводить конкретные задачи для Империи.

Программа-минимум Данилевского проста: государство «достигает полного роста, только когда соединит воедино весь тот народ, который его сложил, поддерживает и живит его (в этот русский народ он включает и западных украинцев-галицийцев. – В.Ц.); когда оно сделалось полным хозяином всей земли, населяемой этим народом, то есть держит в руках своих входы и выходы из нее, устья рек, орошающих ее почти на всем протяжении их течения, и устья своих внутренних морей… Не надо еще, говоря о пространстве России, забывать и того, что она находится в менее благоприятных почвенных и климатических условиях, чем все великие государства Европы, Азии и Америки, что, следовательно, она должна собирать элементы своего богатства и своего могущества с большего пространства, нежели они» [там же, 377]. Как уже сказано, под словами об «устьях внутренних морей» Данилевский не может понимать Зунда. Прибалтика для него – труднопроходимый край, слабо связанный с Россией, а вопросы безопасности Петербурга его мало волнуют, поскольку он не видит в этом городе естественной российской столицы. Но он тверд в требовании сделать Черное море внутренним морем России, сузив оборонительную линию до ширины проливов и вместе с тем используя это море как бухту русского флота: отсюда он мог бы свободно вторгаться в Средиземное море, притом что российское побережье всё равно оставалось бы неуязвимым.

В рамках же доктрины Всеславянского союза Данилевский намечает своего рода компенсацию ослаблению Империи на Балтике: такой компенсацией оказывается выдвижение сил Союза на уровень «Чешского бастиона» – горной гряды, с высоты которой этот Союз держал бы под прицелом центрально-европейские германские земли. Он признаёт, что такая программа с европейским равновесием несовместима. Но опыт Крымской войны и пафос «русской доктрины Монро» делают для него одиозной мысль о русской гегемонии в коренной Европе. Выход он находит в призыве к России «войти в свою настоящую, этнографическими и историческими условиями предназначенную роль и служить противовесом не тому или другому европейскому государству, а Европе вообще, в ее целости и общности» [там же, 401].

Образ России – противовеса всей Европе в ее «целости и общности» – истинное открытие Данилевского, отражающее реальности геополитического бытия России XVIII-XX вв. как цивилизации-спутника западного сообщества, как одного из элементов ритмически пульсирующей системы «Европа-Россия», другим элементом которой оказывается собственно европейский мир с его имманентной глубинной биполярностью. Показательно, что это открытие оказалось возможным в фазе наибольшего отталкивания и отдаления России от «внутренних дел» Запада в евразийской интермедии, когда динамика Запада протекала как бы без России. Но сам этот ход еще больше запутывает когнитивную структуру текста Данилевского.

Прямым развитием смыслообраза «России-противовеса» становится тезис о необходимости для нее в условиях прогнозируемого всплеска европейского колониального экспансионизма расширить ту же миссию до масштабов Старого Света как целого (Новый Свет остается целиком полем деятельности США). Целью Всеславянского союза должно быть «не всемирное владычество, а равный и справедливый раздел власти и влияния между теми народами или группами народов, которые в настоящем периоде всемирной истории могут считаться активными ее деятелями: Европой, славянством и Америкой… Сообразно их положению и общему направлению, принятому их расселением и распространением их владычества, – власти или влиянию Европы подлежали бы преимущественно Африка, Австралия и южные полуострова Азиатского материка; Американским Штатам – Америка; славянству – западная, средняя и восточная Азия, т. е. весь этот материк за исключением Аравии и обоих Индийских полуостровов» [там же, 425]. Если перевести этот проект в категории Маккиндера, на долю Европы оставались осколки Внешнего и Внутреннего полумесяца, а собственно в Евро-Азии – исконные западно– и центрально-европейские земли плюс Скандинавия, Аравия, Индия и Индо-Китай, т. е. ряд окраинных полуостровов, оказывающихся под постоянной угрозой со стороны Империи Всеславянского союза: прибрежные страны Средиземноморья – из Черного моря, ставшего «русской бухтой», Центральная Европа – из-за Чешского Бастиона, Аравия – из Западной Азии, Индия – из Средней. Как бы пренебрежительно ни отзывался Данилевский об амурских и среднеазиатских акциях России, логика образа «России – противовеса Европе» в предвидении колониального бума толкает его к проекту Империи, держащей под властью ядро Старого Материка и под опекой или под стратегическим давлением – его приморье. Как частный случай такого давления видится Данилевскому возможность грозить Англии походом на Индию – походом, на его взгляд 1869 года, вполне осуществимым в видах удара по противнику, но неоправданно обременительным для Империи в качестве реальной завоевательной акции.

Внутри дискурса «России и Европы» властвует напряжение между несколькими трудно сочетающимися мотивами, ставшими после Данилевского неизменным достоянием нашей геополитической мысли. Один мотив трактует Россию как «второй Рим», наряду с «первым Римом» Запада держащий пространства, неподвластные «первому Риму». При этом «второй Рим» заинтересован в европейском дисбалансе, в выделении на Западе реального или потенциального гегемона, позиции которого зависели бы от благожелательства России (проявляющегося хотя бы в намерении дистанцироваться от европейских дел). Согласно другому мотиву, она являет мировой противовес Европе (Западу) в целом, соизмеряющий свою мощь с мощью не отдельных европейских стран, но всего западного сообщества, и стремится закрепить за собой положение, когда она могла бы стратегически контролировать даже не входящий в российское пространство географический «дом» западной цивилизации. Данилевский просто не замечает, что из одной посылки вытекают следствия, когнитивно отрицающие другую посылку. Он хочет использовать для России нарушение европейского баланса, а в то же время планирует такой гроссраум, который по военной мощи немногим уступил бы всей Европе, включая Скандинавию. Ему как бы невдомек, что формирование такого Большого Пространства, да еще выдвинувшегося на Европейский полуостров и нависшего над коренной Европой высотами чешского бастиона, – неизбежно подорвет саму основу европейского баланса сил: защищенность западного сообщества от внешней угрозы. Объективно калькуляции Данилевского предполагают возникновение, по крайней мере, союзной Пан-Европы, стоящей против Всеславянского союза: гроссраум против гроссраума. В таких условиях гегемон, нарушающий баланс внутри Европы и тяготящийся зависимостью от России, вынужден перейти в наступление, получив поддержку со стороны едва ли не всего Запада и бряцая той же риторикой «борьбы цивилизаций», правда, скорее, в варианте Духинского. Создание такого Всеславянского союза, о котором говорит Данилевский и на пути к которому он хочет использовать европейский дисбаланс, объективно вело бы к последствиям, лишающим проблему дисбаланса всякого смысла перед лицом угрозы Европе как цивилизационному целому.

Данилевский пытается «выстроить» для России пространство, отдельное от Европы, но видит его в таких рубежах, с которыми она угрожала бы выживанию самой Европы не менее, чем тютчевский замысел «России будущего».

Как и у Тютчева, у Данилевского Турция не актуализирована в качестве противника России. В развиваемом им мировом сюжете оттоманский эпизод – что-то вроде ретардации в истории Восточного вопроса, ретардации в условиях заката Греции-Византии и слабости славянских государств. Мусульманство осложняет большую игру православия с Европой. Последняя то использует мусульманский фактор для рикошетных ударов по православию (четвертый крестовый поход), для шантажа православия и попыток его поглотить (Флорентийская уния), то, отвлекаясь на борьбу с мусульманской угрозой, позволяет славянству самосохраниться, а России выжить и вырасти в Империю. Мусульманство не дало Европе решить Восточный вопрос в свою пользу (ср. у Тютчева о турках – «хранителях» Константинополя). С возвышением России синхронизируются закат Турции как отвлекающего Запад фактора и упадок Австрии, лишающейся всех своих функций – барьера коренной Европы против Турции (эта функция просто отмирает), восточного германского центра Европы (функция уходит к Пруссии), формы самосохранения южного славянства (эту функцию готова непосредственно принять Россия). В этих рассуждениях прорезается провиденциальный компонент, как бы надстроенный над секулярной по своей сути доктриной Данилевского. Данью тому же провиденциализму звучат суждения о трансцендентных причинах, которые скрываются за разнородными факторами, дающими единый исторический эффект. Трансцендентные, или идеальные, причины – единственный и, в общем, не очень конструктивный <религиозный> элемент доктрины Данилевского, фокусирующейся на политическом служении своему культурно-историческому типу ради полного раскрытия многообразия человеческого рода.

Глубокая психологическая секуляризованность[40] позволила Данилевскому по-новому поставить вопрос о черноморских проливах, отделив его от вопроса о Константинополе, и рассмотреть первый во всем его чисто геостратегическом спектре. Закрыть Россию с юга; обречь любого противника с запада либо пятиться перед замерзающей Балтикой, либо растягиваться по огромной западной границе, дробить и рассредоточивать силы по лесам и болотам; предотвратить возможность «второй Крымской войны», чего, в общем, не добился Горчаков; сжать морскую пограничную линию России на юге в точку; заложить основы реальной морской мощи, когда флот мог бы из «русской бухты» выходить в Средиземноморье, грозить английским базам и французскому побережью и даже выходить в Индийский океан (имея позади прочное убежище), – обо всех этих задачах Данилевский пишет с наступательным восторгом. Но лишь на последнем месте стоит моральный и религиозный момент – момент уже сугубо константинопольский, внушающий геополитику сугубую, обостренную осторожность, несмотря на всю захватывающую архаику воскресающей под его пером картины Царьграда как точки, с которой «нет места на земном шаре, могущего сравниться центральностью своего местоположения».

Именно в 1860-x у русских авторов прорезается тревога перед включением в геополитическое поле России в качестве цивилизационного и политического центра – нерусского города, лежащего вне исторического пространства России, хотя и бывшего в веках объектом экстраверсии. Еще в 1867 г. Погодин, ссылаясь на некоего генерала, заговорил насчет скверных последствий для России от Константинополя, который способен оттянуть ее силы, и выдвинул тему проливов как внешнего доступа к России [Погодин 1876, 178]. О том же следом твердит и Данилевский: «Столица, лежащая не только не в центре, но даже вне территории государства, не может не произвести замешательства в отправлениях государственной и народной жизни, не произвести уродства неправильным отклонением жизненных, физических и духовных соков в политическом организме». Константинополь грозит произвести тот же эффект, что и Петербург, но в размерах неизмеримо больших: превратить страну в придаток выдвинутого за ее пределы города, отсасывающего из России «нравственные, умственные и материальные силы». Отсюда вывод, что «Константинополь не должен быть столицей России, не должен сосредоточивать в себе ее народной и государственной жизни – и, следовательно, не должен и входить в непосредственный состав Русского государства». Как центр Всеславянского союза он останется вне России, но войдет в обслуживающее мировые позиции славян политическое пространство. Данилевский осознал опасность управления Россией из центра, вынесенного на крайнюю периферию и грозящего разрушить российскую идентичность (хотя этот взрыв идентичности не смущал ни Тютчева, ни Герцена 1848–1854 гг., приветствовавших поход на Константинополь как шаг, за которым кончается обособленное существование России и Европы, и обе они сливаются в общем новом состоянии на едином пространстве). Однако, не очевидно, что решение, намеченное Данилевским, принесет тот результат, которого бы ему хотелось, поскольку смыслом существования России оказывается строительство Всеславянского союза с Константинополем, и ядро этого союза всё равно будет из российского географического и человеческого материала; избежать «оттягивания» русских сил в Константинополь всё равно едва ли бы удалось, так что на панславистском пространстве возникла бы борьба двух центров – борьба без явных правил в отличие, скажем, от комплементарного, гармонизированного в XIX в. «соперничества» Москвы с Петербургом.

Сравнивая проект Данилевского с проектом Тютчева, можно прийти к интересным заключениям. У обоих отсутствует чувство российского ядра от Днепра до Тихого океана, отличающее Р. Фадеева; за точку отсчета принимаются наличные границы Империи, для которой намечаются две ступени расширения. У обоих второй ступенью расширения оказывается интеграция в Россию народов Европы, не принадлежащих к ее романо-германскому ядру. Рядом со славянами тут оказываются народы (греки, румыны, венгры), «которых неразрывно, на горе и радость, связала с нами историческая судьба, втиснув их в славянское тело» [Данилевский 1991, 363]. Надо ли это читать – «превратив в этнографический материал славянской цивилизации»? Едва ли. Данилевский, похоже, сознаёт особый статус этих народов, как бы зависших между двумя цивилизациями, и даже готов к ним присоединить цивилизационно мутировавших, вестернизировавшихся славян – поляков. Вместе с венграми поляки для него – враждебный элемент, обреченный присутствовать в Союзе (на его переднем крае, впритык к Европе!) Греков и румын он готов расценивать как племена, искупающие отсутствие кровного (= лингвистического) родства с Россией – родством религиозным. Однако сам же испытывает жестокую вражду к любым попыткам возродить «греческий проект»: «новая Византия» для него – это потенциально новая Австрия с греко-румынским дуализмом, работающая на «нравственное порабощение славянства» [там же, 324]. Итак, во Всеславянский союз попадают народы переходного статуса со специфическими претензиями и, главное, способные при отстаивании этих претензий отталкиваться от России и опереться на «коренной» Запад (правда, в отличие от Погодина, Достоевского и Леонтьева он не видит возможности оборотничества самого славянства, его способности выступить враждебным России элементом, по Духинскому).

И наконец, что особенно показательно, у Тютчева третий пояс расширения России в основном предполагал поглощение Европы и Средиземноморья, т. е. интеграция славян оказывалась подготовительной, переходной ступенью к этому финальному акту. У Данилевского таким последним расширением становится контроль «всеславянства» над всем азиатским материком, кроме его великих полуостровов. Иначе говоря, в этом пределе славяне должны войти в один гроссраум с массой азиатов (хотя Данилевский и не допускал присоединения Турции к России, перегрузки страны «магометанским инородным населением»). Панславизм Тютчева и панславизм Данилевского – феномены принципиально различные, ибо, соответствуя разным фазам нашего стратегического цикла, они выступают опорными компонентами радикально различающихся мировых проектов.

Уточнение и развитие взглядов Данилевского в 1870-х после «России и Европы» достойно пристального комментария. В 1871 г. в своем отклике на предвиденную им франко-прусскую войну он неожиданно быстро отошел от некоторых прежних оценок: вырастая в крупнейший центр Европы, Берлин объективно перестает быть потенциальным союзником, но, как главный представитель романо-германской цивилизации, предстает главным противником России – особенно из-за своей резкой выдвинутости к востоку. Австрия неизбежно окажется в германском фарватере и, заключенная в систему Второго рейха, обретет вознаграждение на Балканах (это значило бы, что восходящий центр Европы отведет Австрии ту роль, которую ей когда-то готовила ныне слабеющая Франция устами Людовика XV и Талейрана, Полиньяка и Наполеона, – роль прикрытия против России, отвлекающего ее силы). Отсюда пересмотр отношения к Франции. Данилевский уверен, что, организуя барьеры против России, как гегемон своей цивилизации, Франция не имела во вражде к России интереса жизненно-национального в отличие от глядящей на славянский восток Германии (как сказать, если учесть, что до середины XIX в. Россия усиленно поддерживала дряхлевший австрийский центр и стремилась минимизировать французское превосходство). Теперь, в новом раскладе Англия должна поддержать Германию против России, а ослабленная Франция станет российским союзником, что позволит Петербургу использовать в своих видах «французскую партию» славянских и балканских либералов.

Данилевский замолкает в следующие годы, когда российское правительство пытается подключиться к обустройству обновленной Европы через «Союз трех императоров» – иначе говоря, через поддержку Россией обновленного и грозно окрепшего восточного центра европейской системы. Он возвращается в политическую публицистику во время русско-турецкой войны, чтобы повторить прежнюю программу «русской доктрины Монро» с добавлением нового пункта – о желательности обращения Турции в вассальное владение России. Помня уроки Ункяр-Искелесийского договора, он считает, что речь должна идти не об аморфном дипломатическом «влиянии», но о совокупности жестких военных и финансовых обязательств, которые, будучи наложены на Турцию, связали бы ее безоговорочно: «политическое влияние только тогда прочно, когда нет сил ему противиться». Отвергая как «нейтрализацию» проливов (запирающую России выход в мир), так и их «свободу» (подпускающую любого желающего противника к российским южным берегам), он разрабатывает уникальную геостратегическую типологию проливов, беря за критерий возможности обойти их или преградить.

Его взгляд на Константинополь уже не только полностью свободен от религиозно-исторических мотиваций, но сами эти мотивации им отвергаются даже с какой-то ожесточенностью. «В настоящем виде своем Константинополь не имеет даже значения великого памятника христианской святыни, подобно Иерусалиму, или даже подобно Афону, нашему Киеву, Троицкой Лавре. Он не привлекает к себе толпы поклонников». Отрицая в нынешнем Стамбуле «даже присутствие элемента религиозного», Данилевский допускает его возрождение лишь в рамках панславистского проекта. Он не мыслим ни как военный город (опора международных интриг против России), ни как город греческий (что сделало бы Грецию враждебным России проевропейским сторожем проливов). Но еще настойчивее выступает Данилевский против включения Царьграда в «государственное тело» России, где он фатально «перевернет центр тяжести». Россия должна быть «ограждена от обаятельной и притягательной силы, присущей этому величию», несущему с собою возмущение российской цивилизации и всей жизни. В идеале Константинополь – вольный город под исключительным протекторатом России. Пока же следует «оставить Константинополь и проливы под властью» Турции, притом что сама «Турция будет поставлена в … полную зависимость от России». Речь идет о притяжении Турции к панславянскому проекту в числе иных неславянских конструктивных элементов. В отличие от Австрии к Турции он не питает никакой вражды, и это вопреки несчетным в те годы газетным сообщениям о турецких зверствах, чинимых над славянами. «Мы под личиной войны с Турцией вели войну с Европой». Поэтому, когда после войны «от Турции останется одна тень», турок можно использовать для прикрытия российского хозяйничания в проливах: «тень эта должна еще до поры до времени оттенять берега Босфора и Дарданелл» [Данилевский 1890, 84].

В месяцы Берлинского конгресса намечается крупнейший перелом в дискурсе Данилевского, панславизм куда-то отходит вдаль. Оказывается [там же, 136, 137], что «истинный и непримиримый, всегда и во всем, и в мире и в войне стремящийся вредить России враг есть – Англия» (не Австрия и не Германия, теснящие славянство). Теперь Данилевский – не с Фадеевым, а с Терентьевым; отвернувшись от Балто-Черноморья, он видит Восточный вопрос в системе отношений двух сверхдержав, выстроенной по евроазиатскому югу. Черноморские проливы как фактор российской уязвимости уравновешиваются ведущими в Индию горными проходами. Данилевский еще пытается осмыслить «англо-азиатскую» тему как развитие темы борьбы России и Европы, как противодействие державе, главным образом утверждающей европейское владычество в мире. Но эта, новая тема всё более развивается в автономный компонент, и Данилевский смыкается с И.В. Вернадским, твердя о миссии России – сокрушить «то исполинское хищение, ту громадную неправду, то угнетение, распространяющееся на все народы Земли (значит, и на европейцев? – В.Ц.), которые именуются английским всемирным морским владычеством» [там же, 205]. Или когда он умиленно пишет о наполеоновской «континентальной системе – мере, неоцененной современниками, но которая, тем не менее, могущественнейшим образом содействовала развитию промышленности на материке» [там же, 164]. Восточный вопрос выступает теперь для него, как и для массы его современников, «английским вопросом». Под маской «духа пространств», «духа непримиримого противостояния континента и моря» действует дух времени – именно той фазы стратегического цикла, когда Россия, по пророчеству Талейрана, будучи отброшена из Европы «в азиатские степи», составила новую конфликтную систему с Англией. Два географических маргинала континентальной Европы, в XVIII в. служившие европейскими балансирами, с уходом России из европейской игры были обречены на эту борьбу за европейскими пределами. Панславизм с попыткой создать особое пространство России от Балтики до Балкан – «неевропейское» пространство на Европейском полуострове – лишь затушевывал и осложнял логику нового расклада. Берлинский конгресс стал для Данилевского моментом той истины, которую наш автор выразил с четкостью, достойной Терентьева или Скобелева: «России ничего другого не остается, как постараться, чтобы проливы потеряли для нее (Англии. – В.Ц.) всякую ценность, чтобы свободное сообщение с Индией утратило для нее всякое значение. Князю Паскевичу приписывают слова, что путь в Константинополь идет через Вену. Видимо, и путь к Босфору и Дарданеллам идет через Дели и Калькутту» [там же, 138]. Столкновение этих двух афоризмов раскрывает логику двух контрастных фаз стратегического цикла, изменчивую функцию т. н. Восточного вопроса, мотивировавшего в одном случае – превращение России в протектора Германии, а в другом – крепнущую южно-азиатскую фокусировку.

Сообразно с логикой новой фазы Данилевский провозглашает неизбежность окольного азиатского пути не только к проливам, но и к объединению славянства [там же, 178, 219], решительно поменяв местами намеченные в «России и Европе» фазы расширения Империи, чтобы затем, очистив совесть панслависта, обратиться к характеристикам России как державы азиатской, «державшей в своих руках судьбы Востока, обаяние которой… должно было утвердиться не только на берегах Босфора, но и на берегах Инда, Ганга и Ирравади» [там же, 149], которая одна «имеет возможность угрожать Индии, в случае нужды подать помощь Китаю, защитить Персию» и в случае «ослабления Турции, с одной стороны овладеть проливами», «с другой же, по соседству, сделаться наследницей богатейших стран Азиатской Турции» [там же, 177]. В свою очередь, «владение Эрзрумом позволило бы нейтрализовать английские дороги от Босфора к Персидскому заливу» [там же, 146].

Написанная по следам Берлинского конгресса статья «Горе победителям!» выразила новое мировидение Данилевского с предельной чеканностью. Статья констатирует полное крушение попыток России решать Восточный вопрос в свою пользу, опираясь на европейский баланс. Круто разведя вопросы о культурно-цивилизационной и политической принадлежности России к Европе, он заявляет, что его интересует только последний аспект. «Я готов даже согласиться (конечно, не иначе, как в виде риторической фигуры уступления), на эту нашу культурную принадлежность к Европе. … Но именно сопредельность России с Европой причиной тому, что интересы России не только иные, чем интересы Европы, но что они взаимно противоположны, что в политическом плане Россия не только не Европа, но Анти-Европа. … Всякий организм – будь то индивидуальный, как человек, или сложный как государство, или коллективный, как система государств, получает сознание о своем отдельном бытии только при пробуждении сознания своей противоположности чему-либо. … Анти-Европа» и есть Россия и представляемый ею Славянский союз [там же, 172, 173–174, 180]. Отвлекаясь от каких-либо позитивных характеристик России как цивилизации («культурно-исторического типа»), Данилевский ограничивается сугубо функциональным международно-политическим отношением России к системе Европы и в этом ракурсе определяет Россию как «Анти-Европу», как член бинарной системы, другим членом которой выступает западное сообщество в целом с его внутренним балансом. Россия для позднего Данилевского – не просто самобытная цивилизация, но функциональное «иное» западного сообщества. Тем самым он вплотную подошел к выводу не просто о некой миссии России быть противовесом европейскому сообществу как целому, но о реальном существовании такого международного образования как метасистема «Европа-Россия». Я полагаю, что именно эта модель находит свой культурологический эквивалент в предложенной Б. Гройсом трактовке ряда явлений русской мысли как представления Запада о «своем ином, своем «анти-». Тем самым понятие «Анти-Европы», введенное Данилевским применительно к функционированию международных политических структур, может получить и культурологическое измерение.

Однако, после этого вывода следует курьезное утверждение, что для России перестать отождествлять свои интересы с европейскими, начать руководствоваться сугубо собственным эгоизмом – это и значит начать жить по-европейски, как живут между собою отдельные страны. Как будто осознать себя «Анти-Европой» значит перестать соотносить себя с Европой как целым. Как будто дистанцирование от европейского концерта и переориентация интереса в Азию, взгляд на Восточный вопрос в азиатском контексте мог привести к иным результатам, кроме возникновения сверхсистемы «Европа-Россия», а также второй биполярной системы «Англия-Россия». Апелляции Данилевского к Екатерининскому веку как эпохе истинно национальной политики имели характер столь же мифотворческий, как и попытки Чаадаева увидеть в той эпохе пример бескорыстного служения России Западу. Факты – говорящие о том, что идеология фазы А, участия России в игре разъединенной Европы в качестве балансира, единственной фазы, когда Россия вправе видеть перед собой не Европу в целом, а отдельные государства, оставалась совершенно непрозрачной для мыслителей, погруженных в ситуацию как наших «европейских максимумов», так и «евразийских интермедий».

Как реалист-геостратег Данилевский кончил жизнь типичным «протоевразийским мыслителем», рвущимся на Босфор через Колхиду и Калькутту и склоняющимся к мысли, что собирание славянства как-то проистечет из парализующего Англию контроля нашей Империи над платформами Азии.

 

VI

А между тем, 1870-е вносят сугубое осложнение в график российского стратегического цикла. Объективная ситуация в Средней Азии (конфликт с Хивой, восстание 1875–1876 гг. в Коканде, столкновения с туркменами), как и говорил Венюков, не давали России остановиться на каком-либо азиатском рубеже. А вместе с тем, в Европе обозначилась конъюнктура, которая, казалось бы, позволяла Империи возвратиться в европейский расклад и уже с опорою на него сфокусироваться на балканском направлении, на проливах, сохранявших первое место в национальном перечне стратегических приоритетов. В главке I я уже очертил геостратегическую механику этого времени. «Уход» России из Европы во второй половине 1850-х стал возмездием Австрии: изгнанная из Италии Кавуром и Наполеоном III, а из Германского союза – Бисмарком, к концу 60-х реформированная на началах австро-венгерского дуализма, она перестает быть восточным силовым центром Европы, самое большее цепляясь за роль балансира в новой франко-прусской игре. Разгром Франции определил восхождение бисмарковской Германии в роли потенциального европейского гегемона, но гегемона, сохраняющего уязвимость с востока.

С начала 1870-х проявляется двойственное отношение новой Германии к России: формальное сотрудничество при попытке подстраховаться против русских, втянув Австрию в германскую сферу влияния, соединив балтийский и карпатский узлы Балто-Черноморья. Будет ли Россия опорным глубоким тылом нового германского восточного центра, или она представит вызов этому центру, нейтрализуемый австрийским авангардом? – такой вопрос вставал перед Германией. С устранением Австрии из биполярного расклада Европы, в глазах Бисмарка и его преемников, она обретала роль, которая ранее ей отводилась в планах стремившихся к европейской гегемонии французских руководств – в планах Людовика XV, Талейрана, Полиньяка, Наполеона III. Сама же Россия оказывалась в положении, когда, соотнося себя с европейским раскладом, она должна была выбирать между ролью германского тыла и попыткой бросить Германии вызов в качестве ее соперницы, потенциального восточного центра Европы, претендентки на австрийское наследство. Кто будет основным тылом Германии, обеспечивающим ей перевес над Францией, – Австрия или Россия? Ответ на этот вопрос во многом определял выживание Австрии и Франции. Все эти выборы оказывались связаны зависимостью. Россия, не позволяющая немцам подмять и подавить Францию, становилась тылом ненадежным, на роль главного тыла выдвигалась Австрия, а Петербург становился центром, конкурирующим с Берлином. Последний оказывался прямо заинтересован в развороте России лицом к Азии, и Россия, которая позволила бы подавить до конца Францию, становилась бы привилегированным германским тылом: но при этом перед Берлином вставал призрак грозной восточной силы, контролирующей балто-черноморский «вход» Европы и ликвидирующей суверенную Австрию. Все эти связи можно представить в таблице:

В мемуарах Бисмарка сквозит постоянный страх, что Австрия в целом окажется притянута к России как таковой или в рамках новой франко-русско-австрийской «коалиции Семилетней войны» [Бисмарк II, 212 и сл., 227 и сл.]. Точно так же страшился он грез русских панславистов о дезинтеграции Австрии и включении ее немецких земель в Великую Германию: его пугала как дестабилизация пространств от Тироля до Буковины, так и появление внутри Германии нового ядра – Вены, которой в силу ее традиций «нельзя было бы управлять из Берлина как <его> придатком» [там же, 42] и которая, утратив роль объединителя негерманской Центральной Европы, вновь стала бы «контрцентром», разрывающим Германию. Тяготея к «органическому» германо-австрийскому союзу, гарантирующему поддержку Австрии против России, Бисмарк опасался сделать Германию жертвой антирусского авантюризма: не воевать с Россией он хотел, а удержать ее вне Европы и для этого постоянно связывать ее Австрией [там же, 225]. Россия как германский тыл могла означать подавление Франции, но за это потребовать или осуществить де-факто ликвидацию Австрии, что превратило бы европейскую биполярность в противостояние Европы и России (аналог Ялтинской системы). Россия, поддерживающая выживание Франции, толкала Германию к союзу с Австрией и рано или поздно должна была определиться в качестве конкурирующего с Берлином и союзного Франции претендента на австрийское наследство в Европе.

Вся эта логика нового расклада выявлялась в 1870–1880-х постепенно в результате неудачных попыток России вернуться в Европу – опираясь на этот расклад, открыть новую фазу А в новом стратегическом цикле. Я говорил уже о реальном основании этой неудачи: вхождение повышательной сверхдлинной волны европейского милитаризма в срединную интермедию, когда уже определились стиль и тип «народных войн» на полное уничтожение противника, но не созрел проект, который бы оправдывал подобную войну в общеевропейском масштабе, да и конфигурация сил оставалась неопределенной, и поводы к войне – сомнительны. Русские политические мыслители сумели констатировать это положение. Данилевский отмечал, что после объединения Германии и Италии в Европе консолидированных национальных государств наступит затишье – ибо будет очевидно, что надлом любого из них в новой войне повлечет ощетинивание остальной Европы против победителя: наступает эра баланса и колониальных переделов внешнего мира. Достоевский отмечал трудность создания в эту пору в Европе коалиций из-за разнородности потенциальных интересов, из которых не собирались конфигурации, способные консолидировать державы.

В этих условиях опора Германии на Россию как тыл ради большого германского наступления в Европе оказывалась вариантом более рискованным, чем поддержка Австрии как стража против России при сохраняющемся перевесе германского центра над Францией. Еще оптимальнее Бисмарку казался вариант, который позволил бы сочетать «органический союз» Германии с Австрией и удержание России в качестве лояльного тыла. Этот вариант, на который Бисмарк пошел бы особенно охотно, предполагал передачу проливов, а может, и Константинополя России с разделом Балкан на русскую (Румыния, Болгария) и австрийскую (Босния, Сербия) зоны. Россия, владеющая Константинополем и находящаяся в открытом антагонизме с Англией, попадала бы в полную зависимость от Австрии и Германии и была бы отстранена от какого-либо серьезного вмешательства в дела Европы [Бисмарк II, 239 и сл.]. Россия получала бы южный участок старой балтийско-черноморской системы (без ее расширения на запад), после чего всецело сосредоточивалась бы на борьбе с Англией вдоль евроазиатской дуги от Балкан до Тихого океана. Австрия нависла бы над юго-западным флангом России как германский аванпост, Германия главенствовала бы на Балтике и выходила в европейские лидеры. В общем, Бисмарк был существенно щедрее Вильгельма II и Гитлера, а блестяще предвиденная им логика германского движения к Черному морю и на Ближний Восток была достаточно чужда «железному канцлеру».

Помимо других моментов, осложнявших реализацию этого плана (распространяющееся в России панславистское видение в стиле Фадеева-Данилевского и т. п.), следует назвать и позицию Горчакова. Едва ли можно согласиться с акад. С.Д. Сказкиным, писавшем о Горчакове, что «дипломатические победы его были весьма сомнительны, и вся его деятельность едва ли может быть названа успешной» [Сказкин 1964, 414]. Успехи были – вроде отражения европейских демаршей по польскому вопросу, улаживания среднеазиатских осложнений с Англией, – но если исключить «возмездие» Австрии руками Наполеона III, эти успехи были в основном оборонительного характера. Исповедуя принцип сосредоточения на внутренних делах и «свободы рук», Горчаков не имел ясной стратегии возвращения России в Европу, но не стремился и к балканской ангажированности, а расширение в Средней Азии, видимо, искренне трактовал как вынужденную политику, которую стремился ограничить созданием там буфера. При этом к германской гегемонии в Европе он испытывал сильнейшую неприязнь, стремясь предотвратить надлом Франции [ИВПР 1997а, 80]. Россия при Горчакове отказывалась определяться как германский тыл, а потому ей трудно было рассчитывать на германскую поддержку в балканском наступлении, – но Горчаков к этому наступлению, в общем, и не стремился. Придя к руководству российским МИДом в фазе D и выразив дух этой фазы в формуле «сосредоточение», или «собирание с мыслями», Горчаков был втянут в евразийскую игру и в ее рамках пытался делать то, что ему казалось наилучшим, но он не был готов к каким-либо крупным акциям на европейском направлении.

Вся политика 1870-х выглядит рядом накладок и противоречий. Уже в 1870–1873 гг. с возвышением Второго рейха военное министерство (Милютин) разрабатывает план создания по Висле и Неману системы укреплений для обороны против Австрии и Германии и перехода против них в наступление [там же, 38]. В то же время конвенция Александра II и Вильгельма I от 1873 г. утверждала включение России в расклад Европы в качестве союзницы Берлина. Но Бисмарк фактически блокировал конвенцию, сделав ее условием присоединение к ней Австрии, а тем самым исключив возможность использовать конвенцию в панславистских раскладах. Созданный взамен «Союз трех императоров» страховал Германию с Востока, а России развязывал руки в Центральной Азии, любые же балканские акции Петербурга ставил под берлинский и венский контроль. Итак, активность России направлялась против Англии и распределялась вдоль «евроазиатской дуги», так что действия на Балканах – околоевропейском участке дуги – оказывались затруднительны. Настаивая на радикальной локализации русско-турецкой войны, Горчаков, по словам современников, сознательно создавал условия для «полувойны», которая «могла привести только к полумиру» [Бисмарк II, 193 и сл. Сказкин 1964, 415]. Принимая такую ситуацию как должную, Горчаков ее усугубил демаршами середины 1870-х в пользу Франции, убеждая лишний раз Бисмарка в значении Австрии как аванпоста против России. Чем прочнее становилось германо-австрийское пространство, тем более сужался выбор России, сводясь к двум вариантам: либо игра вдоль евразийской дуги в отдалении вне Европы, либо возвращение в Европу в качестве противницы Германии и союзницы западного центра (но для этого и самому западному центру предстояло быть существенно укрепленным и реорганизованным, и должны были быть полностью пересмотрены отношения России к Англии).

В этом тупике прорезались единичные случаи, когда перед Россией намечался третий вариант решения Восточного вопроса и влиятельное возвращение в Европу на основе сделки с Германией в качестве ее тыла. Первый случай – это конвенция 1873 г. в изначальном варианте, без участия Австрии, перечеркнутая Бисмарком. Случай второй – запрос Александра II в 1876 г. в начале войны на Балканах насчет возможности германского нейтралитета в случае наступления России против Австрии. Бисмарк конфиденциально объявил таким условием согласие России на «совершенный разгром Франции», – и сделка была заблокирована Горчаковым [ИД II, 37" 41. ИВПР 1997а, 188]. В последний раз подобные шансы обозначились в 1886–1887 гг., когда представители Александра III в Берлине Петр и Павел Шуваловы предложили Бисмарку русско-германский договор без участия Австрии, предполагающий нейтралитет России в войне Германии против Франции при любых условиях – вплоть до того, что первая «посадит прусского генерала в качестве парижского губернатора». Суля России проливы и Болгарию, Бисмарк опять-таки оговорил целостность Австрии и ее влияние в Сербии, и в результате договор был дезавуирован Александром III [ИД II, 248–251. ИВПР 1997а, 265]. Камнем преткновения постоянно оказывались славянские земли Австрии и прилегающие к ней участки Балкан: эти земли, с точки зрения Бисмарка принадлежавшие к германской Центральной Европе, а с русской – видевшиеся то ли естественной частью русского Балто-Черноморья (Фадеев), то ли западной оконечностью евроазиатской дуги, представляли собой участок, относительно которого сталкивающиеся «национальные геополитические коды» двух сторон не допускали согласования.

В результате России пришлось вести войну 1877–1878 гг. на жестких английских и австрийских условиях, а выход за рамки этих условий в Сан-Стефанском прелиминарном договоре был пресечен совместным германо-австро-английским нажимом на Берлинском конгрессе. На этот нажим Россия могла ответить лишь действиями в Афганистане, повлекшими его оккупацию Англией, – заставившую русских в их черед наступать в Туркмении. Россия оказывалась вынуждена идти на новые сделки с Германией и Австро-Венгрией, заключившими против нее в 1879 г. меридиональный комплот. Восстановленный «Союз трех императоров» гарантировал России нейтрализацию проливов, а значит, защиту ее черноморского побережья от Англии (зато Австрия развернула экспансию на Балканах от Бухареста до Белграда). Партнеры последовательно переориентировали Россию на отдаленные от Европы участки евроазиатской дуги. Впрочем, расходясь с австрийцами, Бисмарк постоянно оставлял в запасе вариант с уступкой русским Болгарии и проливов в обмен на европейскую гегемонию Берлина – при последующем сдерживании России австрийскими и английскими силами. Горчаков сопротивлялся «Союзу трех императоров», но никакой альтернативы не предлагал и вообще всё больше отходил от реальной политики. Берлинский конгресс и позиция, занятая на нем Германией, определили крушение преждевременного русского «возврата в Европу»: наметившаяся новая фаза А оказалась абортивной. «Союз трех императоров», по крайней мере, давал возможность возобновить евразийскую интермедию, достраивая русское пространство на юге, призывы же Горчакова к «свободе рук» оказывались совершенно неконструктивными. Существенно другое: на константинопольском направлении Россия была нейтрализована Австрией, за которой стоял Второй рейх, усиливающийся на Балтике и начавший с 1880-x инвестировать в перевооружение турецкой армии и насыщение ее германскими инструкторами. Официально трактовавшееся до сих пор как вспомогательное, поддерживающее босфорские и константинопольские замыслы среднеазиатско-индийское направление становится единственным, на котором Россия могла действовать до тех пор, пока не соглашалась на полную германизацию Европы (включая и Балтику, и значительную часть балкано-славянского пространства).

Оформляя новую ситуацию, в 1880 г. возникает проект Д.А. Милютина, изложенный в записке «Мысль о возможном решении Восточного вопроса в случае окончательного распада Оттоманской империи»: странная идея Балканской федерации с включением в нее же и Константинополя с Адрианопольским вилайетом, и управляемых Австрией Боснии и Герцеговины. Всё это скопище территорий виделось Милютину управляемым комиссией, образуемой представителями великих держав и хлопочущей о нейтрализации проливов Мраморного моря. Этот замысел – вырожденный итог целой серии русских проектов, включающей «греческие царства» Екатерины II и Пестеля, «Дунайский союз» Погодина и т. д., то продолжающих Россию на юго-запад, то, наоборот, прикрывающих ее с этого направления, которое Милютин, чтобы защититься от Англии, готов был полностью отдать под контроль «мирового сообщества». При этом политик-практик и организатор реформируемой армии даже не задается вопросом, который встает в те же годы перед разбирающими сходные планы Данилевским и Достоевским: во что же способно обратиться подобное, нейтрализуемое «мировым сообществом» пространство в случае возникновения в Европе большой войны, которой бы это сообщество раскололось на враждующие блоки. Весь проект Милютина рассчитан на долгий европейский мир и действия России по преимуществу вне Европы. Евразийская фаза продолжалась, толкая ко всё более глубокой переоценке ценностей и перестройке картины мира российских политиков и стратегов.

VII

Достоевский как публицист с обостренным интересом и вкусом к международной политике воплотил с особой силой веяния этого десятилетия с его зависанием между проскоком в новый цикл и продолжением евразийской фазы. Сравнивая его с Данилевским, видишь: с одной стороны, он больше, чем тот, живет спором с идеями европейского максимума (1840–1850-х), он более чуток к ускользнувшим в 1870-х шансам начать новый цикл; с другой стороны, он не ангажирован панславистски и потому глубже и богаче видит тему «русского пространства в Азии». Вообще, «Дневник писателя» и наброски к нему перенасыщены гео– и хронополитическими наблюдениями, заставляющими вспомнить о военном образовании автора. То он вспоминает выкладки Мальтуса насчет способности территории «поднять ту численность населения, которая сообразна с ее средствами и границами», – и заключает: «Таким образом, многоземельные государства будут самые огромные и сильные. Это очень интересно для русских» [Достоевский XXIV, 89]. То мимоходом заметит о войнах как «нормальном состоянии» с периодом в 25 лет [Достоевский XXV, юз; XXIV, 276], то рассуждает о случаях появления нового оружия задолго до того, как специфическое стечение обстоятельств обнаружит его подлинный потенциал [Достоевский XXIV, 269]. И много такого в «Дневнике» – от прогнозов насчет деградации России в перспективе нарастающего «безлесья» до пронзительной экологической эсхатологии высказываний о том, что «человечество обновится в Саду и Садом выправится» [Достоевский XXIII, 96 и сл.].

Связь с идеологией досевастопольских лет сквозит в монологе Князя из набросков к «Бесам», в то же время передразнивающем фразеологию («этнографический материал») «России и Европы» Данилевского: «никогда еще мир, земной шар, земля не видали такой громадной идеи, которая идет теперь от нас с Востока на смену европейских масс, чтобы возродить мир. Европа и войдет своим живым ручьем в нашу струю, а мертвою частию своею, обреченною на смерть, послужит нашим этнографическим материалом» [Достоевский XI, 167]. Вся «мертвая часть» Европы назначается на ту роль «материала» для российской цивилизации, которую Данилевский отводил финским племенам. Но это – из речи героя, а в собственных черновиках Достоевский не устает отрекаться от «устарелого панъевропеизма». «Может ли кто верить в такую дряхлую мечту (что русские покорят Европу)». «Нет человека теперь в Европе, чуть-чуть мыслящего и образованного, который бы верил теперь тому, что Россия хочет, может и в силах истребить цивилизацию…. Невероятно, чтобы не знали они, что Европа вдвое сильнее России, если б даже та и Константинополь держала в руках своих» [Достоевский XXIII, 185, 62].

Власть над Европой – идея «дряхлая», идея ушедшей эпохи. Но Достоевский лукавит: он сам постоянно возвращается к этой «дряхлой» идее, однако смещает ее в то неопределенное будущее, где Европа национальных государств будет расшатана социализмом (при этом крушение папских притязаний на светскую власть вызывает мысль о будущем переплетении «подрывной» работы католицизма с социалистическими движениями). Он, как и Тютчев, верит, что эти силы приведут к тому разложению, которое позволит России, до поры самоотстранившейся от западных дел, вернуться в Европу судьей, который, держа судьбу этого сообщества в своих руках, с православных позиций войдет в диалог с европейским социализмом. В этой временной дали «будущность Европы принадлежит России. Но вопрос: что будет тогда делать Россия в Европе?… Россия решит вовсе не в пользу одной стороны; ни одна сторона не останется довольна решением» [Достоевский XXII, 122; XXIV, 147]. Однако к тому столетию русские уже будут вполне самостоятельны и дистанцированы от европейских забот, обретя новую мощь, – и Достоевский не случайно в этой связи выписывает слова «Восточные окраины и Сибирь» [Достоевский XXIV, 147]. Откат русских к востоку – ретардация сюжета, отсрочивающая и в то же время подготавливающая паневропеистский финал «русского суда». Восприятие европейского социализма как фактора, который в своей разрушительности работает, в конечном счете, на Россию, выливается у Достоевского в раздумья о русских «левых западниках», которые обнаруживали свою русскую сущность именно тем, что в Европе примыкали к революционным силам, т. е. к потрясателям западной цивилизации. Достоевский их приветствует за это, правда, подчеркивая, что для полной стратегической последовательности им бы следовало сочетать революционность в Европе с консерватизмом применительно к России [Достоевский XXIII, 38–42; XXIV, 205].

Свое время Достоевский определяет как конец «эпохи прорубленного в Европу окошка», как время утраты столицами с их прикосновенностью к Европе особой просветительски-цивилизационной роли. Именно поэтому он связывает с этой фазой всплеск областничества [Достоевский XXIII, 6–7]. Но сама по себе эта фаза – лишь звено истории Восточного вопроса. По Достоевскому, Восточный вопрос родился «вместе с царством Московским» [Достоевский XXVI, 30]. Он формулирует его в различных местах по-разному, но неизменно этот вопрос выходит у него за пределы вопроса славянского. Разрешение Восточного вопроса России предстоит «после разрешения славянского вопроса». Точнее, у России «есть кроме славянского и другой вопрос … а именно Восточный вопрос», который разрешится лишь в Константинополе [там же, 81, 84]. «Восточный вопрос, то есть вопрос об объединении православия (и более ничего)» [Достоевский XXIV, 174]. «Весь православный Восток должен принадлежать православному царю, и мы не должны делить его (в дальнейшем на славян и греков)» [там же, 313]. Восточный вопрос – ключевой вопрос самосознания русских, как и у Тютчева [там же, 294]. В конечном счете, этот вопрос был поднят в истории как альтернатива миродержавию католической церкви с ее претензией «вести человечество мечом». Восточный вопрос заключает в себе потенцию панправославного мирового проекта, и славянский вопрос – лишь частная предварительная стадия на подступах к этому проекту. Понятно, что при таком видении Восточного вопроса он на самом деле и в Константинополе разрешен не будет: константинопольский вопрос в его исторической конкретике – такая же частность, как и вопрос о судьбе и назначении славянства; всё это подсюжеты, встроенные в сюжет пути к мировому панправославному единению для становления России миром и мира – Россией. В долгосрочной истории этой мировой трансмутации Достоевский предполагает четыре фазы. Фаза первая соответствует Московскому царству. «Древняя Россия была деятельна политически… но она в замкнутости своей готовилась быть неправа». Она сочетала православный идеал с «деловитостью»: при «тощих средствах, малой густоте населения, отчужденности от мира других народов», она умела «блюсти и соблюсти государство, единство, торговлю, колонизацию». Этап второй: «через реформу Петра мы сами собою сознали всемирное значение наше» [там же, 183 и сл.]. Однако самодовлеющий пафос «служения Европе» вылился в ложные зигзаги вроде «служения Меттерниху» [Достоевский XXVI, 171]. С Крымской войной эта вторая фаза кончилась. Намечается третья эпоха – возвращения России к себе, обретения ею вне Европы нового самосознания и новой мощи (тема русского Востока). Но эта эпоха подготавливает четвертую фазу финального русского возвращения в Европу, суда над нею и «собирания племен, тот акт, которым наш русский Восточный вопрос разрешится в мировой и вселенский» через крушение западного псевдохристианства (ср.: «Восточный вопрос есть в сущности своей разрешение судеб православия» [там же, 85], «утверждение всемирности России»). От деятельной самозамкнутости Московского царства через осознание всемирного положения России после Петра I и, далее – через новое понимание своего назначения на неевропейских путях – к финальному вливанию Европы и всего христианского человечества в Россию, покоряющую к тому времени под свою руку мусульманский восток. Такова четырехфазовая хронополитическая историософия Достоевского, где современность предстает третьей фазой созидания восточного царства, предшествующей четвертому времени – хилиастическому итогу мировых судеб (ср.: [Достоевский XXIII, 46 и сл.]). В этот долгосрочный сюжет встроен мотив второй, послепетровской эпохи как великого недоразумения, когда Россия отчаянно пыталась доказать себе и Западу свой европеизм, европейцам же эти попытки внушают страх видением чужеродной силы, пытающейся слиться с Западом, поглотив его [Достоевский XXV, 20–22]. Этот мотив, восходящий к опыту Священного союза, к истории с «Завещанием Петра Великого», у Достоевского исполняет двоякую миссию: с одной стороны, он оправдывает «исход» России с Запада, размежевание двух человечеств. С другой же стороны, европейский страх перед русскими оказывается правдивым предчувствием того последнего решения Восточного вопроса, когда Россия станет над Европой миродержавным судьей. Идеология фазы С нашего первого стратегического цикла, осуществление надежд, видевшееся Тютчеву и Герцену столь близким, относится Достоевским в будущий век; в результате же время, предшествовавшее Крымской войне, по смыслу своему оказывается недоразумением, но недоразумением пророческим.

Любопытно, однако, что разрешение славянского вопроса и овладение Константинополем Достоевский вовсе не относит к эсхатологической, долгосрочной перспективе становления мира – Россией: славянская и константинопольская проблематика образуют у него особый среднесрочный сюжет, который таким образом входит в сюжет долгосрочный (четырехфазный), что все эти проблемы, над которыми десятилетиями билась русская мысль, оказывается необходимым решить еще в фазе отстояния и отделения русских от Европы. Таким образом, в политической эссеистике Достоевского взаимодействуют два хронополитически разномасштабных сценария, которые объединяет тема кризиса католицизма как европейской сакральной вертикали и созидания вокруг России Восточного царства.

Среднесрочный сценарий организуется сюжетом заката Австрии и превращения Берлина в новый восточный центр Европы, чем резко изменяется непосредственный, ближайший смысл Восточного вопроса для России. «Восточный вопрос переносит центр тяжести; он не в Париже, не в Entente cordiale и даже не в Англии. Семя его перелетело вихрем обстоятельств на немецкую почву и что же в том, что он глубоко еще закопан в землю; природа возьмет свое и зерно даст рост. Восточный вопрос теперь в Берлине, да и всё теперь таится и гнездится в Берлине» [Достоевский XXIV, 163; ср. 171 и сл.]. К Германии переходит былая австрийская роль в кризисной Европе, Австрия получает германскую поддержку для действий на европейском «корневом» юго-востоке. «Австрия, по-видимому, оставлена хозяйкой этого движения. Надобно же ее вознаградить за немецкие земли» [там же, 171]. Австрия возьмет «турецких славян. Одним словом, уж конечно, Берлин теперь – владыка Восточного вопроса, а никто другой, а Россия пусть занимается Средней Азией и Берлин ее в том поощряет». «Таким образом… совершенно уничтожается Восточный вопрос и становится берлинским вопросом… Австрия в Константинополе» [там же, 187].[41]

<Неустойчивым элементом выстраиваемого Россией пространства оказываются западные славяне, слишком озабоченные> своей всё не получающейся кооптацией в «коренную» Европу и готовые (в лице своей интеллигенции и политиков) добиваться этого, враждебно отталкиваясь от России. Если для Погодина 1840-х гг. антироссийский славянский фронт, создаваемый с западной подачи, выглядел катастрофой Империи, то Достоевский спокойно размышляет о вероятности славянского союза под эгидой оседлавшей проливы Англии [Достоевский XXIII, 113 и сл.], о распространенной среди славян «затаенной недоверчивости к целям России, а потому даже враждебности к России и русским», о греческом и славянском элементах Юго-Восточной Европы «с огромными, совсем несоизмеримыми и фальшивыми мечтаниями» и готовностью в осуществлении этих мечтаний строить «союз и оплот против северного колосса» и т. д. [там же, 115–116]. Он готов признать вражду между «русскими» и «славянами» (именно так, а не между русскими и другими славянами) за «семейные ссоры», и вместе с тем для него славяне – «источник будущих несчастий России», вносящий к нам «начало раздора и разъединения» [Достоевский XXIV, 131, 288]. Он убежден, что в условиях сосуществования России и германо-австрийского блока славяне «первым делом будут подлизываться к Австрии и бранить и обвинять Россию», страшиться присоединения к ней [там же, 189].

Отсюда его программа отношения России к славянам. Во-первых, «мы не можем раствориться в славянстве, мы выше» [там же, 131]. Во-вторых, Россия не должна присоединять к своему пространству ни клочка славянских земель, но исключительно наблюдать за их «свободой, согласием и самостоятельностью», проводя здесь долгосрочную воспитательную работу: «делая им добро и проходя мимо», принимая как неизбежность всплески здесь вражды против нее [Достоевский XXIV, 131; XXV, 100; XXVI, 81]. «Дело славянское есть дело русское и должно быть решено окончательно лишь одной Россией и по идее русской» [Достоевский XXIII, 151]. Это значит, что, вопреки Данилевскому, смысл существования России вовсе не состоит в утверждении славянства, но сами судьбы славянства имеют подчиненный смысл относительно русской Пан-Идеи, а во-вторых, славянам отводится роль политического лимитрофа с достойной свободой по отношению к России. Лишь в пору увлечения дележом Европейского полуострова между Россией и Германией он увлекается «всеславянской философией». По сути же, славяне в его глазах образуют общинное окраинное соседство, окаймляющее Россию в пору ее отмежевания и отделения от Европы; цивилизационный же статус России не сводится к лингвистическому славянизму.

Поэтому понятно, что для него немыслимо соучастие России во владении Константинополем с другими славянами, по Данилевскому, «если Россия им неравна во всех отношениях – и каждому народцу порознь и всем им вместе взятым» [Достоевский XXVI, 83]. «Долго еще не поймут теперешние славяне, что такое Восточный вопрос» [там же, 81]. Царьград должен достаться России не как столица всеславянства, а необходим ей, помимо стратегического значения, как охранительнице православия. Но и в этом качестве он немыслим как русская столица без того, чтобы не спровоцировать в ней жестокий кризис. «Царьград не Россия и не может стать Россией» [Достоевский XXIII, 49]. Там императоры русские перестали бы быть русскими, а стали бы императорами всего православия; эта идея была близка допетровскому Царству и не чужда даже Петру. Слова о том, что новая империя должна была бы выйти из России, «как из желудя выходит дуб» [там же, 199], заставляют вспомнить эмбриологическую метафору Тютчева. Но в этом случае инстинкт самосохранения грозил бы разделением и взрывом такой православной империи, ее географическим расколом. «Мощный великорус остался бы в отдалении на своем мрачном снежном севере, служа не более как материалом для обновления Царьграда, и, может быть, под конец, совсем не признал бы нужным идти за ним. Юг же России весь бы подпал захвату греков. Даже, может быть (воспроизведя в более грандиозных формах русский раскол XVII в. – В.Ц.), совершилось бы распадение самого православия на два мира: на обновленный царьградский и старый русский» [там же, 48 и сл.].

С ужасом обращается Достоевский к картине опустевшего, переставшего служить столицей Петербурга – к той картине, что когда-то радовала воображение Погодина: «множество домов без поддержки, без штукатурки, дырья в окнах – а посреди – памятник Петра» [там же, 199]. Не исключено, что мотив Петербурга как города-призрака, готового исчезнуть, оставив сторожащего болота и пустоши Медного Всадника (в «Подростке»), изначально связан с идеей геополитического переворота, влекущего за собой перенос столицы (предвосхищение картины покинутого правительством Петрограда в дни Гражданской войны). Наконец, Достоевский договаривается и до того, что «завоевание Константинополя теперь (сентябрь[42] 1876 г. – В.Ц.) было бы более гибельно, чем полезно…. Великорус может согласиться лишь на первенство, но греки как теперь немцы…. И тогда … уже не великорус будет первенствовать и вести, а дело православия, ибо славян, греков и великорусов (поразительный ряд, где великорусы противополагаются одновременно грекам и славянам. – В.Ц.) могла бы связать в целом лишь весьма сильная идея, а только православие нет. И великорус, может быть, обособился бы, отъединился» [там же, 199]. Иначе говоря, Константинополь как столица породил бы кризис в отношениях между пан-православной имперской идеей и геокультурной идентичностью русских и Россией – кризис, который бы разрушил православие и «всемирное» самосознание русских, отвратил бы их от их «призвания» и толкнул к самоизоляции от южных центров православия. Единственным возможным решением, по Достоевскому, может быть Константинополь – нейтральный город под исключительным покровительством России – метрополии православия, обретший статус ее окраинного владения. Такой ход прочно закрепил бы перефокусировку православия на север и вглубь материка, закрепив за Константинополем и южными православными землями, как и за славянскими областями, положение опекаемых окраинных зон цивилизации северного православия[43].

Берлинский конгресс и последовавшее за ним возрождение на новых началах «Союза трех императоров» совпали с двухлетним перерывом в издании «Дневника писателя». У Достоевского было время пережить крах надежд на русско-германское соглашение, которое бы позволило включить в «русское пространство» Константинополь, выход в Средиземное море и славянский (балто-балканский) порог Европы. Перед смертью поворот в геополитической мысли Достоевского становится очевиден; причем, поворот не прямо геостратегический, как у Данилевского («в Константинополь через Калькутту»), но более фундаментальный, охватывавший сам стиль геополитической имагинации. На то были и давние предпосылки. Еще в набросках от ноября 1875 г. (до начала своего «германского эпизода») Достоевский связывает судьбы южной линии Сибирской железной дороги с будущим Китая. Задолго до того, как тема «желтой опасности» заполонит русскую прессу, он предсказывает, что Китаю «достаточно только некоторого расширения кругозора и мысли или толчка от реформ, несомненно имеющего последовать даже от самых первоначальных военных реформ (при которых не может не прийти сознание силы, сплоченности и единства), чтоб не догадаться, что кругом пустые и богатые земли, Сибирь не Средняя Азия, а их, китайцев, бесконечно много, чтоб не помыслить захватить эти земли. С первой военной идеей… чтоб не догадаться, до какой степени эти земли слабы и незащищенны и даже в дальнейшем защищены быть не могут». Предрекая наступление модернизированного Китая на русский Восток «не сейчас, но, конечно, лет через 50», Достоевский делает на полях заметку «О Японии» [Достоевский XXIV, 83–84]. Тема опасности с Востока начинает переплетаться с размышлениями о восточных окраинах и границах в контексте обсуждения новых задач – задач эпохи российского пребывания вне Европы.

Другим стимулом интереса Достоевского к Азии стала его крутая полемика с заметкой либерала Л.А. Полонского в «Вестнике Европы» за 1876 г. В этой заметке автор предупреждал насчет вероятных волнений российских мусульман в случае войны с Турцией: «Беспокойство, обнаружившееся в некоторых местностях Кавказа, должно напомнить нам, что православный великорус живет в семье, что он не единственный, хотя и старший сын России». Эта заметка в западническом журнале вызвала у Достоевского яростный ответ насчет того, что политика России не может быть ориентирована на предпочтения инородческих групп. «Русская земля принадлежат русским, одним русским… и ни клочка в ней нет татарской земли» [Достоевский XXIII, 127]. Однако, тогда же в набросках к «Дневнику» он записывает, что «пока существовала Казань, нельзя было предсказать, кому будет принадлежать европейская Россия: русским или татарам», а в самом «Дневнике» проскальзывают слова: «Я столько же русский, сколько и татарин» [Достоевский XXIV, 258; XXIII, 189]. Так намечается тема становления России из Азии, отступающей перед русскими и преображаемой ими, России, крепнущей наступлением на Азию и господством над нею, при этом являющей новое качество по сравнению с азиатским строительным материалом.

В последнем подготовленном номере «Дневника писателя» Достоевский помещает статью, посвященную развернувшемуся под прикрытием «Союза трех императоров» наступлению России в Туркмении и занятию Геок-Тепе экспедицией Скобелева. Овладение Константинополем и проливами сдвигается в неопределенное будущее (не в то ли, где видится суд России над Европой?) Подготовкой же эсхатологического будущего должно стать низведение широты азиатских пространств и массы исламских народов под руку Белого Царя, распространение его власти на мусульманский мир, подготавливающее самих турок к занятию русскими Константинополя как неизбежному итогу этого шествия Империи в Азии. Вся эта статья – своего рода геоидеологическое завещание Достоевского с ее декларациями о «мире-океане земли Русской, море необъятном и глубоком», о «понимании и смирении перед великой землей Русской, перед морем-океаном» (эта статья может рассматриваться как один из источников топики «континента-океана» у евразийца П.Н. Савицкого). С заметками 1876 г. ее объединяет один мотив – ожесточенное сопротивление тем энтропийным тенденциям, которые видятся Достоевскому в русском западничестве. Если в том году он спорил с призывами соотносить политику Империи с построениями и чувствами «инородцев», азиатского, неадаптированного человеческого материала, то в 1880-1881 гг. так же резко спорит с запугиваниями вроде «в Азию пойдем – сами азиатами сделаемся». В заметках того времени жестоки его нападки на западников-«редукционистов», чью логику он глумливо пародирует словами: «Окраины всё это вздор, всё это мелочи и с другого боку, всё мелочи, Россия до Урала, а дальше мы ничего и знать не хотим. Сибирь мы отдадим китайцам и американцам. Среднеазиатские владения подарим Англии. А там какую-нибудь киргизскую землю это просто забудем. Россия-де в Европе, и мы европейцы и преследуем цели веселости. А более никогда и ничего, вот и всё» [Достоевский XXVII, 73]. Любое из этих решений – и в «России масса инородцев, а потому политика не может не учитывать их международных ориентаций и пестроты», и «в Азию пойдем, если азиатами сделаемся… Окраины – это вздор, всё это мелочи и с другого боку, всё мелочи» – бескомпромиссно отвергается Достоевским в пользу резко контр-энтропийного образа Империи Белого Царя, простирающейся по материку и охватывающей миллионы азиатов, придавая этим массам новую форму бытия. Становление России из Азии вопреки «азиатчине», в преодолении и переоформлении ее – в этом образе колонизационно-цивилизаторский пафос вполне в духе наступившей колонизаторской интермедии европейского милитаризма слился с древней идеей Православного Царства, каковое, беря под свою руку массы неверных, подготавливает окончательное решение мировых судеб – в эсхатологической, четвертой фазе русской истории, по Достоевскому, куда после Берлинского конгресса сдвигается и решение константинопольской проблемы.

Осмысление Восточного вопроса в последней статье Достоевского и в его подготовительных заметках, несомненно, должно рассматриваться как одно из вершинных геоидеологических самовыражений нашей первой евразийской эпохи.

VIII

Итак, каковы особенности геополитической мысли этого времени, когда Россия входит в свою первую евразийскую фазу, еще не предвидя ее подлинной продолжительности, а в 1870-х пытается вновь вернуться в Европу, но терпит поражение, чтобы вернуться к более глубокой проработке евразийской сюжетики.

Некоторые черты этой мысли прорезались уже на исходе Крымской войны, в «откатной» фазе D первого стратегического цикла. Таковы жесткая констатация П.А. Вяземского «Россия и Европа уже не одно, а два существа», два сообщества на отдельных пространствах и его же мысль о том, что в новую эпоху Россия будет присутствовать в жизни Европы «своим отсутствием»; это тезис Погодина о необходимости для поворота России к Азии надежных буферов, которые бы прикрыли ее «от Балтики до Дарданелл»; это замечания Вяземского и И.В. Вернадского о превращении «восточного вопроса» в «английский вопрос». Позднее А.Е. Снесарев, развивая эту мысль, заявит, что в этой фазе Англия фактически навязала России свое понимание Восточного вопроса; он становится вопросом англо-русского баланса сил и влияния вдоль евроазиатского приморья от Дарданелл до Китая, причем фокусом спора становится с английской подачи зона Центральной Азии, нависшая над Индией. Восточный вопрос, казалось бы, получал формулировку, при которой он перестал соприкасаться с вопросами европейского баланса, определяя кристаллизацию за пределами «коренной» Европы – новой евразийской конфликтной системы, потенциально осмысляемой как противостояние вне коренной Европы ее морского и континентального маргиналов.

Нельзя сказать, чтобы это видение в России стало общепринятым. Официально борьба всё так же идет за черноморские проливы – настоящее «устье Днепра и Дона» (М.А. Терентьев). Угроза Индии мыслится огромным вспомогательным маневром, как отчасти и «сброс Аляски», но сама масштабность этого маневра ведет к тому, что тема Константинополя переосмысляется кардинально. СВ. Лурье отмечает очень точно: геополитическая игра России, обретя стратегическую виртуозность, утрачивает однозначную цель. Дело не только в том, что стремление к Константинополю в принципе перестает увязываться с задачами реконструкции коренной Европы, с перестройкой ее по русскому проекту. Дискредитированной оказывается сама идея выноса российского центра на освобожденный от мусульманства порог Ближнего Востока, в преддверие Средиземноморья.

Лурье связывает это явление с «константинопольским комплексом» России, со страхом перед возрождением Второго Рима, обессмысливающим Третий Рим (вспомним нежелание Бисмарка интегрировать Вену – центр Первого Рейха – непосредственно в пространство Второго Рейха, собираемое вокруг Берлина). Лурье считает этот комплекс константой нашей Империи, полагая, что он проявлялся уже в политике Николая I. Однако, как мы уже видели, геоидеологии времен нашего первого европейского максимума этот комплекс чужд – идет ли речь о Тютчеве, Герцене или Погодине начала 1850-х: все эти авторы не страшатся шага, за которым им видится переход России, Европы и мира в целом в новое качество, исчерпывающее как эпоху европейского буржуазного модерна, так и существование Петербургской монархии. В новую эпоху «константинопольская опасность» становится предметом геоидеологического дискурса, толкая к разработке сценариев, которые позволили бы встроить Царьград в российское или околороссийское пространство, не нарушая идентичности последнего, не порождая в нем цивилизационных и политических потрясений.

Данилевский оспаривал сакральность Константинополя и, стремясь избежать оттягивания этим городом сил России, не находит лучшего выхода, чем сделать его центром конструируемого Россией славянского Большого Пространства. Но поскольку, по логике его историософии, лояльность к этому пространству должна быть для самих русских выше лояльности к России, он в конце концов склоняется к тому, чтобы оставить Константинополь за турками, включив последних в российскую зону при разделе Евро-Азии. Тот же константинопольский страх сквозит и у Достоевского (связываясь с мотивом обращения Петербурга в город-призрак), и даже у позднего Погодина. Отстаивая панправославную трактовку Восточного вопроса, Достоевский приходит к заключению, что гармонично спаять русских, греков и славян в единое пространство могла бы лишь идея более мощная, чем православие в его исторической данности. В 1878 г. в записке Александру II Б.Н. Чичерин напишет о том, что «ни один здравомыслящий русский не думает о завоевании Турции и о присоединении себе Константинополя». Далее идут уже привычные аргументы насчет опасности ухода центра Империи на юг, утраты русскими своей мировой особенности, отодвигания их на второе место в Империи и т. д., с характерным заключением: «Если Россия должна оставаться Россией, она не может сойти со своего места и стать у Средиземного моря», – вызывающим у Александра II реплику «Совершенно справедливо» [Сказкин 1964, 418 и сл.]. Как и Данилевский, Чичерин выступает против «преждевременного» изгнания турок с Балкан, влекущего за собою экспансию в этом регионе европейских великих держав, что опять же получит полное одобрение Александра II. Вопреки Данилевскому, Милютин даже готов в 1880 г. нейтрализовать проливы общеевропейской опекой, чтобы тем самым прикрыть этот фланг евроазиатского англо-русского фронта (как на востоке тихоокеанский фланг укрепляла продажа Аляски). Второй Рим теряет свою эсхатологическую притягательность («близ есть, при дверях»).

Эпоха отмечена прощупыванием потенциальных евроазиатских пределов российского пространства, «русского дома»; причем Царьград ощущается как участок того пространства, где Россия уже определенно переходит в «не-Россию». В этом смысле другие направления меньше внушают тревогу; во всяком случае, авторы, испытывающие такую тревогу (перед «туранизацией» России), редко бывают способны ее строго аргументировать. Формулировка Р. Фадеева «Славянство или Туран» неубедительна ни для Данилевского, для которого «Туран» относится к естественным владениям славянства в Евро-Азии, ни для Достоевского, который настороженно трактует <мусульманские народы Империи> как маргиналов Европы и потенциальных недругов России, одновременно рисуя величественную картину покорения и преображения православной Россией (на пути к Константинополю и к финальному суду над Европой) всей подчиняющейся Белому Царю тюрко-мусульманской Азии. И в этом смысле очень интересен развернувшийся в первой половине 1880-x на страницах славянофильской «Руси» спор между Е.А. Марковым и И.С. Аксаковым по поводу взятия Мерва. Марков панически уверяет, что с момента русского выхода в XVI в. за Урал (Камень) «шаг за шагом, незаметно, каким-то роковым, будто невольным образом, оттянуло нас от себя самих, от Европы и европейского и утопило сперва по колени, потом по горло и теперь уже выше макушки … в азиатчине, в дичи всякого рода. Да поможет же нам наш русский Бог избавиться с этой поры от всяких подобных приобретений!.. Пора, наконец, знать, где кончаются стены нашего дома и где начинается чужбина!» Ответ Аксакова сводится к тому, что на деле границы русского дома еще вовсе не определены, Россия «все еще не сложилась, всё еще пребывает в периоде формации – формации даже внешней географической». Волга, которую Марков полагает «исконно русской» рекой – изначально река татарская, азиатская. «Русская» Волга с ее русской торговлей немыслимы без серьезного российского контроля над Каспием и его азиатскими берегами. Точно так же Черное море есть продолжение русских рек, и его безопасность невозможна без замирения Кавказа. Контроль же над Кавказом и Каспием требует соглашения с Персией, если не сюзеренитета над нею. Как и для Достоевского, для И. Аксакова, Россия строится на землях, отвоевываемых, изымаемых у Азии, обретающих новый образ по мере того, как русским приходится «догонять лютую азиатчину до самых ее источников и тем ослабить, обезвредить ее навеки». Но точно так же и прямых контактов с Европой Россия не могла добиться иначе, как встав в непосредственные отношения к более просвещенному Западу помимо его ретивых аванпостов, т. е. сокрушая буфера по его окраинам (польские, шведские, восточногерманские и иные). Черноморские проливы, юг Каспия, горная гряда по югу Средней Азии становятся, как и в модели Данилевского, единственно надежными пределами русского дома, на западе такой предел обозначает Галиция, позволяющая прочно опереться на Карпаты. Земли для «русского дома» должны быть отвоеваны у Азии и у окраинной Европы, надежна лишь та Россия, которая прочно обоснует себя и укрепит за счет не-России и недо-России.

Аксакова при всей яркости его пера оригинальным мыслителем считать трудно; скорее, он ярко озвучивает ряд тем, возникающих у авторов этого времени. Это тема азиатской границы России, намеченная Венюковым, фактически ставящим русских перед выбором: либо держаться границы «ядровой» России по рубежам леса и степи; либо опереться на прочную южную гряду гор с охватом русской границей массы тюрок-среднеазиатов; либо ограничиться бассейнами рек, текущих к Ледовитому океану и омывающих русские леса; либо полностью охватить бассейны закрытых центрально-азиатских водоемов, приходящихся на степи и пустыни. Любое промежуточное, половинчатое решение может быть временным, давая подвижную полуоткрытую границу типа фронтира. Работы Венюкова продемонстрировали крупнейший парадокс России, отличающий ее от европейских государств, где прочные территориальные разграничения тяготели к рубежам, разделяющим европейские нации. С эпохи выдвижения России в степи стремление утвердить на неевропейских направлениях твердые границы европейского типа, придать России на юге облик территориального государства неизбежно вело к перенасыщению ее инородческими элементами, к имперской полиэтничности. Если считать чертой национального государства прочную очерченность границ, а атрибутами империи одновременно полиэтничность и мирообъемлющую «открытость», потенциальную готовность к охвату ойкумены, то применительно к России эти типологические приметы входили в явное противоречие между собою; она могла утвердиться как прочная территориальная держава, только дойдя до рубежей, при которых охваченная ею масса народов исключила бы возможность осмыслить Россию в качестве национального государства (но тогда не могло быть никакой гарантии, что эти рубежи станут окончательными; возникала опасность распада России в поликультурных и полицивилизационных протяженностях континента). Или стоило бы, в конце концов, вспомнить слова Венюкова о том, что в своей истории более органичной границы, чем на начало XVIII в., границы, идущей за районом евроазиатских сибирских лесов, Россия никогда не имела. Венюков очертил, с одной стороны, границу «России-Евразии», вобравшей в себя все земли, лежащие за пределами арабо-иранского Среднего Востока – географической цитадели мусульманской цивилизации. С другой стороны, контревразийскую границу «ядровой России» – границу, имеющую характер фронтира, мотивированного экологически и окаймляющего гидрологически ядро российской цивилизации – и тем самым отличающегося по сути от произвольных, конъюнктурных фронтиров, которые, прочерчиваясь в XVIII – первой половине XIX в. в степях и пустынях Средней Азии, приближались к типу зыбких размежеваний между кочевническими империями (в ряде моих работ я трактую эти две границы, выделенные Венюковым, как границу России, вобравшей в себя межцивилизационную Евразию, и, соответственно, границу противопоставленного этой Евразии коренного «острова России», притом, что сам доимперский «остров Россия» XVI-XVII вв. трактуется в соответствии с моделями Достоевского и Аксакова как восставший из окраинных, тюрко-монгольских, азиатских пространств, взорвавший их и поставивший на них новую цивилизацию).

Ясно, что в таких именно условиях с конца 1850-х по 1870-е гг. закладываются основы евразийского видения русской истории, причем в этом отношении не приходится недооценивать значение отечественной реакции на построения Ф. Духинского в духе «борьбы цивилизаций». В частности, Погодин в этом споре предельно внятно сформулировал вывод Духинского о том, что «великороссияне, или москвитяне, есть вновь образовавшееся племя из смеси разных уральских племен – финнов, татар, турок, под влиянием немногих русских колонистов, уже после нашествия татар» [Погодин 1876, 415]. Педалируемая Духинским идея автономного пространства специфической «московитской» цивилизации, противостоящей цивилизации европейской (включающей и славянскую окраину), отвечала духу нашей евразийской интермедии. Двинско-днепровский барьер этой «московитской» цивилизации, по Духинскому, был принят и Горчаковым, и Р. Фадеевым за границу «ядровой России» (от сих и до Тихого океана). Причем, если Герцен принял эту делимитацию безоговорочно вместе с оценкой русских как «плохих славян», которых именно тюрко-финская примесь спасает от европейского «загнивания», то Фадеев в страхе перед «туранизацией» России сделал в судьбах ее упор на балто-черноморскую полосу между ядровой Россией и ядровым Западом, объявив о судьбоносности для России этого цивилизационного «междумирия» (на деле функционально аналогичного «интервалу Венюкова» между зоной северных евроазиатских лесов – исконной нишей России – и окаймленным горными хребтами иранским Средним Востоком). Впрочем, либералы 1870–1880-х гг. колеблются между страхом перед «погрязанием в Азию» и призывами учитывать в политике настроения российских мусульман как «меньших братьев» в имперской семье. Достоевский, с отчужденной настороженностью относясь к славянам, поставил решение «константинопольского вопроса» в связь с православным господством над тюрко-исламским миром вообще, а П.А. Вяземский еще в 1850-х додумался до «восточного» цивилизационного сродства славян (включая русских) и турок.

Так выстраиваются в эти десятилетия образы> России с различением глубинного ядра (на западе очерченного Герценом и Фадеевым, на юге – Венюковым) через различные расширения и укрепления «русского дома» вплоть до различных версий «российской доктрины Монро», исключающей романо-германский Запад, от которого эта доктрина требовала «не лезть в сферу нашей деятельности и оставить нас в покое» (И. Аксаков), вплоть до российского покровительства, по Данилевскому, всей континентальной Азии против Западного натиска с допусканием отвлекающих дестабилизирующих ударов по Британской Индии, каковую, кажется, ни один из идеологов этой поры не включал в пределы русского мира даже в крайне расширенном его понимании. Очевидно, во всех этих смыслах потенциальное «пространство России» конструируется как обособленное от «пространства Запада», противопоставленное ему и каким-то образом его уравновешивающее, хотя физико-географические основания такого разделения прочерчиваются достаточно условно. Именно упор на геокультурном контрасте миров делает возможным, как у Достоевского, недоверие к славянам (даже к украинцам), трактуемым, прежде всего, в качестве «параевропейцев», и увлечение Азией как миром, который Россия должна переустроить, на его покорении и преображении основав конечную свою судьбу: так результируются драматичнейшие колебания Достоевского между пафосом подавления и уничтожения Азии («ни метра земли татарской», «халаты и мыло») и пафосом сродства с ней («я столько же русский, сколько и татарин») – результируются мотивом перерождения Азии в русское «всечеловечество», тогда как отличением русских от славян, которые долго еще будут не способны понять смысл Восточного вопроса, намечается на западе различие между цивилизационным ядром и интервалами-лимитрофами.

Если горчаковская политика пытается следовать старому принципу российской заинтересованности в европейском балансе, то в трудах протоевразийских геоидеологов этот принцип претерпевает решительный пересмотр. Данилевский связывает строительство «славянского пространства» в континентальной Евро-Азии как Анти-Европы, противовеса Европе в рамках бинарной системы цивилизаций. При этом он формулирует причины заинтересованности России в поддержании Запада в состоянии неустойчивого контролируемого дисбаланса – и вместе с тем отмечает неизбежную зависимость устойчивости славянского пространства от политики прифронтовых государств, соседствующих по российскую сторону с ядровой Европой. Достоевский идет еще дальше, допуская прямую кооперацию России с восходящим Вторым Рейхом, вплоть до русского согласия на полную политическую германизацию Европы при условии уступки русским контроля над «Востоком» (причем, славянство оказывается независимым буфером). В конце концов, он доходит до идеи возрожденного союза России с восходящим германским центром Европы против западного центра, присоединяющего к себе Англию: вариант, в общем, несколько раз намечавшийся в 1870-х и 1880-x, но сорвавшийся отчасти из-за горчаковского страха перед германской гегемонией, главным же образом, из-за резкого расхождения трактовки положения Балкан и Восточной Европы в рамках российской и германской картин мира. Лучше всего оценил это расхождение Р. Фадеев, предсказав устремление германского блока к Черному морю и его ставку на полную «туранизацию» России (впрочем, и Достоевский в черновиках допускал такое развитие). Таким образом, Восточный вопрос становится вопросом преимущественно «берлинским» или «английским» в зависимости от того, рассматривается ли он по преимуществу в рамках балто-германского (resp. балто-балканского) пространства или в рамках евроазиатского англо-русского противостояния, – собственно, в зависимости от того, рассматривается ли Юго-Восточная и Центрально-Восточная Европа как часть русского пространства.

Наиболее всесторонние итоги первого периода нашей первой евразийской фазы попытался подвести Венюков в своем эмигрантском памфлете «Исторические очерки России со времени Крымской войны до заключения Берлинского договора». Он констатировал l) резкое умаление русского влияния в Европе («стоит ныне ниже, чем пятьдесят лет назад»); 2) содействуя выращиванию единой Германии, Россия, оказывается, охвачена германским давлением на Западе и английским на Востоке (Тихий океан); 3) германское сообщество всё полнее берет под контроль и Черноморские проливы, и Балтику; 4) Россия достигает на азиатском материке своих вероятных окончательных пределов, получая возможность устроить на совершенно дружеских началах свои отношения ко всем азиатским силам, кроме Турции и Англии; 5) однако, по Венюкову, у России якобы всё еще нет настоящей азиатской политики из-за «неведения правительством его азиатских интересов и… предпочтения им европейских, часто притом ложно разумеемых»; 6) один из таких ляпсусов – попытки ублаготворить Англию: между тем, «войну с Англией можно отсрочить, но избежать ее нельзя, и обязанностью русского правительства отныне становится подготовлять … ее успех» заключением прочных союзов с естественными врагами Великобритании (Соединенные Штаты, передачу коим Аляски Венюков одобряет), изучением ее положения в Индии и в колониях, созданием сильного наступательного флота и т. д. [Венюков 1878а, 382–387]. Итак, предлагается сосредоточение на евроазиатской борьбе с Англией при уступке балто-черноморского преобладания германскому блоку, несмотря на всю угрозу с его стороны.

Поразительно заключение Венюкова о том, что Россия после Крымской войны не может считаться мировой державой, поскольку ее деятельность не сказалась в Африке, Австралии и большей части Америки. Как если бы в пору нашего европейского максимума Россия оказывала влияние на эти части света (за исключением стратегически совершенно непонятной и неиспользованной Русской Америки). По сути, именно после Крымской войны роль России впервые начинает поверяться ее отношением к материковой и приморской Азии, что и побуждает ее геоидеологов всерьез задуматься о внешнем поясе территорий, колонизируемых европейцами, в особенности Англией (это уже подступ к моделям окруженного водами Срединного Мира или Мирового Острова, по Ламанскому и Маккиндеру, переходящим в парадигмальную геополитику XX в.). Тем самым конституируется мировая роль России вне Европы, не только определяющая российское присутствие в Европе через отсутствие в ней (по Вяземскому), но и привлекающая к России интерес представителей неевропейских цивилизационных сообществ.

Если наш европейский максимум отзывался на Западе то пугающими, то соблазнительными видениями российско-европейской универсальной монархии, то теперь английские авторы, намного опережая и как бы провоцируя русских, муссируют идею российского вторжения в Индию. Одновременно отец пантюркизма Исмаил-бей Гаспринский намечает контуры проекта, который он позднее назовет «русско-мусульманским соглашением». По Гаспринскому, «разрозненные ветви тюрко-татарского племени, в свое время единого и могущественного, постепенно переходят под власть России и делаются ее нераздельной составной частью. … Рано или поздно границы Руси заключат в себе все тюрко-татарские племена и в силу вещей … должны дойти туда, где кончается населенность тюрко-татар в Азии» [Гаспринский 1993, 17]. В свое время татарское господство «охранило Русь от более сильных чужеземных влияний и своеобразным характером своим способствовало выработке идеи единства Руси» [там же, 25]. При этом, отмечает Гаспринский, русские как государственные строители минимально способны к ассимиляторству; скорее, они ассимилируются сами, «поддаваясь влиянию окружающих инородцев, перенимая их язык, без оставления, конечно, своего, также как и некоторые обычаи, поверья и одежду» [там же, 38]. «России суждено будет сделаться одним из значительных мусульманских государств, что, я думаю, нисколько не умалит ее значения как великой христианской державы…. Рано или поздно русское мусульманство, воспитанное Россией, станет во главе умственного развития и цивилизации остального мусульманства» [там же, 18, 45]. Наша евразийская фаза оборачивается в воображении российского пантюркиста идеей России – «великой мусульманской державы», общей отчизны тюрок, когда-то у них почерпнувшей свою государственную идею и поднимающей их до роли авангарда мирового мусульманства.

Со стороны русских попытки религиозно осмыслить такое строительство, как у Достоевского, намечаются с определенным запозданием. Лурье склоняется к мысли о том, что в эту пору «константинопольский комплекс», вырывающийся на поверхность геоидеологии, и всё более усваиваемые «английские видения» Восточного вопроса в принципе дискредитируют принцип нашей Империи как универсального православного государства, стремящегося к умножению и политическому самоутверждению православного народа, к освобождению древних православных областей и внедрению православия в области, ранее им не охваченные. По Лурье, эта программа терпит крушение из-за попыток приспособить ее к строительству российского государства. Константинополь внушает страх превращением России в периферию воскресшего Второго Рима; в старых христианских областях (Грузии, Армении) к власти приходят национальные элиты, энергично противящиеся их русификации. Принцип утверждения русского центра берет, по Лурье, верх над служением православной идее, универсализм Империи подрывается отстаиванием самоидентичности (постоянное напряжение между «русскостью» и «всемирностью» у Достоевского, ведущее к отождествлению «всемирности» с «русскостью» в потенции, с предвидением Пан-Идеи, которая смогла бы сплотить православный мир, став «больше» православия, и определила бы российский «суд» над Европой). Еще курьезнее, что, распространяя свою власть на казахские степи и Среднюю Азию, Россия фактически отказывается от насаждения здесь православия, всё более сохраняя за ним статус узконациональной религии, применительно же к владениям подменяя его, с одной стороны, расплывчатым принципом «христианской цивилизации» (отождествляемой западниками с расплывчатым «европеизмом для Азии»), а с другой стороны, попечительством о традиционных религиях всех подданных Империи. Как отмечает Лурье, такая стратегия объективно ведет к исламизации народов, до тех пор не охваченных влиянием этой религии, широкому использованию ислама как средства дистанцирования от России наряду с подчеркиваемым в «России и Европе» Данилевского пафосом вхождения в Европу помимо России и в обход ее. Страху туранизации контревразийская реакция, собственно, не могла ничего противопоставить, кроме попыток, «преследуя цели веселости», вернуться в «Европу до Урала» (Е. Марков) или стремления переопределить российскую идентичность через упор на славянские пространства между Германией и Днепро-Двинским барьером, сродство которых с Россией выглядит всё более сомнительным. Позднее евразийцы, принимая за идеал России империю в тех границах[44] <,какие образовались с отпадением Польши, Финляндии и Прибалтики, прямо сделают ставку на «туранизацию» России как неизбежное следствие выхода Империи за пределы своей ниши на юге и ее отрыва от славянских пространств на западе.>