Том Второй Ч1
15 О РЕЛИГИОЗНОМ ОЧИЩЕНИИ
16 ОГНИ ЛИЧНОЙ ЖИЗНИ
17 ДАРЫ ЦЕРКВИ
18 О РЕЛИГИОЗНОЙ ЦЕЛЬНОСТИ
19 О РЕЛИГИОЗНОЙ ИСКРЕННОСТИ
20 О ЛЖИ И ПРЕДАТЕЛЬСТВЕ
21 О ГРЕХЕ И СТРАДАНИИ
Глава Пятнадцатая
О РЕЛИГИОЗНОМ ОЧИЩЕНИИ
Идея религиозного "катарсиса" (очищения) есть идея древняя, верная и глубокая. Она возникала везде, где человек начинал чувствовать, что религия есть дело не инстинкта, а духа, не суеверия, а достоверности, не выдумки, а созерцающего опыта, не страха, а радости и любви. Она появлялась во всех больших религиях и бывала признаком их созревания или наступившей зрелости.
В основе религиозного катарсиса лежит основная истина, согласно которой Господь велик, а человек мал, так, что для верного восприятия Бога человек должен духовно расти и совершенствоваться. Путь к Богу есть как бы путь "в гору", и человек, желающий узреть Бога или духовно осязать Его веяние, должен "иметь" свое "сердце горе". Выражаясь философски, можно было бы сказать: Богом данные предметы имеют свою, присущую им внутренне, духовную значительность; и восприятие ее (всегда личное) зависит от верности, чистоты и силы субъективного акта, опыта и видения. И вот, процесс религиозного катарсиса призван сообщить человеку эту верность, эту чистоту и силу.
Это означает, что предметно и само по себе – ничто не ничтожно; и даже субъективно-ничтожнейшее (например, бого-слепой грешник, законченный в своей субъективной пошлости) – объективно-неничтожно, но имеет свой отрицательно-трагический смысл пред лицом Божиим. Все Бого-зданные предметы, даже исказившие свой зрак и погасившие в себе искру Божьего пламени, – имеют свое сокровенное духовное значение: нет ни вещей, ни людей, ни предметов субстанциально-пошлых или абсолютно-ничтожных. Бого-пустынность есть свойство не предметов и не субъектов, а только субъективных актов и "осубъективленных" содержаний.
Это обстояние не выдумано какой-нибудь доктриной, но есть подлинная основа религиозного миропонимания и, притом, основа, поддающаяся доказательству. Доказательство, или опытное подтверждение этого человек может получить только в собственном, непосредственном опыте, в опыте религиозного прозрения: всякий пошлый предмет – при обращении к нему, по главному, из главного, с интенцией на главное оказывается "не-до-разумением": из-за ничтожества показывается объективный смысл, из-за праха мелочей выступает предметно-существенное. Пошлое отнюдь не перестает быть пошлым, но осмысливается как человеческое духовное бессилие. Безбожие и противобожие отнюдь не становятся достижением, но они предстают нам как трагедия духовной слепоты. Порок и злодейство отнюдь не оправдываются, но являются нам как болезнь духа и воли, как судороги бого-отлученной души, как безумие человека, впавшего в бездуховность, бессовестность и бесчестие. "Отрицательное" совсем не оказывается положительным; напротив, оно обнажается, как отрицательное, и судится Лучом Божиим; и смысл его имеет природу духовно-патологическую (недуг духа), трагическую (падение духа) и тератологическую духовное уродство).
Все это как бы прорывы в Божией ткани, или духовные "раны" Царства Божия, или темные, черные места в Его светлом эфире. "Значительность" их совсем иная, чем значительность бого-светящихся предметов; в измерении ценности – она противоположна им; но религиозному взору открывается все же их глубокий религиозный смысл: скрытая за ними "пустота" или "рана" – значительна не значительностью совершенства, но трагической значительностью греха, в коем обнаруживается состоявшаяся интенция зла и не состоявшаяся в них потенция блага.
Этот религиозный смысл, укрытый в предметах, как бы ждет того, чтобы религиозное восприятие открыло его. И религиозно-зрячий человек видит самую пошлость пошлого, как несостоявшуюся духовную значительность, как субъективную недоумелость, как духовное слабосилие, как беспомощность, заблуждение и падение силы, благой по своей природе. Именно к такому, мудрому и прозорливому восприятию предметов готовит человеческую душу религиозный катарсис.
Это означает, что если человек взирает на объективно-значительные предметы, а воспринимает пошлые содержания, то это коренится в субъективных недостатках его воспринимающей души и ее актов. По выражению Беркли, человек не видит солнца, потому что сам пылит и поднимаемая им самим пыль заслоняет ему вид солнца. Не Бог "скуден", и не созданный Им мир "ничтожен", а скуден дух взирающего человека, мелка его душа, близоруко или слепо его око, бессильно его восприятие, незначительны его мерила, ложны его критерии – и потому ничтожны взятые им содержания. Чтобы воспринять Божии лучи, необходимо очистить свое духовное зрение; чтобы увидеть Бога, нужно укрепить свое духовное Око, сделав его способным к религиозной очевидности. Мрак не в Предмете, а в субъекте. От Бога исходит Откровение; оно не воспринимается потому, что в человеке есть бессилие и преграда. Заселенная пошлыми содержаниями; измеряющая все – пошлыми мерилами; прилепившаяся к ничтожным целям, мнимым "благам", обманчивым перспективам; одержимая низменными страстями и желаниями, – как увидит она Бога-Отца, как узнает в Христе – Сына Божия, как предастся зовам и побуждениям Духа Святого?
Религиозный катарсис призван – сначала освободить человеческую душу от этого плена, а потом – построить и укрепить ее духовность.
Первая задача – отрицательная. Это негативная стадия религиозного очищения. Катарсис обнаруживает неверное состояние субъективной души, приводит к осознанию и признанию несостоятельности ее актов, пошлости ее содержаний, ничтожности ее целей, низменности ее страстей и побуждений. Пошлость разоблачается; преграда устраняется; мрак рассеивается.
Вторая задача – положительная. Это позитивная стадия религиозного очищения. Катарсис создает религиозно верные акты и укрепляет их. Духовное око отверзается; оно воспринимает Божий свет и божественные содержания; слагается личный религиозный опыт, строится личный духовный характер; душа приобретает способность пребывать на уровне божественных содержаний и зреет к религиозной очевидности. Религиозный катарсис завершается через земную смерть в неземном бессмертии.
Итак, сначала необходимо освободить человеческую душу от того плена, в котором она находится у ничтожного и дурного.
Христианская религия предлагает для этого покаяние, сопровождающееся в Православии тайной исповедью во всех осознанных человеком слабостях, страстях и дурных деяниях. В этой исповеди, совершаемой перед Самим, невидимо предстоящим Христом, духовный отец является "точию свидетелем": по существу таинство покаянного обнажения души и сердца совершается перед самим Богом и отпущение грехов происходит от Его имени и Его властью. Этому таинству предшествует приуготовительный период самоуглубления, воздержания (пост), пересмотра своей жизни, совестной проверки ее, созерцания своих несовершенств и своей виновности. И, может быть, ни в одном таинстве человек не имеет такого основания удостовериться в духовности, автономности, непосредственности и самодеятельности своего религиозного опыта, как именно в таинстве покаяния. Весь процесс приготовления и самый акт покаяния мыслимы только как свободное совестное внутреннее делание самого человека, в котором никто не может заменить его: только он сам добровольно может поставить себя перед лицо Божие, узнать самого себя в своих деяниях и прострадать покаянным сердцем свою виновную грешность. Если этого внутреннего горения о своей нравственной нечистоте нет, то внешний ритуал исповедного таинства останется без таинственного духовного наполнения (без "плеромы") и религиозный акт, сведенный к видимости, окажется по существу несостоявшимся. Именно при покаянии христианин может и должен убедиться в том, что религиозная жизнь есть путь свободного восхождения человека к Богу ("метод") и что этот "метод" только начинается покаянной исповедью, или обновляется и возобновляется ею, но отнюдь не исчерпывается. Смысл таинства покаяния совсем не в том, чтобы "свалить" накопившиеся грехи и приняться за новые того же качества и еще большего количества. В совершении таинства должен "зачаться" новый человек, – по-новому видящий, любящий, постигающий, желающий и действующий; с обновленной совестью, с новой ответственностью, в новой силе, с новыми молитвами, с новым духовным подходом к людям и к миру, и, – что важнее всего, – с новым созерцанием Бога и в новой обращенности к Нему. По самому глубокому смыслу своему таинство покаяния есть отрыв от "прежнего" и начало "нового". И потому покаянный катарсис должен не прекратиться, до следующей исповеди, а непрерывно продолжаться в жизни.
И вот, он должен сначала освободить человека из того плена, в котором он находится у ничтожного и дурного.
Огромное большинство людей живет в наивной уверенности, что "важно" и "значительно" то, что важно и значительно для них лично: они переживают свой интерес, как первый и преимущественный; их "интимное" – существенно и драгоценно; то, что они любят – есть "главное". Они не сознают различия между "субъективно-важным" и "объективно-значительным", не умеют находить главного и потому не умеют делать объективно-значительное – субъективно-важнейшим, т.е. самозабвенно и самоотверженно служить Божиему делу.
Именно поэтому духовное очищение должно начинаться с усвоения этого различия. Одно дело то, что "по-моему"; другое – то, что "на самом деле". Одно дело "мое мнение", "мой интерес", "моя выгода"; другое дело – "истина", "общая польза", "благо мира". Одно дело "содержание моего сознания" или "моей жизни"; другое дело "предмет, как он есть сам по себе". Одно дело то, что "мне нравится" или "что мне мило"; другое – что "вправду хорошо", "на самом деле совершенно". Второе не сводимо к первому; первое не должно заслонять или подменять второго. Духовное обновление должно начинаться с сознания своего "аутизма" (наивного "само-первенства" в мнениях, суждениях, в восприятии бытия, в выборе и преданности). Наивный аутист должен "проснуться" и понять, что человек не имеет ни права, ни основания "сводить предметы к самому себе", ибо он призван равняться по Предметам: "ориентироваться по звездам", которые некогда привели волхвов ко Христу; судить по совести, которая действительно ведает "добро на самом деле"; добиваться самой истины, а не мириться со вздором личного мнения; искать сущего совершенного Бога, а не выдумывать его. Поэтому первый акт катарсиса состоит в том, чтобы поколебать и преодолеть в себе наивно-аутистическую, противодуховную интенцию.
Подобно этому, большинство людей не сознает пошлости в своей жизни и в своих суждениях. Отчасти потому, что акты нашей жизни возникают и слагаются сами собой, бессознательно, непосредственно, изо дня в день; и никто из нас не видит себя со стороны. Отчасти потому, что личный обывательский интерес проникнут пошлым и может быть даже поглощен им. И, наконец, особенно потому, что "орган" для непошлого (духовное око) часто остается с детства непробужденным, неукрепленным или неведущим. Здесь действует такой закон: чем больше пошлости в душе, тем меньше она сознает ее (конечно – "при прочих равных условиях") и тем труднее ей осознать ее. Именно это несознавание облегчает пребывание в пошлости и затрудняет ее преодоление. Начало осознания есть нередко начало освобождения от нее, а так как пошлость есть особого рода "слепота" к главному (к священному, божественному), то именно эта слепота закрепляет себя неведением о бытии главного и вообще о возможности видеть его и не видеть его. Тот, кто раз испытал это новое измерение (духовности, значительности, священности, божественности), может еще не суметь встать на новый путь, или не найти в себе достаточное желание или необходимую силу; но тот, кто совсем не испытывает его, остается безвыходно поглощенным и порабощенным.
Вот почему второй акт духовного катарсиса состоит в том, чтобы испытать это новое измерение и осветить из него свою жизнь и ее содержание. Человек должен положить начало новому самосознанию: суждению о себе в свете нового измерения. Это равносильно духовному пробуждению. Духовное пробуждение нередко начинается с глухой неудовлетворенности самим собой и с своеобразного чувства своей "несчастности". Сначала человеку кажется, что он недоволен "окружающим", "другими", своей жизнью, "всем". Но кто недоволен "всем", тот может быть уверен, что он имеет основание быть недовольным самим собой. Мало того, следует установить такое катартическое правило: при каждом недовольстве чем-нибудь иным следует спрашивать себя, в чем я имею основание быть недовольным собой?
Мудрость жизни состоит в том, чтобы освещать себя лучом чужого несовершенства, ибо неудовлетворенность жизнью всегда скрывает за собою неудовлетворительность самого неудовлетворенного, даже тогда, когда объективно неудовлетворительна и сама обстановка. Жизненное томление, тоска, скука, отвращение не должны оставаться мертвым бременем, ведущим к пьянству или самоубийству: надо уметь преодолевать их, делая их духовно-плодотворными, а для этого надо иметь мужество извлекать из них заложенное в них критическое отношение к самому себе, и притом при свете Божиих лучей.
Религиозное очищение требует, чтобы в человеке было нарушено самодовольство, ибо самодовольный человек не только коснеет на своем уровне, но он не меряет себя высшим масштабом, постепенно привыкает считать себя "образцом совершенства" и "критерием" для всех людей и вещей. Необходимо недовольство собой, однако, не в меру своих житейских неуспехов или технических неумений, а в меру своей духовной неудовлетворительности. Это должно быть недовольство из главного, по главному, с интенцией на главное. Надо мерить себя лучом совершенства, лучом неумаленной и неискаженной христианской совести, – Божиим лучом: где я скуден, пуст, ничтожен, нечист, недобр, неумел, бессилен в духовном отношении, в меру божественного уровня? Иными словами – надо увидеть, где я живу и наслаждаюсь не главным, не из главного и не по главному? Где я вижу без Бога, мимо Бога? И почему это так у меня сложилось и слагается? Чего мне не хватает? Чего я не могу или не умею в этом отношении и направлении?
Отсюда правило для всякого воспитателя: надо пробудить у ребенка как можно раньше духовное око, око любви, око совести, вкус к совершенному и способность бескорыстно радоваться ему и наслаждаться им; удостоверить ребенка в том, что Божественное не иллюзия, что оно объективно и что оно возводит к Богу; и затем сообщить ему склонность, готовность и умение ставить себя в Божий луч и испытывать духовно-творческое недовольство собой.
Из всего этого возникнет отвержение своей прежней интенции ("я жил доселе тем, чем не стоило жить, и верил в то, во что не стоило верить") и пересмотр своих жизненных содержаний. Катарсис обычно требует, чтобы человек отвернулся от того, что доселе находилось в центре его личной жизни, в фокусе внимания и предпочтения. Он должен возжелать иного, такого, что осталось бы духовно значительным и священным даже и тогда, если бы он сам впоследствии охладел и отпал от него: человек должен возжелать главного, "единого на потребу", – такого, что не обесценивается от разлюбления, не меркнет при забвении, не нуждается в признании, но благостно ждет его, ждет от него личной свободы из искренней глубины.
Этих указаний эвристически (т.е. в искании и нахождении) достаточно для того, кто совершает свой очистительный путь.
И вот, начинается духовный пересмотр своих жизненных содержаний и состояний. Все будет взято под вопрос: это ли есть главное и священное в данном предмете? заслуживает ли это предпочтения по своей духовной значительности? какой стороной своей эта вещь обращена к Богу? что в этом священно для всех людей, в силу того, что оно священно само по себе? отчего это содержание скудно, убого, незначительно, не главно, пошло, – чего именно ему не хватает? стоит ли этим жить, и, если не стоит, то почему? стоит ли за это бороться и умереть? без чего жизнь теряет свой смысл? Солнечный луч золотят каждую пылинку так, что она становится "золотинкой";1 то же самое совершается и в духе, надо только найти тот Божий луч, от которого каждый предмет начинает сиять, радоваться и радовать. Русская сказка говорит об "избушке", которая по зову путника должна повернуться к нему "передом". Поэт Эйхендорф уверяет, что во всех вещах дремлет таинственное пение, которое только и ждет вещего зова, чтобы проснуться и запеть. Этого света и пения, этой обращенности к Богу, этого Божьего луча, оживляющего все вещи и пробуждающего в них их "главное", их "субстанцию" – надо добиваться во всех жизненных предметах и содержаниях; и отодвигать от себя те, которые этого лишены.
1 Выражение И.С.Шмелева.
От этого душа человека вступит в период своеобразного "выселения" и "новозаселения". Каждое катартическое усилие, каждое суждение, идущее от сердца и совести, будет раскрывать незначительность, суетность, мелкость прежних содержаний и состояний. Замечательно, что разоблаченное будет само подобно горящей бумаге, темнеть, свертываться и превращаться в пепел, – процесс, о котором так много мудрого и тонкого сумел сказать великий "христианин во язычестве" император Марк Аврелий.1 Иногда бывает так, что отвержение и "выселение" сильно опережают процесс "новозаселения" души и тогда человек переживает настоящий кризис опустошения. Отказ от всего "прежнего", ничтожного, небожественного, который человек должен пережить, может принять в жизни великие, целостные размеры, так что ему почудится та "пустота", о которой столь прозорливо говорит Мейстер Экхарт.
1 "???? ??????". Русский перевод в издании Сабашниковых.
Именно эта потребность "опустошить" себя от всего небожественного и приводила многих святых к разрыву со всей их прежней обстановкой: они закрепляли свой внутренний "уход" – уходом в пространственную, внешнюю пустыню. Это бывает вызвано в особенности тем, что очищающейся душе трудно увидеть, выделить и взять новое, божественное в привычных, приглядевшихся содержаниях быта, в коих он привык брать неглавное по неглавному: ему легче сделать это с новыми предметами в новой обстановке, особенно среди тех необычайных предметов, которые славятся, как средоточие священности. Отсюда все походы к вещественным святыням: индийские паломничества, магометанские путешествия в Мекку и Медину, христианские паломничества в Палестину, русские богомолья ко "святым местам". Взять "по-новому" легче новое, чем старое; взять по главному из главного легче священное, невиданное, трепетно-переживаемое, чем обыденное, в коем человек изза банального и пошлого утратил священную глубину. А научившись у священного видеть главное и брать его по главному, можно вернуться к "старому", которое окажется как бы "обновленным", ибо оно откроется "по-новому", "по главному".
Очищение души от недуховных, ничтожных содержаний есть постоянная потребность человечества всех религий и всех исповеданий.
Именно из этой потребности возникают и созидаются те очаги духовной культуры, которые мы видим повсюду: тот, кто ищет духовности в молитве, познании, созерцании – должен иметь доступ к этим очагам, чтобы зажечь свой дух о чужую духовность. Именно в этом высший смысл университетов, библиотек, музеев, выставок, театров и концертов, этих светских средоточий духовности, где "опытный" и "достигший" раскрывает свой опыт неопытным и "начинающим". Таково же значение для горожанина этих благодатных переездов "в природу", где его ожидают и "желтеющая нива", и "росой обрызганный, душистый" ландыш, и таинственный шум лесов, и "студеный ключ", лепечущий в овраге, ибо надо, чтобы "смирилась тревога его души" и чтобы он мог "увидеть Бога" (Лермонтов). Таково же духовное значение путешествий к великим явлениям природы: в горы, к морю, в полярные страны, откуда русский послушник Борисов с благословения своего старца вывез свои чудесные полярные "марины", а Сегантини свои горные молитвы. Наконец, таково же духовное значение серьезного, душепоглощающего чтения тех книг, в которых главное узрено по главному и закреплено с чувством настоящей ответственности.
Духовная и религиозная культура народа нуждается во всем этом, как в воздухе или хлебе. Все, что питает и воспитывает дух, – не только церковное, но и светское, служит религиозному очищению душ.
Ибо души людей различаются по своим актам, потребностям и способностям; и там, где один почерпает молитвенное утешение в храме, другого религиозное умиление посетит при слушании художественной музыки, а третьего при изучении философической книги в национальной библиотеке. Дух должен веять на человека отовсюду; вся культура должна вести его к сердечному прозрению, – архитектура не менее чем живопись, университетская лекция не менее чем драматический театр. Московский Кремль был для многих поколений огнилищем духа. Гибель московской Третьяковской галереи была бы сущим ударом по русской духовности и религиозности. И надпись "Свет Христов просвещает всех", начертанная на Московском университете, была верна и мудра: ибо университет призван быть очагом духа и тем служить Царству Божию на земле.
Все, что в жизни берется из главного, по главному с волею и тщанием взять главное, – все имеет не только духовное, но и религиозно-очистительное значение, даже и там, где сам берущий не думает об этом и не понимает этого; и там, где берущий только коснулся правды Божией, и даже там, где он пытался взять из главного главное, но не справился и не преуспел... In magnis et voluisse sat est.
"Блажен, кто жизнию умел
Хоть раз коснуться правды вечной;
Блажен, кто истину искал,
И тот, кто побежденный пал
В толпе ничтожной и холодной,
Как жертва мысли благородной!"(Граф А.К.Толстой)
Ибо лучше живая ошибка ищущего, чем мертвая слепота; и нередко трепетное заблуждение ближе к духу и истине, чем неошибающееся безразличие.
Но именно в этой связи выясняется, сколь велика ответственность тех, которые участвуют в создании очагов духовной культуры, которые строят и ведут их. Там, где богослужение превращается в обременительный придаток ярмарки или в повод для базара (кир-мессе – ярмарка); где университет становится канцелярией для выдачи дипломов; где концерт становится клубом для зевак и снобов, ищущих развлечения и утехи страстям; где театр дразнит праздную чувственность; где музеи накапливают растленную живопись и соблазнительную скульптуру; где паломничество в горы становится честолюбивым спортом, а литература льет в души пошлость, там соль теряет свою силу и источники духовного очищения разлагают духовную чистоту: там они сами нуждаются в очистительном огне, ибо народная жизнь идет по пути духовного и религиозного вырождения.
Это означает, что религиозное очищение необходимо не только в личной жизни, но и в национальном бытии. Духовный акт имеет свое строение не только у индивидуального человека, но и у целых народов: подобие душевного уклада (обусловленное племенем, климатом, историей и культурой) облегчает совместность, взаимность влияний и общность (языка, права, власти, истории и вероучения), а совместность, взаимность и общность усиливают подобие. Возникает национально-однородный духовный акт и однородность переживаемых содержаний; и личный катарсис нуждается в общецерковном и национальном очищении. Древние народы знали узаконенные дни и обряды религиозного очищения. Новые народы с их маловерием и неверием утратили эту возможность, и для них всенародный катарсис возможен только в виде настигающего их хозяйственного, государственного, духовного кризиса и сопряженных с ним глубоких страданий, приводящих к обновлению и перерождению духовного акта.
Так, жизнь из неглавного, в содержаниях, взятых не по главному и без интенции на главное, неминуемо вырождается и в личном порядке, и во всенародном масштабе; и там, где необходимость катарсиса забывается и остается в пренебрежении, – религиозное очищение приходит в виде крушения, кризиса, массовых преступлений, бедствий и мук.
Из всего сказанного ясно, что религиозное очищение души требует переустроения и обновления духовного акта. Если даже прежнее жизненное содержание осуждено и отвергнуто, а духовный акт сохраняет свое прежнее строение и свою прежнюю беспомощность, то душа неизбежно заселит себя столь же ничтожными и лишь "по-новому – пошлыми" содержаниями. Поэтому третья и притом основная задача религиозного катарсиса состоит в том, чтобы после осуждения прежней жизненаправленности (интенции) и прежних содержаний, – был обновлен в своем строении и укреплен в своей силе духовно-религиозный акт человека. Это есть уже задача положительного очищения, возможного только в непосредственном жизненном творчестве.
Трудность ее состоит в том, что духовный акт в его строении возникает обычно бессознательно и не сознается или почти не сознается его носителем; намеренное наблюдение дается здесь с трудом и лишь немногим людям; самый акт имеет свою инерцию и противится обновлению; внешние факторы, влиявшие на его формирование, кажутся непреодолимой силой (vis major), а внутренние факторы, слагавшие его, кажутся большинству людей "совершенно неисследимыми". Да и как возможно изменить по своему усмотрению климат, природу, устройство телесного организма с его наследственностью и болезненными склонностями, социальное окружение, воспитание, раз уже полученное и т.д.? Очевидно, надо перестраивать личный религиозный акт независимо от всего этого или даже вопреки всему этому. Надо найти путь к свободному духу для того, чтобы "детерминировать" силой его все те факторы, которые были доселе "детерминирующими": дух должен осилить груз прошлого и настоящего для того, чтобы открыть себе. дорогу к новому будущему. Он должен оказаться сильнее всех этих сложившихся, закрепившихся и непокорных "механизмов" бессознательного и всякой волевой слабости; сильнее, чем жажда наслаждений и развлечений, чем экстенсивность внимания, чем душевные "травмы" детства и связанные с ними тяготения, слабости, отвращения и страхи. Ибо задача, которую ставил себе в истории религиозный катарсис, состояла в том, чтобы отвлечь личное бессознательное (его влечение, его приверженность, его любовь) от небожественного (ничтожно-пошлого) и прилепить его к божественному.
А так как бессознательное чувствилище человека ущемлено от природы между его телом и его сознанием, то религиозный катарсис имел, по-видимому, два пути – от тела к бессознательному чувствилищу и от сознания в чувствующую глубину души.
Первый путь – более элементарный и примитивный: тело подвергается лишениям и мучениям ("аффицируется") для того, чтобы вызвать обновленные и обновляющие духовные состояния ("аффекты").
Этот путь был подсказан людям как бы самой природой: телесный недуг может потрясти всего человека, который отреагирует в бредовых сновидениях и кошмарах целые заряды дурных страстей и может встать с одра болезни с обновленной, очистившейся душой ("дядя Влас" у Некрасова); или же – долгое физическое страдание оторвет душу от внешних, плоско переживавшихся обыденных содержаний, и обратит внимание вовнутрь, где духовные созерцания дадут лучшее утешение и умудрят душу (Лукерья в рассказе Тургенева "Живые мощи"); или же, наконец – нежданное увечие до такой степени нарушит элементарное животное самодовольство человека и его влечение к тщеславно-пошлым наслаждениям, что он перенесет свое тщеславие и наслажденчество вовнутрь и попытается компенсировать себя религиеобразной системой человековластия (Игнатий Лойола).
а. Вот откуда в практике исторических религий это катартическое обхождение со своим телом: аскетическое мучение, обращенное на себя самого. Задача его оторвать инстинкт от телесно-чувственного наслажденчества и разочаровать соответствующую интенцию; перенести внимание и центр чувства на внутренний опыт; заставить этим бессознательное – прорваться к новым актам, выйти на новые пути; как бы затеснить его в состояние безвыходности и, не уставая, понудительно торопить его; облегчить ему это дело болевым экстазом и тем вывести его на новый путь.
Отсюда столпничество, неподвижность йогов, ползание по земле ко святым местам, спанье на жестком и на гвоздях, власяница, самобичевание, воздержание от сна, изнурение трудом... Тело должно стать источником тяготы и мук, а не легких и дешевых чувственных наслаждений: тогда бессознательное, не могущее быть без радости, начнет искать духовных радований и религиозно обновится. Естественно, что все эти аскетические упражнения ведут к особым, трудно переносимым и еще труднее управляемым душевным состояниям, среди которых депрессии ("уныние" на языке аскетов), чрезмерная и вряд ли предметная, скорее галлюцинаторная работа фантазии ("приражение"), восстание подавленных инстинктивных влечений ("искушений") и другие неизбежно поставят душу на грань психического расстройства. Вот почему всеми такими аскетическими упражнениями в православной практике руководит опытный старец, умеющий переводить освобождающиеся в телесной аскезе энергии на пути духа и предохраняющий неопытного ученика от бесплодного самотерзания и от душевного заболевания.
б. Второй способ воздействия на центральное, бессознательное чувствилище человека через его тело – есть телесное насилие, исходящее от других людей.
Это телесное насилие выражает – от седой древности и доныне прежде всего потребность привести "религиозного лжеучителя" к молчанию, ибо он (так испытывают обычно верующие!) своими ложными учениями оскорбляет Бога, кощунствует и дисквалифицирует "правую веру" верующих; в дискуссиях же и возражениях верующие редко бывают сильны, предметны и убедительны, а "лжеучители" бывают обычно одержимы потребностью "доказательства", провозглашения, пропаганды и новаторства, иногда даже до желания "пострадать" или погибнуть за свою новую веру. В этих трагических конфликтах – "приведение к молчанию" нередко (а в эпохи религиозных кризисов – обычно) принимает форму убиения, или даже мучительного убивания: лжеучитель подвергается казни.
Однако уже в эпоху первых христианских гонений наряду с желанием уничтожить новатора выступает задача религиозного исправления: христианам предлагалось "почтить" ноумен императора, что они принимали за идолопоклонство; их пытались "склонить" и "уговорить" и приступали к карам и казням лишь после окончательного отказа.
В католической инквизиции на первый план выступают задачи следствия и розыска, а также установления самого факта иноверия или "дьяволо-поклонства" (процессы ведьм). Физические пытки должны были установить, прежде всего, наличие религиозной вины, т.е. вынудить признание, а может быть, раскаяние и отречение. Бессилие "разумного", убеждающего аргумента (словесного или книжного) показывало, что "надо" обратиться к телесному воздействию: если "доказательство" не помогало и "авторитет церкви" не действовал, то это свидетельствовало о том, что "отпавший дух" утратил свою "свободу", что воля его верна своему "греху", что "разум" его "пленен" и "порабощен" бессознательными силами души, которые – "наверное" – в свою очередь одержимы дьяволом. Тогда начиналось "понуждение ко вхождению" (compelle intrare), ибо именно так у католиков излагалось то место Евангельской притчи, где на званом пиру остается еще свободное место (??? ????? ?????) и где хозяин приказывает слуге "пойти по дорогам и изгородям" (?????? ??? ??? ????? ??? ????????) и "побуждать" людей ко вхождению на пир, "дабы наполнился дом его" (????????? ?????????)... И вот, инквизиция начинала пополнять "пир" христовой веры, загоняя людей мучительными, телотерзающими физическими пытками, подробно описанными инквизиторами Генрихом Инститорисом и Якобом Шпренгером в их книге "Молот ведьм" (Malleus maleficarum, напис. 1487, напеч. 1489). Вымученное признание считалось религиозно-действительным и юридически полновесным; сознание подсудимого (на самом деле не являющееся ни доказательством факта преступления, ни доказательством вины) считалось "решающим" и влекло за собой приговор и казнь. При этом считалось уже успехом и победой, если удавалось поколебать или расстроить "дурную одержимость", т.е. освободить душу от дьявола, разум от ложного учения и волю от "преступной" настойчивости. Как будто замученный человек еще способен к верному религиозному акту; как будто "религиозный акт", вымученный пыткой, несвободный, нецельный, не идущий от сердца, не искренний, – имеет еще религиозное значение и может приобщить человека к "Христовой Церкви"; как будто пытка вообще может быть угодна Богу, как средство обращения в истинную веру.
Так, история показывает нам, что религиозные насильники всех времен и народов искали путей для вторжения в религиозное чувствилище человека, чтобы "разрушить" неодобряемую ими веру и водворить в нем новый, одобряемый ими, религиозный акт – любыми средствами и любой ценой, даже ценой человеческой духовности и религиозности вообще. Мало того: из двух возможностей – "богопротивного" существования и смерти непокорного – смерть предпочиталась. Отсюда религиозные войны Зороастра, Магомета и его последователей, крестовые походы против еретиков, религиозные войны реформации, католическая инквизиция с ее тюрьмами, пытками и кострами, пресечение отдельных ересей в России и, наконец, современное, жесточайшее в истории, преследование Православной Церкви.
Весь этот способ "религиозного очищения" совершенно не соответствует своей цели, не разрешает поставленную задачу и достигает обычно обратных результатов: замученные и убитые не могли обновить свой акт; оставшиеся в живых, истерзанные и застращенные, теряли духовную свободу, вступали на путь притворства и утрачивали вообще божественный дар веры; религиозный акт разрушался, но не очищался, не освобождался и не перестраивался; принудительно "обновленный уклад души" не был уже ни духовным, ни религиозным, а навязанный обряд оставался внешним, мертвым знаком погибшей религиозности. И, по слову Марсилия Падуанского, изнасилованные люди не могли найти вечного спасения ("coactis nihil spirituale proficit ad aeternam salutem"). Вот почему этот путь религиозного очищения должен быть раз навсегда отвергнут.
Таков первый путь очищения, ведущий от тела к бессознательному чувствилищу человека. Второй путь начинает от сознательной сферы человека и ведет в ту же самую глубину созерцающего сердца.
Человеческая душа, нуждающаяся в очищении, должна пережить некий аффект, потрясающий бессознательное, нарушающий его привычный, но духовно неверный уклад и заставляющий его обновить свою интенцию, переоценить свои жизненные содержания и перестроить или по крайней мере исправить свой акт. Необходимо некое, достаточно глубокое "ранение чувствилища", которое "вытолкнуло" бы душу из "наезженных" ею "рельс", т.е. психических механизмов, и вызвало бы в ней процесс самодеятельного очищения. Вопрос в том, чем и как может быть вызван такой аффект у человека?
Вызвать его на мысленно-познавательных путях возможно только у исключительных натур, у которых мышление не замыкается в логически отвлеченные формы, но питается из глубоких источников сердца и созерцания. Возможно, что именно таков был аффект, вызванный Сократом у Платона.
Путь от воли к аффекту весьма затруднителен, ибо сама воля обычно вызывается к жизни и питается аффектом и в отрыве от него оказывается или проекцией инстинкта, или рассудочным произволом. Но инстинкт ведет не к духовной религиозности а к суевериям страха или к корыстной симуляции; а рассудочный произвол не имеет прямого доступа к духовному чувствилищу человека. Поэтому все попытки построить религиозное очищение и религиозный акт на волевом решении и на волевой дисциплине обречены на неудачу: религия вырождается от них в разновидность алчности, в бессердечное властолюбие (функция инстинкта), несомое лицемерной дисциплиной (функция рассудочного произвола). Такова судьба католицизма.
Путь от чувственных ощущений в их телесном составе нами уже разобран: добровольно несомые аскетические упражнения могут содействовать появлению очистительного аффекта, но плодотворность его будет всегда зависеть от нечувственных, нетелесно вызванных "движений" сокровенного религиозного чувствилища. Если дух не овладеет аскетически вызванным аффектом, не оформит его и не наполнит его, то могут получиться обратные результаты – соблазн, падение и психическое заболевание.
Вот почему религиозный катарсис нуждается в других путях, ведущих от воображения к бессознательному чувствилищу и от непосредственного, жизненно целостного опыта в глубину сердца ("путь по огням жизни").
Воздействие на воображение для пробуждения очистительного аффекта есть один из древнейших путей. Этот путь подсказан человеку естественно, самой природой, ибо от воображения к аффекту и обратно идет вообще кратчайшая, быстрейшая и сильнейшая передача. Так, например, – если аффект вожделения творит желанные ему образы, то и обратно – страшные образы вызывают в душе страх и трепет; если аффект зависти или ненависти населяет человека образами расправы и мести, то образы духовного искусства способны облагораживать душу человека. Отсюда древняя и верная идея: дать человеку те образы, которые выжали бы в нем готовность и волю к религиозному катарсису.
Идея этого пути должна быть сразу понятна каждому христианину.
Ибо пришествие и воплощение Христа, Сына Божия, дало человечеству этот живой, духовно пробуждающий и религиозно-очевидный образ совершенства. Современники созерцали его воочию, а потомки созерцают его сквозь евангельское повествование. Но и те, и другие имеют возможность почерпнуть из этого образа то глубокое чувство умиления, восхищения и любви, которое не может не пробудить в душе готовность и волю к религиозному очищению ("Итак, будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный" – Мтф. 5. 48. срв. Лук. 6. 35-36).
Но и другие религии, и даже самые примитивные, пытались будить религиозное чувство через посредство воображения.
Такова задача всех языческих мистерий и всякого торжественного богослужения. Магические песни и целительные пляски шамана пытаются достигнуть этого по-своему. Устрашающие картины, показывавшиеся людям, посвящаемым в мистерии Изиды, ставили себе ту же задачу. Магомет преследовал приблизительно ту же цель, повествуя своим последователям о райских блаженствах, для них уготованных. Страшные католические процессии и хоры, сопровождавшие еретика на костер, должны были вызвать у зрителей не только страх и покорность, но и жажду "верного", т.е. церковно узаконенного религиозного акта. Замечательно, что когда началась реформация, то католичество встретило ее увеличением внешней, воздействующей на воображение обрядовой торжественности и роскоши и включением музыки в богослужение. Именно в связи с этой "апелляцией" к воображению и через воображение к аффекту – осмысливается не только строй каждого богослужения (от реформатской чрезвычайной упрощенности до католической чрезмерной аффектации), но и задачи церковной архитектуры: ибо каждый храм, своими формами, – стремится показать человеческому воображению основную идею Бога, церковности и религиозного акта, с тем, чтобы оплодотворенное воображение вызвало соответствующий аффект в глубине души.
Такова основная задача всякой иконописи (так же как и всякой религиозной скульптуры): икона показывает человеку зримый образ, выражающий верный религиозный аффект; именно это должно помочь молящемуся вызвать в себе верный религиозный акт. Икона отнюдь не заменяет Бога и не является "идолом", как это утверждают художественно-бескрылые сектанты и художественно-мертвые исповедания; но она даже и не изображает неизобразимого Бога. Она изображает или тот дух, в котором молящийся должен пребывать, обращаясь к Богу (иконы Богоматери, Святых и Ангелов), или же тот Дух, к которому молящийся должен обращать свою религиозную интенцию (икона Бога Отца и Бога Сына). Икона как бы говорит человеку: "так настрой свою душу, так смирись, так чувствуй, так молись, так очистись, так вознесись, такое Духовное – зри своим сердцем в Боге: превознесенное, всемогущее, чистейшее, благостное, любящее, милосердное, прощающее (и иное)". Этим икона дарует человеку интенциональное средоточие для воображения, чувства и памяти; художественно оформленный образ для религиозно-художественного вчувствования в него: чувственно-зримый, "выну" присутствующий облик совершенства – по существу незримого, но чтимого, любимого и призываемого; чувственное средоточие для сверхчувственной молитвенной медитации. Вот в чем великое, религиозно-катартическое значение иконы. Цельный и целостный религиозный акт не может и не должен исключать силу художественного созерцания.
Но именно в этой связи раскрывается духовно-катартическое значение художественного искусства вообще. Настоящее, благородное искусство – а я сейчас имею в виду именно его и только его – совсем не имеет в виду возбудить и усладить чувственную и страстную природу человека. Нет, оно есть, по слову Леонардо да Винчи, "духовное" делание.1 Оно обращается к зрительному, слуховому, мускульному и эмоциональному воображению для того, чтобы вызвать в аффективно-бессознательной сфере новые, художественно-предметные медитации, раскрывающие нам сущую природу Бога, мира и человека. Замечательно при этом, что художественное совершенство искусства стоит в теснейшей, обусловливающей связи с глубиной его проникновения, так что борьба за художественность произведения (здания, скульптуры, картины, сонаты, пьесы, танца, поэмы, романа) есть в то же время борьба за преодоление пошлости; и обратно. Поэтому можно было бы сказать, что художество дает опытное переживание священной глубины в привычно-несвященных образах действительности. Истинное искусство говорить человеческому духу о Духе и духовном; и чем художественнее эта речь, тем ближе искусство подходит к религии, – не в том смысле, что оно выбирает конфессиональные образы и темы, но в том смысле, что оно раскрывает в самом простом, обыденном, светском образе, в с виду незначительной теме – сокровенную значительность, предметную глубину, духовный огонь. Божий луч, Божие веяние и присутствие. И в этом его очистительная сила.
Плох тот художник, который не требует от своего создания – художественного совершенства.2 Но каждое касание к совершенству приводит человеческую душу к дверям Царства Божия. Каждый "атом" художественности зовет и обещает полноту духовного бытия; а полнота духовного бытия ("плерома") возможна только в Боге. Вот почему всякий истинный художник творит дело религиозное и есть Божий слуга, независимо от своей конфессиональной принадлежности, и независимо от того, как он сам про себя осмысливает свое дело.
1 См. в Libro della Pittura: "la pittura e mentale".
2 См. мою книгу "Основы художества. О совершенном в искусстве".
Это относится не только к "высокому" искусству эпическому, трагическому и лирическому, – но и к бытовой драме, комедии, сатире и даже карикатуре (если только они художественны!). Ибо художественное искусство – всегда предметно, даже и тогда, когда оно показывает свой Предмет через осуждение или порицание или "сквозь видимый миру смех и незримые для него слезы" (Гоголь). Каждый раз, как человек почувствует или почует, – хотя бы издали, хотя бы приблизительно, хотя бы на мгновение, духовный смысл жизни, ее священную глубину, ее призванность к совершенству, душа его очищается, освобождается и приближается к Богу. Уже простая гармония линий, плоскостей и звуков – зовет его к вечной гармонии в Боге и дает ему живое предвкушение ее. Уже простая мелодия, вызывающая в душе искреннее и глубокое чувство, зовет ее к тому сердечному пению, которое составляет сущность всякой религиозности и всякой молитвы.
Каждое лирически-художественное стихотворение Пушкина есть прикровенная молитва. Каждый пейзаж Левитана – зрит тайну, воздыхает, благодарит и славословит. Каждый роман Достоевского повествует о лучах Божиих и о гибели человека, для них ослепшего. И так – во всем художественном искусстве.
Человеческая душа, раз испытавшая и увидевшая духовно-священную глубину там, где ей дотоле казалось все плоским, недуховным и несвященным, и воспринявшая в себя эту глубину через посредство художественного искусства, оказывается реально введенной в новый, духовный план бытия: она уже приобщилась новым содержаниям и ритмам жизни, которые неизбежно осветят ей ее прежние содержания, акты, ритмы, тяготения и вкусы, и пробудят в ней жажду высшего и лучшего; и более того, – это новое засвидетельствует ей сразу и достижимость высшего и состоявшееся уже начало осуществления.
Вот в чем катартическое призвание и сила художественного искусства.
Однако все эти соображения приводят нас к проблемам постоянного, всежизненного очищения в непосредственном, жизненно целостном опыте. Этот путь можно обозначить как "путь по жизненным огням".
Глава Шестнадцатая
ОГНИ ЛИЧНОЙ ЖИЗНИ
"Мы на земле повсюду с Вездесущим;
Везде к нему душой недалеки".
Жуковский.
Человеческая жизнь имеет свои сокровенные огни, о которых нерелигиозный человек ничего не знает, но по которым религиозный человек правит свой путь. И чем внимательнее он в них всматривается, тем более зорким становится его око; и чем вернее он их узнает, чем увереннее он правит по ним свой путь, тем более ему удается религиозное очищение, тем духовнее становится его характер и его жизнь, тем выше его религиозность, тем легче он смотрит в глаза земной смерти; тем счастливее такой человек вопреки всем его земным несчастиям и страданиям, и тем значительнее его личный облик и его жизненное дело.
Эти сокровенные огни жизни даются каждому человеку в особицу: у каждого из нас они имеют характер личный; они индивидуальны, своеобразны и неповторяемы, как своеобразна у каждого из нас его "жизненная линия" ("кривая"), как индивидуальна у каждого из людей его "судьба". В этой личной "судьбе", которую безвольные и бездуховные люди напрасно считают раз навсегда неизменимо и неотвратимо предопределенной, каждый из нас призван стать определяющим фактором, свободным двигателем, решающим духом. Это может и должно удаться каждому из нас. Не потому, чтобы мы были "абсолютно свободны" в смысле индетерминизма, как существа, якобы располагающие "совершенно ничем нестесненным произволением" (схоластическое "liberum arbitrium indifferentiae"): при такой "свободе воли" – человек оставался бы существом, неподдающимся никаким воздействиям и влияниям, ни благим, ни дурным; все прошлое было бы для него бесследным, все собственные решения и усилия – бессильными, откровение Божественное – недейственным; так что он шел бы через жизнь, подобный огнестрельному оружию, заряженному чем-то страшным, неизвестным и непредусмотримым.
Но такой свободы, слава Богу, ни у кого нет и никогда не было. Она превратила бы человеческую жизнь в хаос чистого случая, непредвидимого беззакония, духовного бессилия и ежесекундно разверзающейся "бездны" зла. Всякое совершенствование, всякое нравственное и религиозное очищение, всякое воспитание характера в себе и в других, всякое социальное и государственное укрепление правосознания и всякая вообще духовная культура, накапливающая и укрепляющая благие силы и способности человека, – все это стало бы совершенно невозможным. Ибо "абсолютная свободность" человека всегда была бы готова посмеяться всем тысячелетним благим усилиям и внезапно извлечь злодея из праведника, и наоборот. Такое учение индетерминизма есть плод психологического невежества, духовной наивности и философского недомыслия.
И тем не менее каждый из нас призван к свободе: он должен превратить свой земной путь в непрерывное духовное очищение, с тем чтобы сделать свой дух главно-определяющим фактором и свободным двигателем личной жизни. Ибо свобода не дана человеку, как абсолютная независимость ото всего, но задана ему как все возрастающая независимость от зла и пошлости.
Согласно этому жизнь человека может и должна стать постоянным и прогрессивным самоосвобождением. Это самоосвобождение состоит в том, что человек собирает энергию своей любви, своего созерцания и своей воли, укрепляет ее и присоединяет ее, как внутреннюю силу, к своим духовно-религиозным избраниям и предпочтениям, и к своим совестным и благородным влечениям, решениям и деяниям. Этим человек освобождает себя. Он освобождает себя не от всех и всяких "потребностей", "влияний", "традиций", "влечений" и т.д., а только от пошлых и злых. Он добивается свободы, не в смысле полной "неопределенности", полной "пустоты", полного "произвола"; да и зачем ему понадобилось бы это систематическое обессиление или убивание в себе всех излучений и веяний Царства Божия?! Он добивается свободы для своей личной духовной силы, составляющей самое священное ядро его бытия, чтобы она была способна в любой момент жизни "осилить" или "пересилить" "черные лучи" мрака, веяния злобы, соблазны зла и мутные воды житейской подлости и пошлости. Каждый шаг этого укрепления личной духовной силы есть шаг к самоосвобождению и свободе, или, что то же, к религиозному очищению, а это значит шаг, приближающий к Богу. Поэтому истинная свобода человека состоит – в естественной легкости его Духа, в силе его доброты и совестности, в целостной радости Божественному.
Это очищение и освобождение состоит в усилении личного духовного огня, который постепенно становится сначала определяющим, потом – ведущим, затем – главным в жизни, всеохватывающим и, наконец, исключительным. Это осуществляется не сразу, далеко не сразу. Человек медленно и постепенно проходит через эти стадии и только исключительные люди начинают этот путь сразу с высокой ступени и восходят по этой "лестнице" легко и быстро.
Такое восхождение требует, чтобы дух человека проникал через внешние покровы и видимости, за которыми таятся дарованные ему "судьбою" "огни личной жизни", и чтобы он, приемля их, укреплялся их силой. В этом секрет и правило религиозного катарсиса, к которому каждый из нас призван пожизненно.
Что же это за "огни" и как человек может овладевать ими?
Огни эти, как уже указано, даются каждому из нас индивидуально и прикровенно, образуя для поверхностного и религиозно незрячего взгляда простую совокупность житейских "условий", "обстоятельств" и "случаев". Духовно слепой человек, "просыпаясь" к сознательной жизни "взрослого", видит себя детищем таких-то родителей, членом такой-то семьи, принадлежащим к такому-то государству и сословию, к такой-то профессии, бедным или богатым, здоровым или больным, одаренным или бездарным, умным или глупым, образованным или полуобразованным, в таком-то жилище, с таким-то знакомством и природо-окружением, с такими-то исторически обусловленными или "чисто случайными" событиями и впечатлениями жизни. Все это ему "дается", все это на него "изливается", "влечет" его с собой или за собой, открывает перед ним известные житейские пути и возможности.
Из всего этого "слагается" "кривая" его жизни – если он человек со слабой волей; из всего этого он сам "лепит" и "формирует" свою жизнь – если он человек с сильной волей. И вот, – религиозно говоря, за всем этим скрываются те жизненные "огни", которые он должен усмотреть, принять и усвоить, чтобы, укрепляясь ими, осуществить свой жизненный катарсис.
Дело в том, что каждое из этих данных "обстоятельств" и "событий" таит в себе свой внутренний смысл, – свое бремя, свою духовную проблематику, свое задание, а может быть, и свою боль, свое страдание, свое искушение, свой соблазн, свою опасность, свое крушение, но, что всего важнее, – свой зов, свое умудрение и свое приближение к Богу. Нет "безразличных", т.е. духовно пустых или мертвых обстоятельств; нет, по слову Пушкина, "напрасных и случайных даров" жизни; нет – "праздных" событий. Все в жизни "говорит", "зовет" и "учит"; все подает знак, все знаменует о более глубоком и более высоком; все значительно. "Нет на земле ничтожного мгновения" (Баратынский). И вот, искусство жизни, очищения, роста и умудрения состоит в умении "расшифровывать" все эти, посылаемые каждому из нас, Божии иероглифы и созерцать их верный и чудный смысл; и не только созерцать, но усваивать его мудрость, – постигая каждое событие и явление своей жизни, как личное обращение Бога к человеку, и постигнув так эту мудрость, включать ее в свой характер, в свой дух, в свой акт, в свое сердце, в свою волю, в свою молитву. Тогда все начинает давать человеку свой сокровенный "свет" и "огонь"; и внутренний "огонь" человека усиливается от этого и становится определяющим, ведущим, главным и все охватывающим. Жизнь становится духовным возрастанием и очищением; и огни ее ведут человека к Богу.
Не следует сомневаться в возможности такой жизни и не следует долго расспрашивать о том, как вступить на этот путь. Мудрость его исконная, древняя. О ней знают и религиозные мифы и народные сказки. И чтобы вступить на этот путь, надо только жить с открытым оком духа.
Человек вступает в непосредственный процесс жизни, исполненный трудов, препятствий, опасностей и соблазнов, и учится у них сокровенной в них мудрости, каждый раз спрашивая, где кратчайшая нить, ведущая от этой мудрости к Богу. Таков тайный смысл подвигов Геркулеса, возводящих его на Олимп. Таково служение Ильи Муромца. Таковы страдания Наля и Дамаянти. Таковы подвиги средневекового рыцаря. И такова же жизнь каждого человека, живущего ответственным служением.
Человек приемлет поток льющихся на него "обстоятельств" и "событий", предаваясь трудам и опасностям с духовно поборающей и очистительной установкой. Каждое событие подобно для него "лампе Аладдина", из которой надо извлечь огонь. Каждое жизненное затруднение есть для него как бы "избушка на курьих ножках", которую надо повернуть лицом к себе. Это совсем не "хитроумие" Одиссея, добивающегося личного жизненного успеха (спасения, победы, добычи, освобождения или возврата) посредством плутовства или словесного "вежества" (смеси из любезности и такта). Это скорее предметная прозорливость духа; это способность "припадать ухом к земле", чтобы услышать сокровенное; это дар "символического чтения"; это искусство разбирать криптограмму жизненного явления. Его можно было бы сравнить, – но только сравнить, – с искусством древних жрецов разгадывать жизненную ситуацию по "знакам" судьбы или по "знаменованиям" богов (геомантия, гидромантия, пиромантия, астрология, авгурия, ауспиции, гиероскопия, рабдомантия, алектриомантия, гиппомантия, хиромантия и т. д.). Но только здесь дело идет не о предвидении будущего, не о личной судьбе и не о жизненном успехе данного начинания (путешествия, похода, закона, торгового предприятия и т.д.), а о религиозном смысле жизненного явления или состояния, о его катартическом значении в жизни данного человека, о Бого-созерцании и Бого-приближении через восприятие и усвоение "жизненных огней".
Надо привыкнуть к этим вопросам, так, чтобы они ставились сами собой, или, еще лучше, чтобы они никогда не исчезали в душе.
Зачем эта встреча состоялась в моей жизни? Для чего был послан мне этот "случай"? К чему ведет меня это событие? Что этот человек, как духовное явление, имеет "сказать" мне? Зачем послана мне эта болезнь?
Почему и для чего я не погиб от этой опасности? О чем говорит мне моя бедность? Чему учит меня мое богатство? Что такое это ежедневное таинственное засыпание, уводящее, погашающее меня, и вдруг упорно не наступающее? Зачем мне попался в жизни этот невыносимый болтун? Почему мне так импонирует духовно эта тихая и молчаливая сосредоточенная женщина с лучезарным взглядом? О чем хотела мне сказать эта соната, эта картина, этот собор? Почему мне так непереносимо чувство голода, тогда как Спаситель постился сорок дней? О чем молчит этот столетний бор? Что открывает мне, куда зовет меня неспокойное от ветра море? Отчего мое сердце сжимается слаженным предчувствием при появлении далеких снежных вершин? Почему мне так утешно радостна грация этого белого павлина? Какие душевные слои всколыхнула во мне ожесточенная злобность этого агитатора? Почему у людей меняется тон голоса и выражение лица, когда им надо лишиться части их имущества?
Что мне делать со скукой и беспричинной тоской, когда они овладевают моей душой? Куда деваться от забот, снижающих уровень жизни? Почему люди бывают "не в духе"? Чему учат меня мои и чужие жизненные неудачи? Как преодолеть зависть? Что мне делать, когда меня другой возненавидит? К чему обязывает человека физическая красота? Как мне быть с моей уродливостью, чтобы она не мешала мне жить? Почему так несносно людское любопытство? Что мне делать с моим голодным тщеславием? Как мне преодолеть нанесенное мне оскорбление? В чем различие между умом и хитростью? Как быть с глупыми людьми? В чем сущность подкупности и продажности, и можно ли преодолеть их? Почему это у людей накапливается обычно так много пошлого и грязного вокруг эротической стихии?
Способен ли я выносить одиночество, и если нет, то почему? Все ли люди заслуживают уважения, свободы, права голоса, полномочия на власть? В чем вред лжи? Не бываю ли я лицемерен и в чем именно? Способен ли я пойти на смерть за то, во что я верую? Что такое совесть, и как следует внимать ей? Почему люди предпочитают рабство – свободе? Честь – есть ли она пустой предрассудок? Как сделать, чтобы похвала не превращалась в лесть? Как справляться с обидностью порицания? Как отвечать на сплетни и клевету? Почему я так часто бываю бестактен? Все ли, все ли и всем ли должны прощать? В чем духовный смысл моей профессии? Всякий ли труд честен и достоин? Почему люди не умеют быть счастливыми?...
Есть еще великое множество таких вопросов, которые не должны исчезать с сердечного горизонта. Я говорю – "с сердечного", ибо ставить их надо не просто отвлеченной мыслью, а живым сердечно-совестным и совестно-религиозным созерцанием. Сами по себе эти вопросы имеют философическую природу. Однако и в теоретической философии они разрешались плодотворно только тогда, когда они ставились живой совестью и притом в свете религиозного созерцания. Ничто так не вредит и не вредило философии, как рассудочно-отвлеченное резонирование о священных вопросах жизни и релятивистическое (т.е. в сущности беспринципное) "конструирование" (логическое выдумывание) ответов. Такая "философия" всегда оставалась мнимой и создавала одну пошлость.1
1 См. мою книгу "Религиозный смысл философии".
1. Здесь же дело не в теории, а в вовлечении живого человека, – себя самого и своего жизненного опыта, своей духовной субстанции, – в созерцание и в разрешение вопросов. Чем решительнее этот подход, тем лучше: вопрос не о другом, не о других, не о "людях" и не "вообще", а обо мне самом. Чем сильнее у созерцающего это своеобразное чувство "моя дальнейшая жизнь сложится иначе, в зависимости от того, каков будет ответ на этот вопрос", – тем вернее, тем значительнее искание, тем плодотворнее катарсис. Это недооценивал, например, Владимир Соловьев, когда писал в предисловии к "Оправданию Добра": "за время писания этой книги я иногда (!) испытывал от нее нравственную пользу". В процесс религиозного катарсиса жизненное "философствование" будет всегда приносить величайшую пользу, если будет идти из сердечно-совестной сферы самого вопрошающего.
2. Второе условие плодотворности состоит в том, чтобы спрашивающий и ищущий не выходил из Божьего луча. Это означает, что надо искать в разрешении всех подобных вопросов – не деловую целесообразность, не пользу, не житейский успех, не умственный эффект и тем более не парадоксальную (увы, всем столь импонирующую!) "оригинальность", а совестно-религиозную верность, сколь бы "общеизвестным" или даже "банальным" ни казался ее голос.
Надо искать, согласно Евангельскому завету, совершенства, всегда вопрошая: "какой исход) какой ответ я мог бы защищать перед лицом Божиим?" Духовные огни отзываются на искренний религиозный зов.
Только воля к совершенству дает человеку ту философическую "разрыв-траву", которая отпирает все замки и раскрывает все предметы. Кто хочет совершать свой жизненный катарсис, тот не должен, вопрошая, выходить из Божьего луча. Цель этого делания: прорваться к свету. Критерий: совершенство, завещанное Евангелием. Признаки верного пути: свет из предмета, огонь в сердце.
3. Третье правило, обеспечивающее плодотворность такого искания, состоит в том, чтобы не отдавать его на жертву праздным и пошлым разговорам. Религиозный катарсис есть дело духовно-интимное и требует от взыскующего целомудренной замкнутости. Не следует все сейчас же выговаривать. С одной стороны, слово слишком часто "рационализирует" и "банализирует" духовное обстояние. Находить живые, "точные" (по выражению Пушкина!), глубокие и трепетные слова дано не каждому. Затасканные слова теряют духовную глубину.
Неточные слова искажают утонченные содержания, фальшивые слова способны увести на ложные и пошлые пути. С другой стороны, есть множество людей, общение с которыми на глубокие и интимные темы профанирует жизнь духа: они не видят главного, живут не из главного и берут не по главному; они способны врываться с пошлыми замечаниями или перескакивать на пошлые темы в те минуты, когда собеседник трепетно и вдохновенно созерцает духовные обстояния; они могут вызвать этим в душе стыд за свое духовное обнажение и даже временное отвращение к духовному деланию вообще... Основные законы религиозного опыта – субъективность, одиночество, автономность и непосредственность – не терпят грубого попрания и напоминают о себе почти на каждом шагу.
Вообще не следует представлять себе все перечисленные и другие им подобные "вопросы" как словесно формулированные и рассудочно оформленные "фразы". Тютчев прав: "мысль изреченная есть ложь...". Здесь достаточно простого религиозно-интенционального обращения ко всякому жизненному содержанию. Так, как если бы каждое из них было повинно раскрыть себя: "откуда ты? что ты можешь сказать мне главного и о главном? куда идешь? куда зовешь? где Божий луч твой?". Или еще проще и короче: это один только испытующий взгляд, спрашивающий и требующий "света Божьего"! Взгляда довольно, но он должен быть духовно зовущим, требующим, религиозно-уверенным и властным. Это должен быть взгляд сердечного созерцания и волевой мысли. Не надо все выговаривать: выговоренное начинает иногда казаться неверным или преувеличенным, – и расхолаживает. Здесь не должно быть преувеличения и аффектации: иначе все искание может показаться "педантизмом" или "ханжеством", – и вызвать в самом ищущем порыв юмора или отвращения. И тем не менее этот "испытующий взгляд" никогда не должен покидать душу; это есть основной катартический вопрос, задаваемый как бы "духовным привратником души"; он постоянно необходим каждому из нас, – ибо он осуществляет контроль над пошлостью и ведет нас к "огням жизни".
Каждый из нас призван к тому, чтобы самодеятельно искать и находить в своей жизни ее сокровенные огни и укреплять ими свой дух.
Это входит в ткань религиозной жизни: чем больше самодеятельности в процессе религиозного катарсиса, тем полнее и цельнее он будет.
Каждый из нас должен самостоятельно отвечать на соответствующие вопросы жизни, превращая свое жизнесозерцание и миросозерцание в Богосозерцание. Чужие ответы слишком часто остаются "теоретическими", неприемлются сердцем и не строят духа.
Поэтому нет необходимости давать здесь систему ответов на поставленные выше (в виде примера) вопросы жизнесозерцания: эти ответы всегда могут показаться кому-нибудь и не удовлетворительными, и не убедительными.1 Но для того, чтобы пояснить учение о религиозном катарсисе и об огнях жизни, чтобы не предлагать отвлеченной теории там, где необходимы живые и содержательные указания, я попытаюсь сейчас же дать несколько примерных ответов.
1 Попытку дать ряд таких ответов я сделал в трех книгах, постепенно восходящих от простого к сложному: "Ich schaue ins Leben", "Das verschollene Негz", "Blick in die Ferne".
Чему учит меня бессонница?
Она наглядно удостоверяет меня, что наш человеческий произвол имеет свои пределы, ибо сон наступает "сам собою" (по выражению Аристотеля "???????") и не повинуется приказу. Мы живем пронизанные таинственной сетью природных законов, к которым надо прислушиваться, чтобы верно внимать их сокровенной разумности.
Откуда она, эта разумность? Как вступить мне в ее целебные воды? В долгие часы ночного одиночества, покинутый всеми, я дивуюсь на эту Богом созданную таинственную разумность и учусь доверяться ей и предстоять ее Творцу. Бессонница дает мне одиночество; а к Богу можно прийти только оставшись с Ним наедине. Она открывает мне мою беспомощность; а ее необходимо испытать всякому, чтобы узнать, откуда может прийти истинная помощь. Она заставляет меня испытать, что есть тайна сна и благословение сна; а тайна и благословение суть пути, ведущие к Богу. Лучами духа я освещаю всю свою жизнь и слышу, как освобождается во мне голос моей совести; а голос совести есть сразу зов Бога и моя молитва к Нему. И так все завершается молитвой. Так я хотел бы уснуть и в час смерти. Господи! Благодарю Тебя за эти дары бессонной ночи! Ибо Твой свет светил мне в этой земной тьме!
Что значит эта "скука", переходящая в "тоску" и в безысходное томление?
Мной овладевает безрадостность, мертвое безразличие ко всему, душевная подавленность, духовное бессилие. Мне все не мило, я ничего и никого не люблю. Словно иссякла во мне сила любви, дар видения, способность радования. Мир ли оскудел со всем своим богатством, во всех своих тайнах и глубинах, со всей своей красотой? Нет, это я оскудел: не говорит моя любознательность, не поет мое сердце, не мечтают мои желания. Это означает, что счастье наше – в любви, и что тоска – от ее угасания. Почему же она угасла во мне? Не потому ли, что я плохо и безмерно любил недостойное? Значит необходимо искусство любви, верный выбор предмета, любовь из главного (она не иссякает!), любовь по главному (она разгорается все сильнее!), любовь к главному (она не разочаровывает!). И если сейчас нет во мне всего этого, то я терпеливо пережду мою тоску и попытаюсь пробудить мою любовь состраданием и добротой.
Чему учит меня моя бедность?
Это школа – суровая, школа унижений: всем кажется, будто бедный – "хуже" других, "недостойнее" других и именно потому осужден жить без "радостей". И вот, человек не должен желать богатства, пока не победит этих унижений, т.е. пока не убедится в их мнимости.
Чтобы убедиться, что он не "хуже" других, бедный человек должен найти настоящий критерий добра и зла, и утвердить свое сердце и свою волю в добре; этим он победит первое искушение бедности. Чтобы убедиться, что бедность и богатство не определяют ценности человека, бедный должен утвердить в себе чувство собственного духовного достоинства и тем победить второе искушение бедности. Затем он должен убедиться в том, что богатство не обеспечивает человеку ни любви, ни счастья, ни радости. Истинные источники радости доступны и бедному, и к этим источникам радости он должен найти верный путь, побеждая этим третье искушение бедности. И тогда его сердце станет неспособным к зависти, из которой родится всяческая злоба, пошлость и революционность; тогда он утвердится в доброте сердца и в свободе духа, и победит четвертое искушение бедности. Этим он духовно созреет к богатству и всякое имущество станет для него орудием свободы, доброты, любви и духа. Вот для чего нашему поколению послана нищета... Господи! Благодарю тебя за эту дивную школу бедности! Она научила меня духовной свободе от земных "благ"...
Что же предпочесть мне в жизни – ум или хитрость; чему довериться, чем жить?
Надо предпочесть то, от чего человек делается добрее, благороднее, чище, мудрее; то, что ведет его к духовности и к созерцанию Бога. Хитрость от инстинкта, она приближает человека к животному; хитрость от чувства опасности, угрожаемости, она есть порождение страха; хитрость родится из жадности и ведет к вражде, она противоположна любви и означает борьбу всех против всех. Хитрость есть неверие в силу добра и мужества; она свидетельствует о жизненном бессилии религиозной веры. Хитрость можно прощать, но ее трудно не презирать. Она свидетельствует о слабости духа и уводит от Бога. – Но разве ум не уводит от Бога? Разве он исключает пошлость?
Разве можно прожить одним умом? Нет! Ум без сердца мертвец; ум без совести – подлец; ум без воли – глупец; ум без воображения слепец. И вот, наша эпоха, приведшая нас к кризису "голого ума", показывает нам вдали новую великую идею, – идею будущего, – идею ума-разума, созерцающего из сердца, желающего из совести, мыслящего духовно и верующего в Бога; идею, в сущности древнюю, исконно священную, но нами утраченную. Ради осуществления одной этой идеи стоит жить, страдать и трудиться, ибо в ней залог и начало новой христианской культуры. В ней – наше духовное возрождение.
И так, каждый вопрос, из духа рожденный, и каждый ответ, духом найденный, – дают мне свет и очищение, ведут меня к Богу.
Чему учит человека его телесная красота? – Она учит его деликатности, такту, смирению. Она учит его не мириться с собственным душевным безобразием и нравственным уродством; она требует от него внутренней гармонии и духовной красоты, чтобы он не жил среди людей в виде фальшивой маски совершенства, вечным соблазном для духовных слепцов...
Чему я могу научиться у этого несносного болтуна? Ответственности за свои слова. Бережливому отношению к праву слова и к излучению слова. Вниманию к глубине слова. Желанию говорить только из главного и по главному. Очищению разговорного "пространства" от пошлости.
Почему мне не переносимо чувство голода, когда Спаситель постился сорок дней? – Потому что мой дух еще не овладел моим инстинктом, который остается своевольным, требовательным, жадным и недуховным.
Чего не хватает тщеславному человеку? – Ему не хватает умения забывать себя в духовных предметах, жить ими, любить их, радоваться им, служить им; ему не хватает воли – быть, а не казаться; ему не хватает искусства – мерить себя Божиим лучом, а не человеческими оценками.
Честь – есть ли пустой предрассудок? – Честь, как возможность и право уважать себя перед лицом Божиим, есть драгоценнейшая основа жизни. Честь, как право, быть уважаемым духовнозрячими людьми, есть великое утешение в жизни. Уважение людей ко взаимной чести воспитывает и единит их; отсюда взаимное "отдание чести". Но внешние почести – нужны не тому, кому их оказывают (ибо его честь не в почестях), но тем, кто их оказывает (ибо преклоняясь перед чужим достоинством, люди воспитывают свое собственное)...
Такому исканию смысла и нахождению света и огня, такому измерению всего критериями духа, такому поставлению всего в Божий луч – каждый человек должен научиться сам в своем одиноко очищающемся сердце. Но лучше всего, если другие люди будут узнавать об осуществляемом им религиозном катарсисе из дел его жизни; ибо каждый шаг по этому пути дает человеку духовное горение, огонь которого излучается и светит другим помимо его воли.
Я легко могу представить себе, что кто-нибудь скажет мне в ответ: "да, на этом пути можно обрести немало мудрости и даже света, но Бога здесь нет и дойти до него этим путем безнадежно"...
Отвечаю. Когда я в ясный летний день иду далекими полями и солнце озаряет все великие пространства передо мной и надо мной; когда оно благостно согревает меня, даруя мне жизнь и врачуя меня теплом; когда я даже могу взглянуть на него, правда лишь кратчайший миг, чтобы не ослепнуть, ибо не дано мне "орляго зрака" – тогда – "дошел ли я до солнца" или это "безнадежно"? Или его свет и тепло – не "оно само"? – Конечно, не "оно само"... Но другого пути к нему у нас нет.
Все великие религии знали, что нельзя узреть Бога, не очистившись; и потому вырабатывали учение о катарсисе. И были правы. Пока человек идет пыльной дорогой, он пылит и сам застит себе солнечный свет. Пока он бредет по болоту, туман застилает ему зрение. А в ночь греха, солнца не видно совсем. Сократ был прав, когда верил в то, что Совершенное постигается лишь в меру личного очищения. И чтобы увидеть Бога, необходимо вступить в Его чистые и светлые пространства. Вот почему Христа узнавали и принимали не все, но лишь "чистые сердцем".
В таком процессе самодеятельного духовного очищения человек приобретает постепенно целый ряд воззрений, которые незаметно становятся его жизненными убеждениями, драгоценными основами его религиозности. Это будут не "догматы", не "теории", не отвлеченные построения, придуманные субъективно и выдаваемые за нечто объективное. Это будут верные способы религиозно жить, созерцать, творить и молиться. Это будут живые черты религиозного акта, которые породят новую христианскую культуру.
1. И первое, что это очищение духа даст человеку – это живое ощущение тайны, из которого родится всякая подлинная религиозность.1 Мы окружены этой тайной, – до рождения и в самом рождении, в течение всей жизни, в смерти и после смерти. Кто ее не испытывает и не видит, тот слеп умом, скуден сердцем и мертв воображением. Мы таинственно засыпаем и видим сновидения, таинственно предчувствуем и молимся. И весь мир вокруг нас есть живая тайна, – в своей безмерной огромности, во внутренней глубине своих малейших частей, в своей сплошной тотальной сопринадлежности, в своем самодеятельном равновесии, в своей молчаливой разумности, в своем неизъяснимом величии. Великие люди всегда трепетали душой перед этой тайной, – от Конфуция с его дивным учением о Дао, до Коперника, с его переходом от изучения мира к молитве; от Анаксимандра, с его созерцанием Беспредельного, до Ломоносова, с его поэтическими размышлениями о Божьем величии; от Аристотеля, выводившего все познание из "изумления", до Лейбница, пропевшего философический гимн тайне мироздания; от Леонардо да Винчи, этого неутомимого Божьего "следопыта", до Карлейля, утверждавшего, что всякому истинному познанию предшествует искреннее поклонение; от Василия Великого, исповедовавшего, что мир есть "художественное произведение" "художественного Ума", до Пушкина, явившего собой это таинственное художество.
1 См. главу десятую.
Все великие ученые приступали к своим исследованиям с живым чувством предстояния великой тайне и кончали их в уверенности, что они далеко не преодолели и не исчерпали ее; они никогда не воображали, что плоские темы человеческого рассудка способны к этому, и потому они не повинны в современном духовном оскудении и опошлении науки. Великие художники и артисты жили и творили из этого чувства живой тайны. Чего ждать от воспитателя, неспособного осязать живую тайну в душе воспитываемого ребенка?
Можно прямо признать, что все истинно великое в истории человеческой культуры создано из этого чувства; так же будет и впредь...
И вот, религиозное очищение души вновь освобождает и возрождает в человеке это великое чувство, приучая его к тайне духовной любви, к тайне живого созерцания, к тайне совести и к тайне молитвы. Эти лично субъективные тайны ведут нас к церковно объективным таинствам, к которым плоский и пошлый акт современного человечества утратил всякую способность. Церковные таинства открывают человеку возможность не только созерцать Божию тайну, как данную; и не только переживать ее про себя в любви, созерцании, совести и молитве; но и участвовать в ней в качестве призванного участника, – душой и телом, сердцем и волей, словом и делом, очищением и приобщением.1
1 См. в моей книге "Blick in die Ferne" главу "Утраченная тайна".
2. Это искусство созерцать живую тайну и благоговейно подходить к ней – вызовет в очищающейся душе то драгоценное смирение, которое составляет необходимую основу всякой подлинной религиозности.
Привыкая созерцать сердцем живую тайну мира, человек возвращается к себе с чувством своего бессилия и своей малости. Вначале это может показаться ему неприятным и тягостным. Многие именно на этом останавливаются и начинают отрицать тайну, для того чтобы не испытывать своего "ничтожества", ибо тщеславие их не терпит никаких "унижений" и гордость их запирает им пути к Богу. Но те, у кого дух уже окреп и у кого потребность в совершенстве вышла за пределы личного самолюбия, те испытывают от созерцания таинственного величия Богозданного мира такое предметное удовлетворение и настолько глубокое предчувствие Божества, что разрешают эту проблему совсем иначе. Они привыкают "вычитать себя" из этого предметного обстояния, не оскорбляясь, и созерцать величие, не испытывая унижения; они смиряются душой и именно вследствие этого начинают духовно расти. И уже скоро они начинают замечать, что духовное созерцание Бога и художественно созданного Им мира дает им новые, неожиданные силы и возносит их на новую, неиспытанную дотоле высоту. Тогда они начинают понимать великое значение смирения: оно есть дверь, ведущая к подлинной религиозности; оно научает самозабвению в Предмете; оно воспитывает в человеке неутомимость искания и самосовершенствования; оно научает человека – неунижающему его духовно поклонению "в духе и истине"; оно дарует ему столь драгоценное чувство духовного и религиозного ранга, без которого нельзя создать никакую культуру.1
1 См. главу двадцать четвертую "О смирении и трезвении".
3. В теснейшей связи с этими двумя дарами религиозного катарсиса – с тайночувствием и смирением – стоит третий дар благодарности.
Благодарность есть условие подлинной религиозности, и современный человек должен непременно возродить в себе эту потребность и способность.
Душа, созерцающая тайну мироздания и сквозь нее начинающая постигать величие и благость Божию; душа, приемлющая это в смирении, – видит себя утопающей в неописуемом богатстве: нам дан весь этот великолепный мир, не только для участия в его жизни и для пользования его возможностями, но и для наслаждения его красотой, для радования на его стройность, для его изучения и познания, для подражания ему в искусстве и технике. Как возможно принимать эти чудеса холодным и черствым сердцем? Это значит не видеть их и не переживать их предметно...
Благодарность же есть ответ живого сердца на оказанное ему благодеяние. Оно отвечает любовью на любовь, верностью и смирением на благодеяния. И человек скоро убеждается в том, что у него не хватает сил для достойного благодарения Бога за Его дары, которые он узнает не только во всех силах, законах и красотах мира, но и во всех "огнях" своей личной жизни. Замечательно, что это чувство не гасит благодарность в сердце, а превращает ее в неугасающую потребность.
Вот почему можно и должно признать, что благодарные души религиозны и потому неспособны ни к зависти, ни к ненависти; а неблагодарные души лишены религиозности – и потому они не знают ни тайночувствия, ни Смирения, а живут в ненависти и зависти. И потому будущее принадлежит благодарным душам...
4. Теперь нетрудно убедиться в том, что религиозное очищение вообще и в частности следование по "огням жизни" сообщит человеку еще один дар – дар сердечного созерцания.
Современная культура вступила в величайший исторический кризис именно потому, что она на протяжении последних веков "выветрила" этот дар и утратила его. Человечество поверило уму, оторвало его от созерцания, превратило его в плоский рассудок и стало стыдиться своего сердца, считая его правлением "мечтательной глупости". Холодный, черствый, высчитывающий ум и бессердечная, черствая, расчетливая воля презрительно отстранили созерцающее сердце, – эту главную евангельскую силу, – и стали строить культуру самостоятельно. Отсюда все бедствия наших дней.
Одолеть их можно только через включение созерцающего вчувствования во все сферы культуры – в науку, в искусство, в воспитание, в мораль, в политику, в суд и в хозяйство. И прежде всего, и больше всего – в религиозность. Вот к этому акту созерцающего вчувствования и возвращает человека религиозный катарсис, следующий по "огням жизни". Ибо этот катарсис приучает спрашивать о боге всегда, искать Его лучи во всем, вопрошать о них сердцем и для этого созерцать всякую жизненную данность, вчувствуясь в ее сокровенный духовный смысл. На этом пути художник найдет настоящий "предмет" своего искусства;1 ученый обретет новый смысл и новый метод познания; воспитатель отыщет ключ к разрешению самых сложных проблем и к пониманию самых утонченных детских натур; моралист вернется к идеям любви, совести и доброты; судья разрешит по-новому вопросы вины и наказания;2 политик найдет новые основы справедливости, свободы, правосознания, закона и правления; в хозяйстве раскроется глубина органически здорового хозяйственного акта. И все это окажется проявлением углубляющегося и обновляющегося религиозного опыта. Это и будет путь, ведущий к созданию новой христианской культуры.
1 См. мою книгу "Основы художества. О совершенном в искусстве"; а также главу об искусстве в книге "Blick in die Ferne".
2 См. главу восьмую моей книги "О сущности правосознания".
5. Оправдание сердца, смирения и благодарности создаст незаметно расцвет доброты и это будет новым даром жизненно религиозного катарсиса. Современное человечество утратило доброту. Даже "общественная благотворительность" его, иногда столь умно и удачно организованная, строится на политическом и хозяйственном расчете; она не радует немощного, не утешает страдающего, а обижает их черствым недоверием и унижает их педантическим контролем. Доброта доверчива, деликатна и любовна. Она есть луч из Царства Божьего. Она есть живое благоволение. Она говорит человеку, вместе с Преподобным Серафимом Саровским: "радость моя!". Она есть бальзам для растерзанного и страждущего мира; она всегда мечтает о живом органическом всеединстве.
Но приобрести ее можно только в процессе религиозного очищения, движущегося по "огням жизни". Приобрести ее значит разбудить ее в своей собственной глубине, в глубине своего сердца и своей совести.
Сердце человека должно все простить и запеть от сочувствования, сорадования и сострадания; а совесть человека должна приобрести свою христиански-первоначальную силу и дать человеку упоение добротой. А для этого необходимо "богомолье", идущее по "огням жизни".
Только этот путь и может привести человека к религиозной цельности.
Глава Семнадцатая
ДАРЫ ЦЕРКВИ
Кто вникал в историю религий, тот, наверное, не раз помышлял о великой человеческой беспомощности и о бесконечном и благостном Божием терпении. Люди все снова и снова забывают о том, что религия не "выдумывается", а восприемлется; а когда вспоминают об этом, то не знают, что значит "воспринять" и как это возможно осуществить; если же они действительно готовы к смиренному восприятию, то они часто не умеют отличить, среди множества предлагаемых им от человеков, "религиозных" содержаний, подлинного Откровения. Именно в религии человек ищет окончательного удостоверения и в то же время оказывается особенно беспомощным и растерянным. Чем он ответственнее, тем сильнее его потребность получить "несомнительные подтверждения", проверить и перепроверить, и укрепить свою религиозную очевидность так, чтобы можно было жить ею – творчески и целостно, возводя ее непосредственно к Откровению Божественному. И это есть основной дар, за которым он обращается к Церкви.
Зрелая идея Церкви, как союза верующих, связанного единством Боговосприятия, таинств и иерархии, возводящего свою веру к удостоверенному Откровению, и закрепленного самостоятельным правовым строем, – есть идея позднего возникновения и, по-видимому, христианского происхождения. Но все эти черты порознь, а иногда и многие из них вместе, находимы и в дохристианских, и во внехристианских верованиях. Люди, вынашивая свой религиозный опыт, всегда обнаруживали тягу к особому "религиозно-опытному" общению, способному успокоить их тревогу, уверить их в верности избранного пути, подтвердить найденное, исправить возможные ошибки, сообщить им мужество в исповедании. "Беспомощному-слабому" естественно искать "сильного-помогающего", многомогущего, многовидящего и брать у него совет и научение. Сильный становится для слабого учительным авторитетом. Духовно-прозорливый как бы раскрывает слепорожденному его духовное око и это око как бы получает свой "взор" и свое "видение" от учителя и пророка. И вот, замечательно, что во всех больших религиях – союз верующих возникал не из обращения одного беспомощного за советом к другому беспомощному, а из обращения беспомощного за научением к многомощному, который как бы дарил свой религиозный акт последователям и тем устроил их души. Обычно бывало так, что последователи, принимая этот дар, не воспроизводили его верно и целиком, но искажали его, видоизменяли и затем "узаконяли" его в искаженном виде. И тем не менее начало шло не от равенства равнобеспомощных, а от духа с высшим рангом и прозрением. Выражаясь условной терминологией, можно было бы сказать, что все большие религии мира имели не "демократическое", но "аристократическое", или прямо "монархическое" происхождение (конечно, не в политическом смысле).
Понятно, что начала духовного ранга и религиозной иерархии заложены в самой основе Церкви.
Так, идея духовного ранга связана с самим обращением человека к Богу. Как бы человек ни испытывал и ни толковал совершенство Божие, – в смысле превосходства объема, или силы, или могущества, или ведения, или благости, – он всегда обращался к "Превосходящему" и потому испытывал Его преимущество и свою малость или скудость. Этот опыт объективно-обстоящего ранга есть драгоценнейшее начало в человеческой культуре, без которого на земле все обессмысливается и разваливается: семья, правопорядок, школа, академия, искусство, хозяйство, дисциплина и служение. Мало того, это видение ранга должно быть невынужденно-свободным для того, чтобы оно приобрело духовный смысл и жизненную силу; а признание ранга должно быть делом сердечного самовменения, для того, чтобы оно могло вызвать в душе человека прочную лояльность, доходящую до сущей верности, а верность даже до смерти. И вот, источник такого ранга и такого опыта – скрывается в религии и хранительницей его является Церковь. Вот почему так важна и так драгоценна религиозная автономия:1 в религии и именно в религиозном опыте человек учится неунижающему его благоговению и преклонению перед Богом, входя и врастая в свободную любовь к объективному Совершенству. Именно через созерцание Бога человек научается идее духовного ранга, и, радуясь Божьему совершенству, он преодолевает в себе этой радостью демоническое начало со всеми его соблазнами.
1 См. главы третью, пятую и девятую.
По сравнению с этим драгоценнейшим опытом религии исходное обращение к религиозно-многомощному учителю или пророку оказывается только началом, или как бы первым уроком, или актом первопрозрения; человек узнает не просто пророка, а Бога через пророка: он видит Бога в душе пророка и преклоняется перед пророком, как носителем и истолкователем Божества, – и при том, для того и с тем, чтобы, воспроизводя новый акт, научиться видеть Бога самостоятельно. В этом уже дано – не только начало религиозно-церковной иерархии, но и основное задание этой иерархии: воспитывать в своей "пастве" самостоятельное и непосредственное Богосозерцание.
Начало духовно-верной иерархии заложено во всякой религии и строит всякую церковь: религиозная община, отметающая это начало ("всякий верующий – сам себе священник"), – или незаметно восстановит его (как у "православных" "беспоповцев") или разложится в хаосе и деморализации. Люди не равны – ни в чистоте своих душ, ни в Богосозерцании и Богоузрении, ни в силе молитвы, ни в религиозной мудрости, ни в дарах Благодати, как передаваемых церковно-преемственно (каноническое рукоположение, сообщающее "право" на таинство, на учение и на суд), так и воспринимаемых свыше ("харизмы"). Люди не равны во всем этом; и ранг их возводится обычно к основателю церкви и через него к воруемому Божеству. Драгоценно, чтобы осуществлялось именно это обращение к самому Божеству: чтобы душа учителя и пророка не заслоняла Бога и не уводила от Него; напротив, чтобы она открывала Его и вела к Нему. Ибо тогда только Откровение не заменяется "прикровением" и человек обретает непосредственный путь к Богу. Душевно-духовная "среда" учителя и основоположника должна давать ищущему подлинное восприятие Богобытия и Богоприсутствия, непомраченный и неискаженный опыт Божества. А это возможно воистину только в том случае, если учитель и основоположник религии – сам божествен. И вот, то, чего в тайне и бессознательно искало человечество, было осуществлено Христом, Сыном Божиим.
Строго говоря, нам, христианам, поскольку мы пребываем в полноте христианского опыта, и ведаем сердцем, и веруем разумом. Кого мы имели и имеем во Христе, – нам нелегко даже понять, как могли люди иных религий получать основные дары религии от учителей, которые были не более, чем вдохновенно-верующими просто-человеками. Ибо мы имели и имеем во Христе, не просто благого наставника, и не просто мудрого праведника, но как бы "отверстую дверь" к Богу, на пороге которой мы видим самого Бога в человеческом образе, здесь присутствующего, излучающего предвечный свет и дарующего нам необходимое в религии свободное сердечное созерцание; дарующего нам удостоверенное и потому разумное верование; восприятие сущего совершенства; совестное озарение; пробуждение духовной любви; радование абсолютному рангу; дар смирения и тем самым преодоление всех демонических соблазнов. Именно эти дары были принесены и оставлены Христом тому "союзу верующих", который получил от Него свое начало, свое Откровение и свой внутренний благодатный ранг, т.е. христианской Церкви, коей Он есть единственный и вечный Глава. Именно это наследие есть тот основной дар Церкви, который она для нас соблюла через тысячелетия и который мы от нее воспринимаем с той самой свободой и непосредственностью, с какой он был воспринят первыми Апостолами. Нам, как бы "слепорожденным", открывает духовное око – не просто многомощный и многовидящий пророк, но сущий и единородный Сын Божий, видеть Которого значит видеть и Бога Отца, и Бога Духа; и "удостоверение" которого есть радостное и окончательное. Его Откровением мы измеряем и удостоверяем всякую другую духовную правду. Его Рангом мы проверяем и обосновываем всякий другой духовный ранг. И не приемлем церкви, имеющей "иного главу" и не ведущей от Него свое духовное "полномочие" и свои "харизмы". Поэтому для нас дары Церкви суть дары самого Христа. И в этом первое и основное.
Итак, каждая религия имеет свой основной, от нее освященный религиозный акт, с особым душевно-духовным строением. Этот акт обычно возводится к одному лицу, пророку и основоположнику; и при том потому, что религиозный акт есть, прежде всего, дело личного духа, его вдохновения и осуществления. При историческом изучении может, конечно, оказаться, что этот приписываемый основоположнику акт отнюдь не соответствует своему первоначальному прообразу и что в дальнейшем, из поколения в поколение он незаметно видоизменялся и постепенно перестраивался, может быть, даже вырождался. И тем не менее религия отличается от религии, и исповедание от исповедания, церковь от церкви и секта от секты – прежде всего строением своего религиозного акта, и именно в связи с этим – своими догматами, богослужебными обрядами, нравственным учением и церковной организацией.
Этот основной религиозный акт, как показано в главах шестой и седьмой, определяет собой – и воруемые содержания, и способ единоличной и совместной молитвы, и нравственный уклад верующей души в ее настроениях и деяниях, и миссионерскую практику и строение церковной иерархии. Так, это было не случайно, а естественно и необходимо, что мироотречный акт Будды распространялся среди монахов-аскетов, искавших прижизненного умирания, и оставлял их без религиозного гнозиса и догмата; это не случайно, что религиозный акт Зороастра будил в своих последователях активную верность Ахура-Мазде и не учил проповеди среди неверных "сынов Аримана"; это естественно и понятно, что волевой и властный католицизм ушел в законничество и воинственность, что обрядность его стала культивировать внешнюю помпезность, а этика его выработала своеобразную аптеку простимого греха. И так везде и во всем. Основной дар всякой церкви есть ее религиозный акт и им определяются все другие религиозные дары ее: ее храмы, ее изображения Божества, ее отношение к писанию и преданию, ее догматические формулы, ее богослужение и ее культура молитвы, ее концепция духовенства, ее понимание святости и чуда. Все эти дары не извлекаются человеком из его личного опыта; все это – создания той великой, вековой человеческой "совместности", которая бережет полученное ею Откровение и именуется религиозной "общиной" или Церковью.
Начнем с храма.
Пока человек остается земнородным существом, душевно-телесным, протяженно-пространственным, личным и множественным, ему неизбежно вводить созерцаемого им Бога в свои "категории", как бы "выражать" Его на языке своей земнородности. Человек, прочувствовавший неизреченность Божества, все-таки говорит о Его вездесущии; человек, исповедующий, что Бог – везде и повсюду, все-таки строит Ему храм. Храм есть как бы "земное жилище" неземного и вездесущего Бога: для язычника – полу-присутствие самого бога в обличий "идола", этого "сосуда" "божия" или "представителя" одного из "богов"; для христианина – место обретения Бога через молитву, место единения с Богом через таинство. Пусть "вся земля" есть "подножие ног Его" и вся вселенная есть "невмещающее" "вместилище" Его; и тем не менее это малое храмовое "здесь" переживается как Его нарочитая "обитель". Понятно, что эта обитель должна быть достойна Обитающего: она должна как бы предвозвещать Его на языке земных форм, земной пропорции-гармонии, земного символизирующего художества: она должна являть то, что явилось верующим в Откровении; и на этом пути она становится отображением религиозного опыта, "застывшим глаголом" религиозно-церковного акта. Это отображение и предвозвещение удается людям не всегда: не все храмы религиозно выразительны, не все служат "богопоказанию". Но замысел показать как бы "тень" самого Бога в обличий Его жилища – присущ всякому храму по существу.
Так, есть храмы, которые построены страхом, испуганной фантазией, созерцающей тысячу страшных химер, глядящих со стен храма; они и внушают людям страх перед хаосом мнимо-божественного мира (таковы башни "Великого Храма" в Мадуре, Индия,1 такова же башня великого храма Вишну, в Кумбаконаме, южная Индия2).
Есть храмы, построенные как бы хоровым пением, многоголосым, но унисонным хоралом; перед нами "пэан" божественной чистоте и бесстрастной красоте; колонное множество в согласии; величественная простота, вечно шествующая в многомолении (таков Парфенон на афинском Акрополе3).
Есть храмы, построенные блаженной мечтой о неосуществимой на земле праведности, о ее царственном покое и неомрачаемом свете (таковы некоторые пагоды в Пагане, Бирма4).
Храмы огнепоклонников строились из жажды света, как бы светопроливающими, всеоткрытыми и отовсюду видными.5
1 Мадрас, британ. Индия. См. у Nawrath. Indien und China. Табл. 85 и 97.
2 См. Heilige Statten. Atlantis-Verlag. P. 85
3 Таковы же: храм Цереры в Пэстуме (Италия, VI век), храм Посейдона в Пэстуме (V век), храм в Сегесте (Италия, V век), храм Юноны в Жирженти (Италия, V век), храм Юпитера в Помпее (80 г. до Р. Хр.), храм Геркулеса в Кори и другие. Срв. фасад Пантеона в Риме.
4 См. у Nawrath. Построена в 1100 году. Табл. 48 и 54.
5 См. Histoire de l'art dans l'Antiquite. V. Perse. Grav. 396. Nackh-i-Rousten. 406. Firouz-Abade.
Мусульманский храм символизирует своим великим куполом единого Бога (Алла иль Алла) и своим минаретом – его пророка (Магометассул Алла); и обычно линии его просты, как его мораль, властны, как его вера, изящно-повторны, как стиль Корана. Понятно, о чем призваны петь в молчании христианские храмы. Православные храмы говорят о благостном упокоении в любви, о царственном смирении, о тихой молитве, о радости воскресения, о мечте всеединения (Дмитревский Собор во Владимире), о милостивом материнском укрытии (Покрова на Нерли), о соборном единении в матери Церкви (церковь кладбища в Кижах), о предустановленной гармонии в многообразии (Василий Блаженный); они овеяны духом древле-евангельским. Совсем об ином безмолвствуют храмы Западной Европы: почти каждый из них приближается к крепостной твердыне и свидетельствует о человеческом самоутверждении перед лицом Божиим: это – земная сила, укоренившаяся в вере, но не знающая ни смирения, ни мироотречности. Эти храмы импонируют человеку массивностью своего построения, но не учат его ни любви, ни свободе, ни духовному преображению. Их дух точно выражается в словах гимна: "Ein'feste Burg ist unser Gott" ("Как крепость мощен наш Господь"...). Эти храмы говорят больше всего о власти: то о власти воинского оружия;1 то о власти небоустремленной воли;2 то о властно упоенном величии;3 то о власти доведенного до изящества и всеисчерпывающего теологического аргумента;4 то, наконец, о власти всеобъемлющего полу-светского авторитета.5 И самая гармония и красота их, самая многоукрашенность этих храмов (особенно во Франции и Италии) – дышит не евангельским, а светским или языческим духом: это скорее грациозность, элегантность, принаряженность, а не молитва (не говоря уже о светскости Барокко).
1 Храм Св. Мартина в Мюнстермайфельде (Рейн. Р.О. Rave. Romanische Baukunst, №35); храм в Маурсмюнстере (Эльзас. Deutsche Dome, №39); храм св. Квирина в Нейссе (Рейн. Там же, 49).
2 Например, храм св. Патрокла в Сесте (Герм., Deutsche Dome №24); собор в Ульме (там же, 107); собор в Берне (Швейцария. Там же, №111); собор в Кутансе (Нормандия). Таков дух Готики.
3 Например, собор в Кельне (Deutsche Dome, №68); цистерцианский храм в Пельплине (там же, 97); собор в Альби (Франция).
4 Собор в Милане; соборы в Страсбурге (Deutsche Dome, №72); собор в Регенсбурге (там же, 79) и соб. Богоматери в Париже.
5 Храм Петра в Риме.
Так, каждое исповедание дарует верующим свое Богосозерцание в образе своих храмов. Религия страха, религия фантазии, религия морали, религия борьбы, религия любви, религия власти – строят разные храмы. Но каждый из них остается, по самому смыслу своему – дверью к Богу; здесь как бы вход и доступ к Нему; здесь пребывание с Ним, а для того, кто умеет молиться – пребывание в "Нем": место единения с Ним, место "Богу служения". Эта дверь должна быть всегда открыта для всякого ищущего; вот почему многие храмы не запираются почти никогда. Человек должен всегда иметь здесь свое прибежище, и в древности это прибежище могло спасти даже преступника. Храм есть сразу молитвенное уединилище, где человеку дается возможность внутренне сосредоточиться и возжечь лампаду своего духа; и в то же время это есть место, где множество верующих людей находит свое внешнее средоточие, соединяясь друг с другом в молитве ради совокупного единения с Богом. Это место божественного достоинства и небесного ранга, место чтения, слова, научения, место святыни, таинства и чуда. Вот откуда у людей потребность – ставить храм на видном месте, как вечный призыв; осуществлять этот призыв колокольным благовестом, способным выражать все основные человечески-религиозные чувства; и придавать храму религиозно-выразительную архитектурную форму. Эта форма есть безмолвное исповедание; так – мы видим Бога; так осуществляем церковное единение: так очищаем, углубляем и возносим личную душу. И вместе с тем она есть призыв: "люди! так объединяйтесь, так молитесь, так возрастайте, преображайтесь и возноситесь!"...
Все это означает, что потребность символически изобразить Бога просыпается в человеческой душе с самого начала, с того момента, как он пытается уйти духом от повседневной жизни, от тесноты, пошлости и смрада своего жилища, в таинственную пещеру, под тень старого дуба или же прямо создать "обитель" своему Богу... Тем естественнее, тем понятнее эта потребность, когда он пытается вообразить и изобразить самого Бога, обитающего в этой обители. И тогда перед ним встают те же самые затруднения, с которыми он борется в религиозной архитектуре, – но теперь уже в скульптуре и живописи.
Я не могу пересказать здесь историю этой борьбы религиозного человечества за верное Богоизображение, ни в языческом мире, ни в христианском. Но актологически осветить сущность этой борьбы необходимо.
Есть две возможности: – или исключить чувственное воображение из религии, или включить его в строение религиозного акта. Исключение есть дело трудное, насильственное и опустошительное.
Это дело трудное потому, что огромное большинство людей почти неспособно к отрешенному нечувственному созерцанию, которое дается лишь избранным натурам и требует долгого упражнения и особой душевно-духовной дифференциации; большинство людей нуждается в чувственном воображении и изображении для того, чтобы хотя через него узреть нечувственное. – Это дело насильственное потому, что запрещение скульптурных и живописных изображений в религии остается внешней "отменой", нисколько не считающейся с религиозной способностью и потребностью человека: новый отрешенный религиозный акт нельзя предписывать и навязывать, как это пытались сделать императоры-иконоборцы во главе с Львом Исавром и Карлом Великим. – Это дело опустошительное потому, что отказ от чувственного воображения в религии сразу – нарушает жизненную цельность религиозного акта и лишает религиозное чувство всего того богатства, всей той художественной глубины и всей той духовной выразительности, которые присущи подлинному искусству. А между тем религия, с одной стороны, требует жизненной цельности и не мирится с произвольно-доктринерским рассечением человеческого существа: она ищет и объемлет всего человека – и чувствующего, и мыслящего, и созерцающего, и изволяющего, и действующего. С другой стороны, именно человеческому чувствилищу ("сердцу") свойственна жажда узреть любимое, созерцать воруемое, и если невозможно созерцать Бога"выну" и "воочию", то зреть Его символически, или хотя бы аллегорически, наподобие того, как духовно-прозорливый человек зрит его в природном естестве.
Пока человек имеет тело и живет на земле, ему невозможно обойтись без чувственных состояний, проявлений и образов. Правда, от минимума пищи, слов, восприятий, движений и представлений чувственный облик личной жизни оскудевает, но это не освобождает человека от протяженной жизни в пространстве. Поэтому задача состоит не в том, чтобы отнять у духа эту жизнь, как "непригодную" или "унизительную", или грешную, а в том, чтобы творчески прожечь ее духом, включить ее в религиозный акт и подчинить ее веянию божественной Благодати. А это значит – посильно и даже сверхсильно искать изображения, или отображения, или хотя бы аллегорического знаменования Бога в чувственных образах.
В этом человеку, конечно, приходится считаться с затруднениями "апофатического" характера: ибо если Господь в своей сущей предметной самосути непознаваем, незрим, невыразим и неописуем, то как же можно найти чувственные образы, способные Его выразить и изобразить? Таких чувственных образов, по-видимому, нет и быть не может. Но "иконотворчество" и не ставит себе таких задач ни в архитектуре, ни в скульптуре, ни в живописи: дело не в том, чтобы чувственно вообразить и адекватно изобразить сущую таинственную самосуть Божию, недоступную человеку, но в том, чтобы, постигнув сердцем луч Его совершенства, прожечь этим лучом чувственный образ (человека или природной вещи) так, чтобы у взирающего на этот образ сердце через зрение и воображение загорелось этим самым лучом Божьего совершенства и вознеслось в этом огне к непостижимой Самосути. Бога нельзя показать чувственно, но опыт Божественного можно возжечь в сердцах через чувственный образ. И если всякое художественное искусство призвано к этому и добивается этого, то "иконотворчество" усваивает себе эту задачу художественного искусства, исходя из той глубины религиозного опыта, в которой живет сущее Откровение. А эту религиозную глубину указует людям Церковь.
Это означает, что включение чувственного воображения в религиозный акт отнюдь не делает "фантазию" самостоятельным и руководящим началом в религии и не развязывает ее к беспредметному произволу: религиозное воображение призвано не творить чувственную химеру из страха или из вожделения, как это мы видим в Индии и в семитических религиях Ближней Азии; напротив, оно остается предметно подчиненным более глубоким показаниям религиозного опыта – сердцу и его созерцанию, церковному догмату и каноническому указанию. Иконо-творящее воображение призвано увидеть верное – сердечным нечувственным созерцанием и найти для нечувственно-узренного художественно точный и церковно приемлемый чувственный образ Бога или Божественного в человеке (изображение Святых).
Этот найденный и закрепленный образ отнюдь не посягает на предметность "портретного" характера: "вот таков зримый образ Бога, таков сущий Господь на самом деле"; или же "вот точно таково было историческое обличив Иисуса Христа, Девы Марии и поименованных Святых". Икона говорит совсем иное: "дошедший до нас по церковному Преданию лик Спасителя, воспринятый из Евангелия нечувственным созерцанием сердца, может быть художественно изображен в таком обличий; взирай на него и возносись сердцем к нечувственному созерцанию Духа Христова". Подобное же надо выговорить об иконе Богоматери. В том же понимании осмысливается иконописание Ангелов и Святых (Апостолов – по Евангелию и по преданию, Святых – по житиям и по преданию).
Надо в особенности признать, что "все запреты" апофатического богословия не могут быть применены к начертанию образа Иисуса Христа: в Нем Божество стало "плотию", т.е. реально приняло человеческое обличие и стало художественно изобразимым. Иначе – в изображении Отца и Духа Святого, где чувственное воображение осуждено бороться и изнемогать, встречаясь с великими трудностями онтологического и образного характера; но в изображении Сына Божия эти трудности уступают место затруднениям религиозно-художественного и исторического рода. В Лице Спасителя – Бог даровал людям радость "во плоти зрения" и художественной изобразимости; и странно было бы, если бы люди из самомнения или из-за духовной слепоты отказались от этой радости. В этом отношении классическое обоснование иконописи, изложенное у Иоанна Дамаскина, остается через все века непоколебимым и неопровержимым.
При этом мы можем психологически понять людей другого исповедания, которые не знают иконы и не понимают ее значения: их "христианство" живет (если оно вообще живет) волевым и умственным актом; оно ушло от сердечного созерцания; и конкретный, т.е. художественно-проникновенный, спиритуализм Православия чужд их религиозности... Они устранили воображение из религии, и их обхождение с внешним миром пространственных вещей стало безрелигиозным (а именно экспериментально наблюдающим и утилитарно техническим). И вследствие этого икона кажется им разновидностью "идола".
Но на самом деле "идол" есть обожествляемое изображение Бога; это есть "сам бог" или "почти сам бог" – остаток фетиша. Икона же не обожествляется, а почитается, как "не Бог", но "сущая святыня"; и только из глубины сердечного созерцания можно сказать, что это за святыня и в чем ее святость.
Когда человек вешает у себя в комнате портрет своей покойной матери или отсутствующего друга, то, взирая на него, он отнюдь не принимает изображение дорогого человека за самого почившего или отсутствующего. И тем не менее он вешает портрет этот на видном и почетном месте, чтобы созерцать сквозь условно похожие и несовершенно передающие черты – то душевно-духовное существо, которому он предан сердцем. Это делают почти все люди и никто из них не считает себя "портретообожателем" или "идолопоклонником".
Икона есть зримое напоминание о Боге и призыв к Нему, а не сам Бог; поэтому давно пора перестать говорить ветхо-заветные слова о "кумире" и "всяком подобии". Она есть, подобно храму, как бы "дверь Божия", в которой не следует останавливаться, но через которую следует войти в "пространство духовной молитвы". Икона не заменяет и не замещает Божественного Предмета, но образно символизирует Его, даруя человеку восприятие "отсутствующего" и незримого, но как бы присутствующего и видимого: чувственное взирание вызывает в душе сердечное созерцание, и дух пробуждается к вниманию и молитве.
Взирая на икону молитвенно, человек созерцает то, на что сокровенно и символически она указывает; он видит то, о чем она говорит и что она раскрывает; он религиозно вчувствуется в эту символизируемую святыню. Перед ним зерцало божественного совершенства (spaeculum perfectionis), с которым он вступает в своеобразное и драгоценное религиозно-художественное отождествление и, следовательно, в духовное единение. Верующее сердце увереннее находит свое сокровище (Мтф. VI. 21. Луки XII 12, 31) и возносится.
Таким образом, икона является художественно данным средоточием религиозно-молитвенной медитации; чувственным началом сверхчувственного созерцания; священным обликом, сосредоточивающим на себе молитвенные "лучи" целых поколений страдающих, созерцающих и духовно-возносящихся душ; благодатною дверью к Богу, способной не только сосредоточивать духовные излучения людей, но по вере их могущей и передавать им свыше всемогущие Лучи Божией благодати (чудотворные иконы).
Таков третий дар Церкви.
То, что Православно-верующие получают "яко дар" от своей Церкви, сводится, прежде всего, к Писанию, Преданию и Догмату. Я предоставляю церковным историкам и верующим богословам (ибо суждение неверующих, религиозно слепых богословов, число коих на западе все увеличивается неинтересно) рассматривать и толковать эти величайшие дары по существу и касаюсь их исключительно в порядке религиозной актологии.
Призвание Церкви состояло не только в том, чтобы осуществить, собрать, канонизировать и соблюсти сквозь века верную и аутентическую запись евангельских событий, слов и дел, но и в том, чтобы открыть верующим и еще не уверовавшим людям доступ к Св. Писанию и научить их верно читать и понимать записанное. Людям естественно и подобающе искать непосредственного касания ко Христу, Сыну Божию, совершенно так, как его искали и находили евангельские больные и сомневающиеся и как этого желал и осуществил Апостол Фома; и никому из них не возбранялось – видеть, слышать, касаться и исцеляться, вопрошать днем вместе с самарянкой "у кладезя" благодатной Воды и в ночной тишине вместе с Никодимом. Книга жизни должна быть доступна всем, и потому неправы те исповедания, которые столетиями возбраняли верующим самостоятельно читать Св. Писание. Опасение, что люди прочтут неверно и истолкуют искаженно, всегда сохраняет свое значение, но это только означает, что акт верного чтения должен быть указываем и насаждаем пастырями церкви.
Надо различать чтение формальное и чтение плеротическое.
Формальное чтение доступно всякому грамотному человеку; оно осуществляется глазами, обычным словоосмысливающим сознанием и регистрирующим, религиозно-безразличным восприятием при помощи воображения и рассудка. Так мы читаем повседневные газеты и книги, причем многие совсем и не догадываются о духовной пошлости такого чтения, о возможности и необходимости иного. Верное чтение Св. Писания есть чтение плеротическое, т.е. чтение из полноты религиозного акта, с участием духа, совести и сердечного созерцания: Духа, т.е., прежде всего, чувства ответственности и воли к совершенству; совести, т.е. живой готовности узнать и осуществить веяние совершенства; сердца, т.е. любви к Богу; и созерцания, т.е. нечувственного взирания сквозь чувственные знаки и явления. Это есть чтение, осуществляемое полнотой личного религиозного опыта; и только этой субъективной "плероме" может даться и открыться предметная плерома. Это есть не просто "внимание", но и духовное и сердечное "внутрьимание", о котором молится Церковь словами: "о сподобитися нам слышанию святого Евангелия". Это разумеет Василий Великий, говоря: "пусть ум изыскивает смысл сказанного, чтобы воспеть тебе духом, воспеть же и умом"; и Феофан Затворник, когда советует при чтении Писания останавливаться на прочитанном и "стоять" дотоле, пока сердце не примет его и не покроет своим видением.
Это означает, что есть особая духовная культура религиозного чтения, которая должна практически преподаваться Церковью, с тем, чтобы формальное чтение было раз навсегда дезавуировано и отведено, Надо признать, что почти все ереси и секты в истории христианства, а также все современные доктрины, критически разлагающие новозаветный текст и приходящие к выводу, что мы не знаем ничего о Христе или что Он совсем не жил на земле, имеют в основании своем формальное чтение с произвольно умствующим толкованием. Писание – от Духа и дается только живому и собранному сердцу. Чтение сердцем – отнюдь не есть праздная выдумка, и осуществление его отнюдь не отдает восприятие и суждение читающего на жертву субъективной впечатлительности и личного произвола. Внемлющее сердце, сдерживаемое духовной ответственностью и волей к предметной верности имеет свою культуру и является величайшей силой верного разумения. И именно такая культура может и должна вызвать в душе тот аскез силы суждения, который научит человека воздерживаться от неосторожных и притязательных лжеучений, вынашивать свое разумение до полной зрелости и искать помощи и научения в святоотеческой литературе. Именно недостаток такой культуры привел на наших глазах Л.Н.Толстого к его новому "христианству" без Христианства.
Такая культура сердечной плеромы необходима особенно в восприятии следующих даров Церкви – Предания и Догмата.
Невозможно сомневаться в том, что Христос вел со своими учениками негласные, а может быть, и прямо тайные беседы, наподобие Его беседы с Никодимом. Невозможно также сомневаться в том, что канонические евангелия сохранили нам не все, что желала бы воспринять о Христе душа верующего христианина. Есть ряд "апокрифических" евангелий; и тот, кто читал их, может только изумляться тому безошибочному отбору, который был проведен Церковью при составлении новозаветного канона: до такой степени в этих "евангелиях" проявляется чуждый дух, дух человеческого любопытства, словоохотливой выдумки и снижения высших мерил, в отличие от духоносного и живоносного характера канонических Евангелий. Есть еще сборники "Логий", т.е. отдельных изречений, приписываемых Христу. Однако наряду с этим Церковь хранит еще изустное предание, о необходимости которого высказался с такой убедительной силой и глубиной Василий Великий (О Святом Духе, гл. 27). Это Предание не следует смешивать с бесчисленными, нередко наивными, фантастическими и по духу нехристианскими "легендами" позднейшего происхождения.
Церковное Предание обычно не "повествует", а дает указания о совершении молитв, обрядов и таинств и об их сокровенном смысле. Отвергнуть это все рассудком, оторванным от сердечного созерцания, значит порвать те драгоценные, живые нити, которые связывают нас с Апостолами и приближают нас к эзотерии Христа. Принимать же это наследие следует из плеромы сердечного созерцания.
Это требование относится с еще большей силой к Догмату.
Надо знать, что далеко не все религии, известные нам из истории человечества, имели свои зрело завершенные догматы. Религиозность Индии прямо уклонялась от догматики. О догматах Пали-Буддизма трудно даже и говорить. Мудрая практическая философия Конфуция и Лао-Цзы воспитывала человека, а не раскрывала ему истинного ведения о Боге. В Пятикнижии Моисея насчитывается до 613 заповедей к соблюдению, но "символа веры" в нем не найти. Греки, римляне и позднейшие культы Ближнего Востока жили мифом, а не догматом. Таким образом христианский Символ Веры является вряд ли не первым догматом в истории религий.
Верующий христианин, воспринимая от своей Церкви такой догмат, раскрывающий ему истину о Боге и тем самым высший смысл общечеловеческой и личной жизни, получает сразу великое облегчение, но и бремя чрезвычайной ответственности. Облегчение состоит в том, что ему дается зрелый плод долгого и целостного религиозного опыта, воспринявшего Откровение из первоисточника и молитвенно претворившего его "о Духе" в сердечно-продуманное и формулированное "учение". Он получает из чистого и авторитетного источника то "благое научение", которое призвано стать как бы "духовным кристаллом" его собственного автономного религиозного опыта. Но именно это и возлагает на него высокую религиозную ответственность.
Религиозный догмат не есть "текст" для заучивания наизусть, хотя знать его наизусть подобает каждому. Он не есть и ряд логических тезисов для философского анализа и богословского толкования, хотя пройти через школу такого толкования необходимо каждому христианину. Догмат есть нечто несравненно большее: он требует от нас религиозного наполнения и исполнения, сердечной и всежизненной плеромы. Сердечное созерцание должно увидеть через Символ Веры Господа Бога в меру Его созерцаемости и познаваемости; Христа Спасителя в Его пришествии, земном пути, воскресении и вознесении; Духа Святого в Его животворящей силе и славе; апостольскую и соборную Церковь; и земной путь личного человека от крещения, через страдания и таинства – к бессмертной жизни после земной смерти. Увидеть это все не значит только "познать" нечто новое, но значит начать новую жизнь: ибо познание при помощи сердечного созерцания требует всего человека и вовлекает его целиком. Религиозный опыт Евангелия и христианская онтология заключены в христианском Символе Веры в некотором как бы сосредоточенном и прикровенном виде, выраженные в скупых, лаконических словах, из коих за каждым зрится некий "колодезь" разумеемого содержания; личный опыт христианина призван спуститься в эти "кладези" или "шахты", принять все скрытое в них богатство и развернуть его по мере сил – в личной молитве и в личных жизненных деяниях.
Напрасно люди думают и говорят, будто Символ Веры, сформулированный Церковью шестнадцать веков тому назад, изжил свое время и устранен развитием научной культуры. Они пытаются этим "объективировать" в истории духовную инородность и несостоятельность своего собственного акта, как бы "узаконяя" свою неспособность к духо-сердечному созерцанию. "Грозя" никейскому Символу Веры от лица рассудочной науки, они не понимают или забывают основное, именно, что рассудок совершенно некомпетентен в делах религиозного опыта и что ему нечего сказать в той сфере, которая раскрывается только инородному (гетерогенному) акту. "Наука", которая не понимает своих предметных и актовых пределов, забывает обязательный для нее аскез силы суждения и вторгается в недоступные ей сферы, – есть уже не наука, а "полу-наука", со всей ее слепотой и зловредностью.
Акт, наблюдающий внешние явления, удостоверяющий их и обобщающий их черты, желающий все взвесить и смерить, некомпетентен в сфере духовного опыта; и суждения его безответственны и неинтересны. Догмат дается Церковью, как основа религии, а религия не есть наблюдение внешних явлений и есть не просто умственное "воззрение", а самый огонь жизни. Так называемое "христианское" человечество еще не жило в духе и в смысле христианского Символа Веры, и пути эти для него еще открыты. – Таков внутренний смысл догмата.
Рассматривая и исчисляя по порядку основные дары Церкви, мы не должны представлять себе эти блага в том разделенном и разрозненном виде, в котором их представляет изложение: напротив, они слагаются в проникновенное единство. Религиозный акт есть душевно-духовная основа всего; храм и иконы суть его "вещественные знаменования"; писание, предание и догмат суть его источники и сокровища, в целом его обоснование; молитва, обряд и таинство являются его жизненно церковным осуществлением. Все это образует целостное духовное единство, не знающее расчленения и живущее во взаимопроникновении. Все это вместе составляет тот дар Церкви, который можно обозначить как духонаучение.
Церковь учит людей молиться, т.е. верно обращаться к Богу и вступать с Ним в то драгоценное единение, которое составляет самую сущность религии. Человек призван жить в обращении к Богу и лучше всего, чтобы это обращение было непрерывно, т.е. чтобы оно не угасало в душе при всех ее земных занятиях.1 Но это обращение должно непременно иметь свои сосредоточенные подъемы, духовно верные и действительно приводящие к единению с Богом; и вот Церковь учреждает и осуществляет для этого свои богослужения. Эти богослужения составляют, прежде всего, школу верной молитвы.
1 См. об этом в главе двадцать второй " О молитве".
В церковных Богослужениях и особенно в Таинствах надо различать две стороны одного единого события: внешнюю сторону слышимого слова и видимого действия; и внутреннюю сторону сердечно-созерцательного и молитвенного наполнения ("плеромы").
Внешнее ("обряд") осуществляется церковно- и священнослужителями; и наружное участие в нем предстоящих людей является малейшим. В православном богослужении они, например, не поют целой общиной, как это мы видим в западных храмах, а предоставляют пение более искусным и подготовленным певцам, отчего благолепие службы только повышается. Но внутреннее, душевно-духовное наполнение обряда молитвой есть дело предстоящих в храме людей. Каждый из них "приносит" в храм свою отзывчивую или неотзывчивую душу, свою способность или неспособность к самостоятельной молитве, свою озабоченную мысль, свое полурастраченное в земных делах чувство, свое чувственно-засоренное воображение и свое малое умение сосредоточиваться духовно. И вот, в этом внутреннем объеме своего личного опыта каждый из нас должен осуществить то внимание (т.е. "внутрь-имание"), которое позволит ему почувствовать, приять и "уразуметь" религиозно-символическую глубину обряда: его облачения, его древнеобретенные и молитвенно-насыщенные слова, его живые действия – каждение, хождение, воздевание рук, благословения, поклоны, чтение и пение, – открывание и закрывание врат и завесы и все те благоговейно-таинственные свершения, которые составляют видимое обличив таинств.
Религиозно-символическая глубина православного богослужения имеет сразу несколько измерений. За ее истовой, спокойной и благоговейной внешностью скрывается вся история христианства, все его Богосозерцание, вся его понерология (учение о зле) и сотериология (учение о спасении), весь земной путь Христа, все догматические основы веры, все искусство молитвы – и все это в виде приуготовления и осуществления таинств. Здесь все насыщено религиозной символикой, все ждет от предстоящих сердечного разумения и созерцания, все требует духовного смысла и, следовательно, пребывания в духе. И многое, что людям иного религиозного акта, не разумеющим конкретного спиритуализма Православия, кажется "странным" или "излишним", или даже "идолопоклонническим", – не открывается им потому, что они погасили в себе художественно-символическое постижение и плерому сердечного созерцания. Именно поэтому они и не понимают конкретного спиритуализма Православия.
Конкретный спиритуализм Православия состоит в том, что религиозное чувство не противопоставляет вещественное духовному, как чуждое ему, несоединимое с ним, не приемлющее ни Духа, ни его закона: наоборот, оно признает, что вещественное может и должно принять в себя начало Духа, проникнуться им, получить Его достоинство и значение, стать Его воплощением и воплотить в себе Его благодатную силу. Дух способен делать вещественное своим знаком, своим "седалищем" или "жилищем", так что он оказывается присутствующим в нем; он присутствует в нем – своей святостью и своей силой, тем более – своим "влиянием" на окружающую среду, которое верующие испытывают как радостное подтверждение, полуверующие – как "чудо", а неверующие как "фантазию теопатических натур".
Истоком такой веры и такого видения является прообраз воплотившегося Бога, Сына Божия, Иисуса Христа. Это означает, что земное явление Христа переживается не только как единоразное, единственное в истории и исторически-преломляющее событие, но еще и как некий завет и обетование: обетование духопобедной возможности и реальности, а для человека – заповедь одухотворения. Овеществление Божества образует основу Таинства Евхаристии, преподающей верным "частицу" ("при-частие") таинственно овеществленного Сына Божия. По этому прообразу православная мысль созерцает возможность и реальность иных "Духо-воплощений". Так, человеческий дух, проникаясь Духом божественным, может целостно одухотворить свою плоть. Тогда Дух может сообщить ее обладателю харизматические дарования при жизни, даровать ей нетление по смерти и сохранить за ней и посмертно эти харизматические дары. Подобное Духоприсутствие и подобное же излучение благодати в вещь может состояться и в иконе, и в освященной воде, и в освященном елее. Здесь нет ни малейшего "идолопоклонства", но есть конкретный христианский спиритуализм (или, лучше Спиритуализм), сдерживаемый духовным трезвением и ограждаемый от легковерия и суеверия началом церковного разума.
Освятившиеся вещи могут стать священными, – не божественными, каким было человеческое обличие Христа и каковыми по Его завету верующие христиане созерцают Св. Дары Евхаристии, но священными, ибо воспринявшими через освящение лучи Благодати. Здесь нет обожествления вещи, как в "идолопоклонстве"; материя не становится Богом и Бог не является вещью, как в "фетишизме". Но подобно тому, как дух человека (??????, spiritus), предаваясь Духу Божию (??????, Spiritus), способен подчинить себе и Ему свою плоть и сделать ее своим и Его верным выражением, "седалищем", или "жилищем", так и вещи могут воспринять духовное освящение и передавать его людям по вере их. Ибо дух не отвлеченное понятие, не "фикция" и не противовещественное начало, отвергающее плоть и материю; он есть живая, творческая и властная сила, способная как бы "врастать" в материю (отсюда "конкретный", т.е. сращенный) и подчинять ее своему закону. И в конечном счете вся духовная культура есть одухотворение вещества и вещественной жизни (и в познании, и в искусстве, и в нравственном делании, и в правовом общении). Именно потому вся духовная культура требует от человека личной духовности, а человеческая духовность живет и питается от Духа Божия. А конкретный спиритуализм исповедует эти основы, как свои аксиомы.
Люди, которым этот конкретный спиритуализм чужд, будут всегда испытывать затруднение в понимании православного богослужения и особенно православного таинства. Ибо это богослужение есть не только "школа молитвы", но живое духовное делание: взращивание и укрепление живого духа в людях и духовное освящение всякой естественной вещи, с которой человек имеет живое дело. Таинство же есть особливое преподание благодати человеку, ищущему живого единения с Богом.
К верному восприятию таинства человек должен внутренне, а постольку и внешне, подготовиться: он должен очистить свою душу от всего противодуховного, пробудить в себе волю к совершенству, возжечь огонь своей христианской совести, покаянно осветить им свою греховность, открыть свое духовное око для видения и разумения, привести в движение свое созерцающее сердце и сосредоточить полноту своей веры ("плерому"). Полнота таинства требует религиозно-молитвенной плеромы от участника. Думаю, что это верно и применительно к священнослужителю, совершающему таинство.
Подобно тому, как чудеса Спасителя требовали веры от исцеляемого, т.е. его сердечно-созерцающей плеромы (см. Мтф. 9. 2, 22. 29; 13. 58; 15. 28; 17. 20; Мрк. 5. 34; 10. 52; Лук. 7. 50; 8. 48; 17. 19; 18. 42), так и чудо Таинства: благодать не только даруется, но и приемлется; дарование ее нисходит свыше, но к приятию ее мы имеем "достодолжно" (по слову Симеона Нового Богослова. 1. 162) подготовляться, чтобы причащаться "не в суде" себе и "не во осуждение", но "в жизнь вечную". Так, как это выражено у Апостола Павла (I Кор. 11. 27-34); и как это разъяснено у Кирилла Иерусалимского применительно к Таинству Крещения: при искренней вере крестящегося "люди совершают видимое, а Св. Дух дарует незримое"; "если же ты лицемеришь, то люди будут тебя крестить, но Св. Дух не будет тебя крестить" (Катех. XVII. 36).
Вот почему следует признать, что внешний обряд без внутренней молитвы есть лишь наружная форма или возможность религии и единения с Богом, но не их реальное осуществление; и что таинства, как "стихии, питающие духовную жизнь" человека (Феофан Затворник), требуют от него духовного и искреннего наполнения. Иначе этот драгоценный дар Церкви – только дается, но не принимается и не благодатствует.
Последним даром Церкви, о котором я могу здесь упомянуть, является живое Духонаучение, идущее от священства и пастырства.
Я разумею не только толкование Писания, Предания, Догмата и Таинства. Богословское образование и искусство пастырского общения необходимы священнику по самому званию его: он призван помогать своим прихожанам в поисках религиозного разумения и в часы сомнения; ему необходимо душевное глубокочувствие и ясный взор духовника, проницательно видящего индивидуальную человеческую душу и способного указать в трудную минуту жизни верный путь. Но еще драгоценнее этих знаний, разумений и умений – истинный и живой евангельский дух, который свидетельствует о Христовой благодати. Я разумею: молитвенную силу, любящее сердце и свободную, живую христианскую совесть.
Поистине, нет лучшего религиозного научения, нет более действительного проповеднического служения, как сила и искренность личной молитвы. Вера крепнет и распространяется не от логических аргументов и не от усилий самонасилующейся воли, и не от повторения слов и формул, но от живого восприятия Бога, от молитвенного огня, от очищения сердца, его подъема и просветления, от живого созерцания, от реального посещения Благодатию. Если священник способен искренно и беззаветно молиться сердцем и действительно молится так в своем уединении, то его церковная молитва будет зажигать, очищать и просветлять сердца его прихожан. Это пламя одинокой молитвы будет гореть и в его церковном богослужении, и в его проповеди, и в его жизненных делах. И прихожане его сразу почувствуют сердцем, что "Сам Дух" молится в нем "воздыханиями неизреченными" (Римл. 8. 26) и что эти воздыхания передаются и им по неизреченным путям.
Пастырь, коему присуща эта искренность и сила молитвы, является как бы "неопалимой купиной" в своем приходе: прихожане его, иногда сами того не замечая и не разумея, становятся соучастниками его молитвы; им передается теплота его веры; они приобщаются его духовному полету. И поучения его воспринимаются по-особому; не только умом, а и сердцем, живой совестью и воспрянувшей волей. Его беседы проникнуты творческим духовным опытом, живым религиозным созерцанием; они идут от сердца и воспринимаются всей душой. И даже простая встреча с ним испытывается как утешение и безмолвное ободрение. Таков был Василий Великий.
В основе всего этого лежит некий религиозный закон, согласно которому глубина веры растет и крепнет в молитве, ибо молитва есть благодатное вознесение души к Богу, озаряющее, удостоверяющее и очищающее. Вот почему пастырь призван быть живым источником и живой школой молитвы.
Второе, что пастырь несет своим прихожанам в качестве дара от лица Церкви, есть живое, любящее сердце. Лучшее христианское миссионерство есть то, которое проистекает из подлинной доброты и сердечного понимания. Пока человеческое чувство сохнет и гаснет в умственно-отвлеченных богословских построениях, пока ум холодно рассуждает и выносит приговоры, враждует в прениях и каменеет в ненависти, до тех пор человеку остается недоступным откровение Христа. Бессердечные люди не постигают в Евангелии самого главного; а если поймут, то не заживут им и не осуществят его. Черствая жадность делает человека слепым и глухим. "Реки воды живой" (Иоанна 7. 38) текут только у любящих людей: ибо любовь отверзает сердце человека – и для Христова откровения, и для жизни и страдания других людей.
Если священник имеет эту любовь, то она чувствуется и воспринимается и в его церковной молитве, слышится и в его проповеди, обнаруживается и в его делах. Кто беседует с ним или помогает ему, у того возникает особое ощущение: он чувствует, что воспринял от своего духовника нечто драгоценное, жизненно существенное и ободряющее, что он испытал свет и теплоту сердечного огня, что он почувствовал живую доброту, что он приблизился к тому, что разумел Христос, когда говорил о любви. Ибо живое сердце имеет запас доброты для всех: утешение для горюющего, помощь для нуждающегося, свет для беспомощного, живое слово для всякого, добрую улыбку для цветов и для птичек. Простое обхождение с таким человеком становится незаметно живой школой сердечного участия, любовного такта, христианской мудрости. И все это прекрасно и благодатно, ибо истинный духовник есть носитель христианского духа, духа любви и сердечного созерцания. Таков был Серафим Саровский.
И вот, третье, к чему приводит христианский пастырь и что нам дарит через него Церковь – есть свободная и творческая совесть. Эта совесть должна жить в нем, как самостоятельная и независимая сила, как критериальная мера добра и зла, мера, по которой светские люди могли бы проверять, выправлять и крепить свою собственную совесть.
Там, где мы беспомощно сомневаемся и колеблемся, он, как мастер совести, должен видеть ясно и глубоко; где мы блуждаем и заблуждаемся, он должен знать и указывать нам прямую дорогу; где мы вопрошаем, он должен иметь ответ. Он должен поддерживать нас в искушениях и соблазнах; он должен быть нашей опорой в колебаниях и изнеможении. Он должен сразу прозревать, где есть нечестность, неискренность, измена, интрига; и при этом – хранить справедливость в суде и в осуждении. Ибо совестный христианин не преувеличивает ни в утверждении, ни в отрицании. Его суждение исходит из предметного видящего смирения, но произносится с мужеством и силой, ибо не он только произносит его, но предметный огонь в нем. Сколь прекрасен искренний и откровенный исповедник ничем и ни в чем неподкупный, бесстрашный пред сильными и свободный от честолюбия и властолюбия! Сколь драгоценен такой очаг христианской совести, с чистым пламенем и кротким светом! Таков был Иоанн Златоуст.
Понятно, что священство и старчество такого православного уклада является одним из драгоценнейших даров Церкви. Издревле монахи и священнослужители, жившие сердечным созерцанием и посвящавшие себя сверх этого и духовному аскезу, входили в тот "собор христианской праведности", который Церковь берегла и завещала последующим поколениям. Еще Василий Великий призывал: "желай лучше узнать жизнь праведных" (Письма. 39) и советовал "всматриваться в жития святых, как бы в движущиеся и действующие какие изваяния" (Письма. 2). И если вспомнить, что вчувствование в совершенство есть один из лучших путей для душевного очищения, то и этот дар Церкви предстанет нам во всем своем значении.
Весь этот путь должен естественно привести человека к религиозной цельности и религиозной искренности.
Глава Восемнадцатая
О РЕЛИГИОЗНОЙ ЦЕЛЬНОСТИ
Если кто-нибудь доселе сомневался в автономности и непосредственности религиозного опыта, то процесс религиозного катарсиса, изображенный мной, может и должен погасить это сомнение.
Никто не может заменить "меня" в "моем самоочищении"; никакой совет, никакое авторитетное руководство не могут угасить "мою" самодеятельность в этом деле; совет остается делом советующего, применение его доступно только "мне самому". Религиозный опыт и в особенности религиозное очищение требуют от меня духовного самостроительства. И самая помощь Божия, – всегда необходимая и благодатная, предполагает мою свободную волю, невынужденное расположение моего сердца, сосредоточенность моего созерцания, словом свободное обращение мое к Богу: сначала непосредственно к Его лучам, даруемым каждому из нас, потом – непосредственно к Нему, излучающему, зовущему и открывающемуся.
То, что человеку нужно для религиозного очищения, есть именно религиозная самодеятельность, ибо Божие излучение и откровение даются всегда. Затруднение не в Боге, а в нас самих. Безразличие, пассивность, лень, земная страстность, жестокосердие, слепота, неумение, переменчивость, неустойчивость, отсутствие горения, недостаток воли и выдержки – все это присуще нам и должно быть преодолено в нас для того, чтобы совершилось необходимое.
А это необходимое состоит в пересмотре душевно жизненных содержаний и в обновлении духовно жизненных актов.
Надо, чтобы Божий лучи были открыты во всем и везде восприняты. Надо, чтобы они проникли во все слои души, сжигая пошлое и окрыляя душу к духовности. Надо, чтобы все жизненные акты человека прошли через некое очистительное и обновляющее согласование, – нисходя в душе к ее единому глубочайшему источнику и восходя в предметном плане к единому высочайшему Предмету, Богу.
Процесс этот следует охарактеризовать двояко, – как душевное "нисхождение" и как предметное "восхождение", – но на самом деле это есть единый процесс, который Мейстер Экхарт описывал как "рождение Бога в душе"...
Тот, кто начнет проходить это очищение души по огням жизни, рано или поздно, – и лучше раньше, чем позже, заметит, что от каждого единичного постижения, осмысления или узрения в душе остается некоторый след, не исчезающий и как бы "опускающийся вглубь". Дело не сводится к тому, что одна "проблема существования" и одна "сторона жизни" осмыслилась в свете Божьего луча, тогда к все остальные остались незатронутыми и самая глубина души пребывает погруженной во мрак. Напротив, каждая проблема жизни, переведенная на язык духа, вводит человека в новое, высшее измерение жизни, заставляет его предполагать и желать такого же обновления для других сторон бытия и, главное, пробуждает "око духа" в глубине души.1 Увидеть духовное можно только при помощи этого ока: от каждого огня жизни оно пробуждается, зрит, приемлет, очищается и крепнет. Таким образом, каждый акт религиозного катарсиса приводит в движение весь строй и уклад души, особенно тогда, если дело не ограничивается "теоретическим анализом" отвлеченной проблемы, а совершается силой сердечного и совестного созерцания и реально обновляет жизнь человека.
1 См. главу одиннадцатую.
Если же мы представим себе, что такая катартическая работа становится постоянной и как бы "перепахивает" всю личную жизнь, наподобие того, как этого требовал Сократ от своих учеников, то мы поймем, что этот процесс создает действительное обновление жизни и, может быть, прямо " новую духовную личность" в человеке. И вот, основное, чего следует добиваться в этом обновлении – это цельность новой души.
Не следует ставить этому обновлению произвольные пределы: "этого" я не буду касаться; или: пусть такие-то содержания и такие-то акты остаются неприкосновенными для духа; или еще: "не могу же я отдать на такой суд и вынести на такой свет – все радости жизни и все сладости греха"... Всякая такая резервация ограничит, задержит или исказит религиозный катарсис души. Необновленные содержания образуют сначала "залежи" низшего сорта, потом сферу самоволия и самоутверждения, центр "активного сопротивления", "восстания" и, наконец, "гражданскую войну"... Необновленные акты быстро создадут особую, самостоятельную, вторую личность в человеке, и этот тягостный раскол рано или поздно приведет к духовно-, а, может быть, и душевно-разрушительным последствиям.
В предотвращение этого надо с самого начала признать, что человек религиозен лишь там, где он целен, и лишь постольку, поскольку ему удалось добиться в самом себе внутреннего единения и единства.
Тот, кто признает Бога лишь одной частью души и духа, а другой, или даже другими – не признает, тот не закончил своего душевного катарсиса: он остановился на распутай и не имеет основания считать себя религиозным человеком. Пока воды его жизни плещутся тихо, он будет держаться на их поверхности, и, может быть, даже он будет казаться и себе самому, и другим людям – "религиозным человеком". Но первое же волнение "жизненного моря" покажет ему, что он состоит во внутреннем расколе и что все дивные свойства религиозности не свойственны ему. Если же поднимется настоящий ураган и море начнет ежеминутно грозить ему "девятым валом", он тотчас же почувствует, что его "религиозность" была мнимой и что этой иллюзии пришел конец.
Итак: надо добиваться цельности для своего религиозного опыта.
Духовный и культурный кризис, ныне переживаемый христианским человечеством, возник из утраты им религиозной цельности. Нецельная религиозность есть слабая, колеблющаяся, исчезающая; она перестает вести, воспитывать и очищать человеческую душу; с ней начинают соперничать, ее начинают отстранять от культурного руководства иные силы души, иные акты человека; а так как религиозность, давая человеку лучшее, сама предъявляет к нему великие требования, а другие акты требуют меньшего и за то обещают "все", – человек, постепенно теряя вкус к лучшему, начинает двигаться по линии наименьшего сопротивления, по линии легчайшей, кратчайшей и скорейшей в достижении... "Широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими" (Мтф. 7. 13).
Все основные силы души постепенно отрываются от религии, "секуляризируются" и начинают безрелигиозное существование. При этом роковое значение принадлежит не светскости их творчества, не независимости его от церковных предписаний, а безрелигиозности и противохристианскости этого творчества: ибо видимая автономия ведет их к бездуховности, к безбожию, к утрате религиозного опыта, к кризису и разложению культуры. Губительна не автономия религиозного опыта, а злоупотребление автономией в сторону оскудения и опошления.
И вот, "ум" "не подтверждает" религиозных догматов христианства, отвергает их, отвертывается от религиозного опыта и выдвигает свои рассудочные обобщения.
Сердце начинает стыдиться христианских состояний, доброты, смирения, покаяния, умиления, совестных порывов, черствеет и отмирает, и именно поэтому предается злобе, зависти, ненависти и разврату. Воля отвертывается от христианских целей и, руководствуясь рассудком и бессердечием, выдвигает свои цели, от осуществления которых стонет и содрогается современное человечество. Воображение перестает служить духовному созерцанию и предается чувственному произволению, капризу, похоти и разнузданию. И все эти силы начинают творить по-своему новую "культуру", – "культуру" содержательного разложения и формальной тирании.
Цельность духа утрачена, творчество перестает быть глубоким и органическим; начинается эпоха распада, разброда, беспредметности и смуты.
Истинная религиозность отличается именно тем, что она требует духовной цельности и потому призвана целить всякий распад и разброд. Это отнюдь не означает, что религия ведет к тоталитаризму, как это мы видели исторически у Савонаролы во Флоренции, у Кальвина в Женеве и в других религиозных сектах. Религия вообще не есть внешне принудительный порядок; она дорожит человеческой свободой, т.е. духовной добровольностью и самодеятельностью человека. Цельность, которую я имею в виду, есть внутренний строй и уклад души, добываемый человеком именно в порядке этой духовной добровольности и самодеятельности. Религиозный дух ищет внутреннего единства и органической согласованности; это я и называю "цельностью".
Поэтому возрождение настоящего религиозного опыта, как оно предносится мне в будущем, должно преодолеть эти больные внутренние разрывы и расколы, из которых растет культура последних столетий. Вера и разум; сердце и ум; ум и созерцание; созерцание и сердце; сердце и воля; воля и совесть; совесть и инстинкт; инстинкт и разум; дела и вера – все эти и другие возможные противопоставления и расколы образуют сущие раны в единой и священной ткани духа.
Мы знаем, что человеческая душа может жить, путаясь, распадаясь и изнемогая в таких противоположностях; мало того, она способна в порядке душевной болезни разделяться в человеке и образовывать две исключающие друг друга "полуличности" (шизофрения, паранойя).
Но религиозный дух к этому не способен; он этого не приемлет и с этим не примиряется.
Среди даров, которые религия несет человеку, имеется дар органической цельности духа. И если душа человека лишена этого дара, то это означает, что ей надлежит продолжать свое духовное очищение и что ей предстоит еще дорасти до настоящей религиозности.
Поэтому все перечисленные нами силы необходимы в религиозном опыте; и все они должны не просто "участвовать" или "соприсутствовать" в нем, но срастись в единый и целостный духовный акт.
Так, религиозный человек не может мириться с тем, что он верит во что-то, отвергаемое его разумом; или с тем, что разум его утверждает нечто такое, против чего восстает его вера. Если он примирится с этим, тогда он будет слабо веровать и робко мыслить; вера его будет под цензурой законно восстающего разума, а разум его будет под анафемой законно отвергающей его веры; сам же он будет вековечным изменником и предателем: то изменником своей веры, то предателем своего разума. И потому он будет – то осуждать себя за свою веру, то подавлять в себе свои разумные воззрения. Он не будет доверять ни своему разуму, ни своей вере; и кончит тем, что не будет доверять самому себе и потеряет к себе уважение.
Теория двух "параллельных", – различных или противоположных, – истин, к которой склонялись Шаррон и Монтень, психологически понятна в своем возникновении; это был компромисс, спасавший "разум" от преследования католической церкви и в то же время не порывавший окончательно с церковной догматикой; но в духовном отношении эта теория была наивна и беспомощна. Она предлагала религиозному человеку духовную шизофрению как способ жизни; или же – некий "бухгалтерский" самообман в верованиях и убеждениях. Две истины, – одна религиозная, неприемлемая для разума, а другая разумная, неприемлемая для религиозного опыта и веры, – значит ни одной истины; это означает неисцелимый раскол в духе; двоевластие, с перемирием в гражданской войне духа с самим собой. Эта гражданская война узаконялась как способ жизни: рано или поздно она разразилась бы и привела к окончательному отвержению или веры, или разума, или и веры и разума вместе.
То, чего надо добиваться, есть не просто "примирение" веры и разума или синтез их учений, а тождество веры и разума. Вера должна стать разумной верой, а разум должен стать верующим разумом.
Для этого идея разума должна быть расширена, углублена и окрылена. Разумная мысль совсем не прикована к чувственному опыту как своему якобы единственному источнику: есть еще опыт нечувственный (психология, логика, математика) и сверхчувственный (духовный). Разум прав, когда он требует и ищет достаточных оснований в опыте; он остается разумом и тогда, когда ищет этих оснований в нечувственном и сверхчувственном опыте. И тогда он становится верным и драгоценным орудием веры: вера делается разумной верой, противоположность снимается и раскол в духе предотвращен.
Соответственно с этим вера должна быть прикреплена к идее достаточного основания и к религиозно-предметному опыту. Нельзя относить к вере всякое суеверие, пустоверие, легковерие и все аутистические фантазии на религиозные темы, которыми она психологически и исторически окружена. Нельзя строить веру на страхе, на вожделении, на расчете, на жадности и на других инстинктивных побуждениях души. Нельзя строить веру на изнеможении разума. Нельзя "спасать" богооткровенные истины, которые разум еще не умеет оправдать и принять, посредством отречения от разума: "верую именно потому, что мой разум изнемог" ("credo quia absurdum"). Разум есть высокий и светлый Божий дар, а не соблазн, идущий от грешной и богопротивной "человечины"; и не искушение, исходящее прямо от дьявола. Вера не смеет быть ни слепа, ни легка, ни глупа. Ни слепота, ни легкость, ни глупость не ведут к Богу. И то "безумие" и "юродство", о которых пишет Апостол Павел в первом Послании к Коринфянам (Кор. 1. 18-25), есть безумие и юродство (и "соблазн") только для слепых иудеев и для непросвещенных язычников.1 Толковать эту вдохновенную иронию Апостола в буквальном смысле, как отречение христианства от разума – было бы неверно и опасно и противоречило бы всем разумноапологетическим трудам и писаниям как самого Павла, так и всех отцов церкви. Ибо все они утверждали именно за христианским учением высшую зрячесть, глубину и разумность.
1 В греческом оригинале сказано не "для Еллинов безумие", а "??????? ?? ??????", т.е. "племенам же глупость".
Слепая вера будет неизбежно строиться на страхе и уведет в нечистые сферы души. Легкая вера будет прилепляться ко всякому субъективно импонирующему или подкупающему вздору и уведет от Бога.
Глупая вера угасит в себе все критерии удостоверения и очищения. Из всего этого возникнут только гибельные соблазны. А между тем религиозная вера не есть вопрос личного "вкуса" или "произволения" и не есть вопрос второстепенного "приукрашения" жизни вроде комнатного фарфора или цветника в саду; это есть вопрос всей жизни, всей судьбы человека, вопрос земной смерти и, может быть, посмертной гибели. Исключить разум из решения такого вопроса – значило бы поистине лишиться разума. Только в несчастный час жизни может прийти человеку на ум – доверить всю судьбу своего духа безразумной слепоте, легкомысленному противоразумию или безответственной глупости. И все это – в пределах Христианства, парящее благовестие которого начинается словами "В начале был Разум" (Иоанна I. 1.): "?? ???? ?? ? ?????" Нет, вера может и должна иметь достаточное основание, и в обретении его разум служит ей незаменимую службу, – но, конечно, разум, а не просто рассудок, слепой ко всему, кроме чувственного опыта и формальной логики! Это достаточное основание вера должна находить в религиозно-предметном опыте со всей его духовностью, созерцательностью и сердечностью; и разум призван содействовать этому, а не противодействовать. В результате этого разум станет верующим разумом, приобретя всю личную силу и все религиозное достоинство веры; а вера станет разумной верой, приобретя всю убедительность и всю терпимую мудрость разума.
Не может настоящая религиозность примириться и с другими расколами и оскудениями в своем акте: нельзя отделять сердце от ума и созерцания, и созерцание от ума и от сердца.
"Религия" без сердца известна нам из истории, но это была или доктрина бессердечного ума (отвлеченная, дурная философия), или система бессердечной воли (римская традиция, сначала – языческая, потом – католическая), или же произвол бессердечной фантазии (религии страха и свирепых богов). Всюду, где чувствилище исключается из религии, "приятие сердцем",1 оказывается невозможным и признается ненужным; и вследствие этого, вместе с ним невозможной или ненужной оказывается и настоящая молитва. Тогда молитва сводится или к юридически-точному произнесению сакральных слов, к совершению сакральных телодвижений и принесению сакральных жертв, так, чтобы все это принуждало бога (традиция языческого Рима); или же к магическому заклятию страшных божеств, которые "связуются" магией "молитвы", "не смеют" вредить человеку и вынуждены ему помогать (демонология). Настоящая же молитва становится просто неосуществимой, ибо она есть горение боголюбивого сердца; и в этом горении сердце не может быть заменено – ни усилиями ума, ни напряжениями воли, ни взлетами фантазии.
1 См. выше, главу пятую "О приятии сердцем".
Но это горение боголюбивого сердца не может предоставить уму и воображению оставаться в состоянии безразличия и теплопрохладности: оно охватит и их своим пламенем и вовлечет их в процесс своего горения. Ум, оставшийся вне сердечной молитвы, будет постоянно перебивать ее своими холодными соображениями или отвлеченными мыслями, не имеющими никакого отношения к молитве и к Богу. Он сохранит в своем распоряжении целые слои или запасы душевной энергии, занимая их другими, небожественными содержаниями и не давая себе раствориться в сердечном пламени. Обособляясь от центрального сердечного чувствилища, ум сохранит форму трезвого и пошлого рассудка и не станет тем разумом, который православная аскетика помещает в самую глубину сердца. И молитва может стать от этого не только безразумной (вроде молитвы трех анахоретов у Толстого "Трое Вас, трое нас, помилуй нас"), но и пошлой (вроде молитвы Николая Ростова на охоте о том, чтобы "матерый волк" "вылез" именно на него) и даже кощунственной (молитва злодея о помощи ему в его злодеянии). Во всяком случае она будет духовно не на высоте.
Человек молится совсем иначе, если сердце его нашло свою разумность и утвердило ее в себе, а разум принял в себя огонь сердца и получил его интенсивность; но тогда человек и мыслит совсем иначе.
Разум становится воистину "боголюбивым", по слову Антония Великого, и человек узнает на опыте то, что Спиноза описывал словами "amor Dei intellectualis" (интеллектуальная любовь к Богу). Свет разума соединяется с горением сердца – и человек научается новой интенсивности бытия. Этот свет разума не позволит сердцу молиться о недостойном, вздыхать о небожественном, просить о пошлом и грешном, а боголюбивые размышления разума приобретут ту силу сердечного зрения, художественного вчувствования, духовного "перевоплощения", о которых формальный рассудок ничего не знает и не смеет даже мечтать. Молитва станет разумно-сердечным парением, а разум станет молящейся мыслью.
Что же произойдет с воображением, оставшимся вне сердечной молитвы? Оно пойдет своими путями и будет заниматься своими содержаниями, отвлекая внимание человека от молящегося чувствилища, перебивая молитву посторонними, может быть, соблазнительными образами и лишая ее духовного присутствия. А сердце, не сумевшее вовлечь воображение в свое пламя, не сумевшее превратить его в религиозное созерцание, предоставившее ему скитаться по земным полям и соблазнительным углам жизни, будет тщетно надрываться в слепой молитве и быстро впадать в изнеможение от рассеянности.
Человек молится совсем иначе, если сердце его созерцает тот божественный Предмет, к которому оно обращается. Иначе – не только потому, что самовольное воображение не рассредоточивает его и не прерывает его; но особенно потому, что воображение, ставши духовным созерцанием, осуществляет, направляет и напрягает религиозную интенцию души. Тогда дух не только любит Бога, но и видит Его, видит Его сверхчувственно, как духовное совершенство, и пытается вообразить его чувственно, для чего икона служит ему художественным пособием. Человек созерцает то, что любит, а любит духовное Совершенство; созерцание идет из сердца и становится сердечным созерцанием, а сердце приобретает всю силу духовного воображения и становится созерцающим сердцем.
Уже в обычной жизни человек смотрит на любимый предмет иначе, чем на безразличный или отвратительный. Если это любовь чувственная, то человек "видит" неверно, искаженно, иногда даже до полного ослепления. Если же это любовь духовная (не "помилу хорош, а похорошу мил"),1 то любовь придает человеку ту повышенную зоркость, о которой холодное сердце не имеет никакого представления: силой вчувствования и художественного отождествления человек способен приближаться к настоящему "ясновидению", не в смысле призраковидения (всегда граничащего с иллюзией или галлюцинацией), но в смысле верного проникновения в предметную самосуть.
1 См. в моей книге "Путь духовного обновления" главу вторую "О любви".
Подобно этому человек мыслит совсем иначе, если его мысль приобретает созерцающую силу. Отвлеченное мышление мыслит безобразные понятия, тождественные, внутренне не противоречивые, которым присуще неизменное содержание и классифицируемый объем. Созерцающее же мышление созерцает или смыслы, жизненно ориентированные на конкретных образах (чувственных, почерпнутых из внешнего мира, и нечувственных, почерпнутых из мира душевного), или же смыслы, созерцательно сросшиеся с одноименным образным составом, как это мы видим, например, у Платона и Гегеля.
Мыслить Бога, как отвлеченное понятие, есть дело мертвое и бесплодное; оно ничего не может дать кроме релятивистических конструкций и соблазнов. Богомыслие будет только тогда на высоте, если оно будет в то же время боголюбивым созерцанием. Вот почему дедуктивная теология, "построяемая" в отвлеченном порядке на текстах писания, несет с собой мертвящее дыхание и опустошает души и сердца. Мысль о Боге должна родиться из созерцающего сердца; она должна быть несома живой любовью, видящей любимый Предмет; она должна быть любящей мыслью, лучи которой, простираясь к Богу, ищут того духовного, "художественно-религиозного" единения с Ним, которое знакомо великим подвижникам и философам. Мертвая отвлеченность не доходит до Бога, ибо Бог не есть "тождественное себе и внутренне непротиворечивое понятие". И те, которые пытаются истолковать так учения Спинозы и Гегеля, не понимают в них ничего.
Целостный религиозный акт не может и не должен исключать мысль. Но он не может состояться, если мысль не научится созерцать из любви. Это единение мысли, любви и созерцания может сложиться в акты различного строения, в зависимости от того, что именно человеку удается, простое сотрудничество этих способностей с первенством одной из них, или же слияние их, и притом слияние всех трех, или же каких-либо двух из них, и каких именно: слияние мысли и созерцания, или мысли и сердца, или сердца и созерцания, с подчинением оставшейся способности двум слившимся. В зависимости от этого богомыслие примет характер преимущественно философический, или религиозный, или "мистический".
Для осуществления цельного религиозного акта подобное этому единение сил должно сложиться в человеке и по другой линии: сердце – инстинкт – совесть – воля – дела жизни.
Сердцу легче всего соединиться с инстинктом, потому что ему состояние "любви" присуще особливо. Большинство людей, по-видимому, не умеют даже отличить любовь сердца от "любви" инстинкта, до такой степени чувства этих людей безотчетны и вырастают из потребностей, желаний и страстей бессознательного. Эта близость сердца и инстинкта, – т.е.
духовного чувствилища человека и его инстинктивного влечения, – является для религии сразу великим соблазном и великим облегчением.
Соблазном – тогда, когда влечения и страсти овладевают чувствилищем человека и начинают господствовать в его сердце; облегчением – тогда, когда духовное чувствилище человека овладевает его влечениями и пробуждает в инстинкте его духовную глубину.1
1 См. главы "Приятие сердцем" и "Отверзающееся око". А также главу "Духовность инстинкта" в книге "Blick in die Ferne".
Преобладание влечений и страстей может иметь два различных вида и привести к различным (и все же отрицательным) последствиям. В первом случае инстинктивные влечения поглотят чувства человека и погасят их духовность: человек будет вести чувственно-страстную и безрелигиозную жизнь; он будет жить без духа и погрязать в грехах и в пошлости. Во втором случае человек внесет незаметно для себя дыхание чувственных страстей в религиозную жизнь сердца, искажая ее содержания, ее образы, ее законы и цели. От этого духовное получит искаженные или даже извращенные формы чувственной страстности, чистое станет нечистым, значительное – пошлым, божественное слишком человеческим. На этом пути соблазнов религия может быть искажена до конца.
Совсем иное начинается в душе, если духу сердца удается пробудить духовность инстинкта и соединиться с ней. Эта инстинктивная духовность, пробужденная в детстве Божиими лучами, пронизывающими мир и человека, может и должна определить всю судьбу человека. Нет ничего значительнее в личной жизни человека, как прикрепление его инстинктивного радования к Божественным предметам, содержаниям и состояниям. Воспитатель, которому удалось достигнуть этого в раннем детстве воспитываемого ребенка, является его сущим благодетелем. Тогда инстинкт ребенка одухотворяется.
Плененный Божественным, он ищет его своим духовным оком, находит его и укореняется в нем. Тогда человеческий инстинкт преодолевает в себе данную ему от природы "волчью стихию"; он как бы слагает с себя звериную шкуру, ибо уже не хочет и не может жить "волчьим" естеством и совершать в жизни "волчьи дела". Он ищет радости и простое наслаждение не удовлетворяет его. А радость он находит в Божиих лучах, которые он повсюду ищет и открывает.
Тогда любовь инстинкта и любовь сердца сливаются воедино, встретившись в духе, и обращаются к Богу. Отсюда возникает необычайная интенсивность духовных чувствований и в то же время в человеке пробивается родник неисчерпаемой, неподдельной доброты. То и другое объясняется удвоением источника: духовность сердца не встречает противодействия в животности человека, напротив, она усиливается духовностью инстинкта; и доброте сердца нет надобности преодолевать трусливое и жадное себялюбие инстинкта, напротив, она усиливается его духовно осмысленной и облагороженной любовью. И вот, вся эта сосредоточенная сила духа, любви и доброты вливается в религиозность и питает ее собой.
Это единение сердца с инстинктом облегчается особенно тем, что вопреки общераспространенному мнению, человеческий инстинкт способен к целому ряду духовных актов высокого и даже высшего значения. Сюда относятся: совесть, художественный вкус, правосознание, любовь к родине, национальное чувство и молитва. Правда, если эти акты сохраняют чисто инстинктивный характер, если они остаются изолированными в бессознательном, если духовность их не встречает сочувствия, содействия, осмысления, очищения и воспитания со стороны остальных духовных способностей человека, то они легко вырождаются и принимают мучительные или больные формы. Тогда совесть сводится к периодически пробуждающимся "угрызениям", которые могут не только отравить человеку жизнь, но и довести его до психического недуга.1 Художественный вкус начинает смешивать выбор эстетически-совершенного с выбором "приятного-нравящегося" и вступает на путь уклонений и заблуждений.2 Правосознание теряет свое верное направление (стремление к свободе, справедливости, добру и духу) и становится орудием животного самоутверждения.3
Патриотизм извращается в какое-то "внеэтическое исступление"; национализм – в безвкусную и беспредметную гордыню я воинственный империализм.4 А молитва принимает формы элементарного своекорыстного выпрашивания (а в некоторых религиях – прямо магического вымогательства) и притом – в деле самого пошлого быта.
1 Об истинном значении совестного акта см. "Путь духовного обновления", главу четвертую, а также "Поющее сердце", главу о совести.
2 См. "Основы художества. О совершенном в искусстве".
3 См. "Учение о правосознании". Глава девятая и др.
4 См. соответствующие главы в моей книге "Путь духовного обновления".
И тем не менее все эти акты присущи человеку именно как инстинктивному существу и могут приходить в движение помимо сознательных намерений, усилий и руководства – даже вопреки всему этому. Зато согласованные с сознательной духовностью человека, пользуясь ее сочувствием, содействием и руководством, эти акты получают всю нравственно-разумную и духовно-целевую верность и сохраняют всю силу, гибкость и, может быть, страстность инстинкта. Совесть становится главным положительно-динамическим руководителем жизни; художественный вкус развертывает свои безошибочные творческие интуиции; правосознание изливается в целостный социально-политический характер; патриотизм становится источником творческого героизма; национализм освобождается от всех своих соблазнов и начинает верно строить дух народа и верно вести его историческую судьбу; а молитва становится высшим и целостным взлетом человеческой души.
В частности, особое значение в создании целостного религиозного опыта принадлежит именно совести. С точки зрения психологии – совесть есть явление иррационально-инстинктивное: непреднамеренное и непроизвольное, подсознательное, немыслящее, бессловесное, сильное, как настоящее инстинктивное влечение, "самовольно" выступающее, неотвязно преследующее, способное эмоционально вспыхнуть, погасить все "трезвые" соображения, отменить все поставленные цели, сломить волевое противление и бросить человека в опасность или даже на смерть. С точки же зрения философии и религии это есть одно из самых духовно сильных, значительных и безошибочных побуждений человека.
И вот, объединение сердца с инстинктивной духовностью создает в человеке именно то сочетание сил (сердца, инстинкта и совести), которому воля подчиняется естественно и незаметно и которое должно определить жизненные дела человека.
Есть люди с сильной волей – инициативные, как бы "заряженные" жизненной целью и все время "разряжающиеся" поступками, "идущие", "ведущие", упорные до конца; и есть люди со слабой волей, живущие не решениями, а "настроениями", фантазиями и мыслями. Но это волевое начало в человеке есть начало "формальное", т.е. характеризующее только активную энергию его, а не те жизненные содержания, на которые направлена и во имя которых изживается эта энергия. Воля должна почерпать свои цели, слагать "линию" своих решений и совершать выбор своих средств, исходя из иных, более глубоких и содержательных источников жизни, чем она сама: из инстинкта, сердца, воображения и мышления. И вот, когда в человеке слагается единение сердца, инстинктивной духовности и совести, то содержательное направление воли оказывается в значительной степени предрешенным; а если такое сердце соединится и с созерцанием, и с разумом – то направление воли будет предрешено окончательно.
Воля человека желает того, что "любят" его инстинкт и его сердце.
Человек ничего не любящий и слабовольный – рискует привести свою душу в состояние "Буриданова осла", погибающего между двумя жизненными стогами сена. Человек ничего не любящий и одаренный сильной волей – превратит свою жизнь в цепь капризов, беспредметных произволений и своекорыстных жестокостей или же станет рабом чужой воли, подчинив ей свой волевой "мотор". Любовь чисто инстинктивная сделает человека "медиумом" его собственной животности. Но любовь одухотворенного сердца, соединившаяся с духом инстинкта и с совестью, откроет человеку настоящий жизненный путь.
Этот жизненный путь непременно выразится в поступках и "делах". Ибо все те внутренние, пробуждающие и побуждающие силы духа, которые у современного нерелигиозного человека пребывают в бессилии, в разброде и растерянности, окажутся соединенными, взаимно укрепленными и определяющими. Сердце, горящее о Боге; дух инстинкта, плененный Его совершенством; совесть, подвигающая человека к совершению совершенных поступков; воля, вовлеченная в этот поток активного чувства и усвоившая его содержания; созерцание, интенционально сосредоточенное на божественном Предмете; разум, льющий свой богодарованный. Богом укрепленный и вдохновленный свет на всякое содержание; и, наконец, вера, возникшая в этом целостном пламени – не могут ни покоиться без дел, ни резонировать всю жизнь о том, спасется человек делами или не спасется. Дела суть как бы живое дыхание веры, ее необходимое проявление, ее осуществление. Вера без дел есть слабая вера, половинчатая, "мертвая" (Иак. 2. 17. 20-26); она есть неверие. Верующий человек будет творить дела жизни с той органической необходимостью, с которой дерево цветет и дает плоды. Именно поэтому сказано в Писании: "по плодам их узнаете их" (Мтф. 7. 16. 20). Человек с цельной верой совершает свои дела совсем не для того, чтобы "оправдаться" или "спастись", а потому, что он не может иначе: он творит закон своего боголюбивого сердца и своей совести. Он не может иначе; и не хочет иного. Иначе он и хотеть не может; но он и не хотел бы иначе мочь. И это есть как раз то самое, что он должен. Но делает он это совсем не из "чувства долга" и не из уважения к нему, и вообще не из моральной рефлексии, как учил Кант, совершенно оторвавшийся от христианства и от Евангелия. Он делает это из целостной веры и из цельной любви. И в этом он прав перед лицом Божиим.
Вот, что я имею в виду, когда говорю о цельности религиозного опыта и о цельности религиозного акта. В этом опыте должны участвовать все духовные силы человека; а не духовные – должны служить духовным, "неся" и "питая" их. В этом акте все духовные силы человека должны органически срастись в единство, для кого нет и не может быть общеобязательного рецепта, ибо каждый человек может находить и осуществлять его по-своему; он и призван к этому, и никто не должен мешать ему или запрещать ему это искание. И если кто-нибудь не найдет этого акта и уйдет из жизни, не осуществив эту цельность, то, уходя, он может быть уверен, что шел по единственно верному пути и совершал свое назначение. Ибо "in magnis et voluisse sat est": желавший великого – жил великим и приобщался к великому, даже и не осуществив его.
Если же это единство удается человеку, то молитва его поднимается на истинную высоту: молится его сердце, исполненное любви к Богу; молится его созерцание, как интенциональный порыв к Богу; молится его разум, отдавший свои лучшие силы на подготовку этой молитвы; молится его инстинкт, как чистая радость Божиим лучам; молится его воля, возносясь и домогаясь осуществления Совершенства. И сам он становится, хотя бы на миг, "неопалимой купиной", поглощающей Божий огонь и посылающей свой свет в мир. Такая молитва есть живое средоточие всей прошлой, религиозно очищавшейся жизни, и в то же время – живое вступление к предбудущим делам.
И понятно, что от такого религиозного акта жизнь не может не обновиться: и личная, и общественная; и трудовая, и политическая; и нравственная, и умственная; и художественная, и научная. И Церковь обновится; и теология станет иной...
Так, в науке возродится то живое и глубокое чувство тайны, которое вело всех гениальных ученых; чувство благоговейного предстояния Предвечному Создателю и чувство касания к Его премудрости... Ученый опять будет руководиться не любопытством и не честолюбием, а любовью к Совершенству и к своему Предмету. Он поймет ответственность своего служения и его совестную природу; и, руководясь не только наблюдением, но и созерцанием и сердцем, выработает новый акт научного познание.
А в государственности обновится важнейшее, что ее зиждет, именно акт духовного правосознания. Тогда стихнет развязное посягание полуобразованных "умов" и вступят в свои права идеи служения и ответственности. Люди поймут всю несправедливость равенства и всю невозможность произвольно уравнять всех, и именно через это и после этого найдут дорогу к настоящему братству. Все обновится: чувство права, чувство обязанности, чувство запретности; суд и голосование...
Люди поймут, в чем состоит христианская идея собственности и что есть истинная "социальность"...
И так – во всем...
Ибо религиозно-цельному человеку открывается такое, что остается закрытым и недоступным для нецельного.
Глава Девятнадцатая
О РЕЛИГИОЗНОЙ ИСКРЕННОСТИ
Настоящая религиозность есть целостная религиозность. Она предполагает в человеке свободно выношенный целостный акт1 и творчески одухотворенную целокупность жизненного опыта.2 Полувера не есть вера: она или разложится в сущее неверие, или же сумеет утвердиться в цельности. И точно так же религиозность, объемлющая только известные области личной жизни и предоставляющая целым слоям жизненного опыта коснеть в бездуховности и безбожии, не заслуживает своего имени: она должна – или угаснуть, или возрасти и стать цельной.
1 См. главу восемнадцатую.
2 См. главы тринадцатую, четырнадцатую, пятнадцатую и шестнадцатую.
При этом в конкретной жизни надо представлять дело не так, что сначала должен сложиться целостный религиозный акт, а потом уже он "проработает", одухотворяя, весь объем жизненного опыта; а так, что посильное одухотворение должно начаться нецельньм актом, который будет углубляться, очищаться и восходить к цельности в самом процессе жизненно содержательного катарсиса.
В этом процессе душа человека будет вырабатывать в себе искусство внимания религиозному Предмету, ибо без этого внимания религиозный опыт просто неосуществим. Это внимание (т.е. "внутрь имание") есть особого рода сосредоточенность души на духовном и осуществимо оно только единением душевных сил (viribus unitis animae). Именно этим объясняется его своеобразная интенсивность, доходящая на высоких степенях до "прожигающей" духовной накаленности. Это можно было бы так описать: человек должен зажечь в себе свой личный земной огонь для того, чтобы принять Огнь Божий. Тогда человек испытывает то, что надо обозначить как поглощенность души религиозным Предметом.
Религиозное отношение есть отношение сосредоточенное, интенсивное и духовно-накаленное. Такова, например, молитва: она есть сосредоточенно объединенное горение духа; нет его – значит молитва не состоялась. Естественно, что дух, восходящий на высшую, совершенную ступень религиозности, ищет непрерывности в этом горении и стремится создать себе такую внешнюю и внутреннюю обстановку жизни, которая способствовала бы этому нерассеиваемому вниманию, этой неослабевающей интенсивности и неразвлекаемой поглощенности. Такое непрерывное горение человеку почти не под силу; уже простая длительность и частая повторность его требуют особого аскеза. Однако есть возможность удержать в себе негаснущий, но и не пылающий угль этого горения, оставаясь в обычных условиях жизни, ибо эта духовная интенсивность обладает способностью, раз состоявшись и овладев душой, не исчезать из внутренних пространств, но как бы удаляться в глубину религиозного духа, освобождая его поверхностные слои для других, более обычных содержаний и состояний.
Эти последние не исключаются, не угашаются и даже не осуждаются, но приводятся в связь с духовным "углем", пронизываются его светом, очищаются его теплом и получают от него свой смысл и свое направление.
Для того, чтобы усвоить такое религиозное состояние, человеческая душа должна ввести Огнь Духа в самый центр своей личной жизни, в последнюю глубину своего сердца, в исток своего бытия, так, чтобы этот Огнь зажег духовный огонь инстинкта и чтобы это новое пламя превратилось в центральное обстояние всей личности и ее жизни.
Тогда весь уклад человека приобретает необходимую и драгоценную религиозную центрированность.
Религиозному человеку свойственно переживать все, что есть Божие, все, что идет от Бога и ведет к Богу – самым центром своего духа – не просто как "важное" или "ценное", но как лично-самое-важное и лично-самое-драгоценное, так, что по сравнению с ним все остальное оказывается или менее ценным, или совсем не важным. Произнося эти слова – "единое на потребу", религиозный человек не преувеличивет своего отношения, но вкладывает в него полноту своего чувства ("плерому", от греческого ??????? – полнота). Он обращается к Богу из своей сущей глубины (de profundis), и, восприняв Его Огонь, переживает некоторое определяющее, окончательное событие.
Религиозное восприятие есть действительно духовное событие, не только захватывающее последний, первоначальный исток личной силы, но состаивающееся именно в нем; всякая иная "локализация" его, всякий недостаток этого проникновения делают его экстенсивным и лишают его религиозного смысла. Это проникновение может быть мгновенным и замедленным, "перевертывающим", или "перестраивающим"; но оно должно дойти "до дна" и получить измерение последней личной глубины; оно взывает к окончательному ответу и решению; оно имеет характер решительный и оформляющий.
И вот, если эта последняя, первоначально-существенная глубина души, – духовность ее инстинкта, – захвачена и зажжена, то из загоревшегося лона ее начинают исходить "искры" и "лучи", пронизывающие всю душу, а к нему начинает приливать вся сила духовного присутствия, так, что оно становится средоточием жизни и духа в данном человеке. Божественно-предметное содержание, пленившее душу и зажегшее ее дух, переживается как несомненно и абсолютно реальное, и по сравнению с ним все остальное кажется второстепенным, несущественным, недостоверным, сомнительным, может быть, даже прямо иллюзорным. Сам же человек приобщается новому способу жизни: он испытывает силу собранности, полноту сосредоточенного до огненности бытия; он впервые изведывает ту власть, которая возникает из концентрации множества разрозненных сил; он познает онтологическое значение моноидеизма, когда человек одержим единой, главной идеей, и силу единовластия, когда все свободно подчиняется единому центру. Это и есть приблизительно та стадия религиозного опыта, которую Феофан Затворник обозначает словами: "собранный должен гореть". Человек научается быть по-новому, быть подлинно; или иначе: он перестает быть "существователем" (выражение юного Гоголя), он впервые научается быть и разочаровывается в том перемогающемся, рассеянном существовании, в котором он доселе влачил свои дни.
Теперь душа его обращена к новому Предмету, излучение которого зажгло в ней ее личный огонь. Это равносильно религиозному обращению. В душе возникает новое, а может быть, и первое центрирование; и чем больше глубина, объем и длительность его, чем окончательнее оно, тем более "религиозной" оказывается новая жизнь. В целостной религиозности обнаруживается, что человеку до такой степени "есть дело" только до Бога и до Божественного, что для всего, лишенного Его лучей, остается минимум жизненного внимания.
Божьему, богоосвященному, богоосмысленному, богонасыщенному внимание принадлежит главным образом, цельно, или даже исключительно. Религиозный Предмет становится главной жизненной ценностью, центром личного бытия. Приобщившись новому способу бытия, человек постепенно научается подчинять свое личное самочувствие своему религиозному предметочувствию. Он научается и приучается испытывать "себя" по-настоящему – именно в Предмете и только через Предмет; только через Него и в Нем он есть воистину. Все "чисто личное", "только субъективное", "интимное" отходит на задний план как малозначительное. Значительно одно: чувствование себя в Предмете или чувствование Предмета в себе самом (это не одно и то же!).
Так, религиозное центрирование делается все более постоянным, ненарушимым, непрерывным, не исчезающим. Все не связанное с Центром блекнет и отсыхает. Все возникающее – или возникает прямо из Центра, как Его проявление, или же, появившись извне, нисходит к нему для приятия. Человеческий дух уподобляется кругу, в котором движение происходит только по радиусам,1 – или в центробежном, или в центростремительном направлении: в нем нет ничего "входящего", что могло бы миновать предметный Центр личности, пройти "мимо" и утвердиться в периферическом своеволии; в нем нет ничего исходящего, что могло бы зародиться в децентрированной самобытности, и вырваться, или прокрасться на волю. Нерадиальное движение постепенно сводится к минимуму и прекращается совсем: есть только нисхождение в сердцевину личного духа и восхождение из нее.
1 См. главу "О религиозном методе".
В этом огненном Центре все осмысливается, приемлется, очищается и направляется. Помимо него нет ни "эксцентрических" (вне его), ни "претерцентрических" (помимо его) линий, направлений и движений. Нет и никакого "второго" или "третьего" центра... Ибо дух, вообще, – или имеет центр – и тогда он един; или он его не имеет – и тогда их может быть два, три и более. Но два центра – или поведут к вечному внутреннему разладу души, или же создадут неустойчивое, больное равновесие в раздвоенной личности. А религиозный дух пребывает в единовластии религиозно-предметного Центра.
Так слагается и крепнет духовный характер человека: это есть личностное единство души, утвержденное на власти религиозно-предметного центра. Ему присуща черта органического единства: он не растворен в потоке случайных жизненных впечатлений и содержаний, но выделен из них и встречает их как властелин и судья.
Эта власть не слепая, но зрячая и выбирающая; она основана на духовном опыте и выбирает лучшее, совершенное. Духовный характер почерпает свою силу из центрального предметного огня: этот огонь может казаться "страстью", но страсть эта духовная, ее ведет религиозная очевидность. Всякую иную "силу" духовный характер отвергает, как разновидность слабости, – слепой, ожесточающейся и самомнительной. Он ищет и обретает свою силу в духовном очищении, в предании себя Богу, в смирении Ему и в молитве.
Вот откуда у людей с духовным и особенно религиозным характером – эта особенность внутренне владеть собой, блюсти градацию жизненных ценностей и не падать духом. Предметный Центр сообщает душе высший критерий блага и примиряет ее одухотворившийся инстинкт с долгом: естественно и просто открывается человеку, что можно, что должно и чего нельзя; чем стоит жить и чем не стоит жить; чем можно пожертвовать и во имя чего, и чем нельзя пожертвовать ни при каких условиях; от чего можно отказаться, и от чего нельзя отречься, и от чего нельзя не отказаться. Вследствие этого духовный характер носит в самом себе источник закона, и притом именно потому, что последняя глубина его личности таит в себе Божий огонь. И закон этот предстоит ему не в виде отвлеченного, сухого правила, а в виде глубокой и цельной органической потребности духа совершить "то-то" и не делать "того-то". Вот почему к власти призваны именно люди с духовным характером, ибо их личность имеет духовный устой в жизни и в смерти, нравственный "хребет", религиозный "фундамент", крепкий "якорь".
Напротив, человек, лишенный такого центра (сознаваемого или несознаваемого им самим!), – имеет "существование", но не имеет "бытия", он не есть самобытный творческий источник жизни, истории, культуры и государства; он только "медиум" внешних влияний и внутренних страстей.
В этом смысле религиозность есть первооснова человеческой жизни.
До нас дошло древнее учение Пифагорейцев, согласно которому мир имеет единый центр (???????, ?????,), космический божественный очаг; он представляет из себя некую огненную купину, первозданную, первоустроенную (?? ?????? ????????), от которой образуется и вокруг которой вращается весь мир в его гармоническом устройстве. Этот источник света, тепла и устроения Филолай называет "Гестией", домом Божиим, божественным алтарем и жертвенником, скрепою и мерою природы...
И вот, верная религиозность состоит в том, что личный дух человека, "первоустрояясь", учреждает в себе1 и полагает в основу своего бытия подобный этому огненный очаг предметности, любви и веры, от которого весь личный космос его (микрокосм!) получает свою гармонию, т.е. буквально, правильное и прекрасное соотношение всех частей божественно стройный порядок. Этот центральный очаг, восприняв свой огонь от Божиих лучей, является как бы "неопалимой купиной" личного духа, или его "Гестией".
1 Само собой разумеется – с помощью Божией Благодати, без которой ничто благое вообще совершиться не может; но человек нередко узнает и признает это лишь впоследствии.
Вокруг этой купины вращается личная жизнь религиозного человека, имея в ней свое средоточие, "алтарь" и "жертвенник", источник света и тепла и получая от нее свой любимый, жизненностроительный, духовный закон и ритм. Этот ритм души возникает в ней оттого, что ее духовно-религиозный Центр присутствует своими "искрами", или своим "излучением", или своим "живым дыханием" во всех состояниях, частях и актах души, внося повсюду, вместе с собой, ту особую религиозную насыщенность, ту сосредоточенную силу и ту верность себе, которые определяют природу личного характера.
Объединенная своим религиозно-предметным Центром, верующая душа ощущает в нем свое главное: это есть как бы ее личный "Кремль", ее "собор", ее "алтарь" – ее святилище, гарантия ее верности; это ее "управа", и в то же время – это источник ее любви, ее помыслов и замыслов, ее решений. Она неотрывна от него. Отличая себя от него, религиозный человек допускает это или как условность, или же сознает духовную неверность своего отпавшего состояния. Уходя в "жизни" на периферию, религиозная душа не отрывается от своего "огнилища", потому что вся ее жизненная периферия пребывает в свете и во власти Центра. Огонь религиозной "Гестии" пронизывает своими искрами и лучами все "ткани" и "слои" личной души. Он виднеется в каждом состоянии ее; он сверкает из каждого ее акта; он светит из каждого ее слова. Все, что в ней есть, есть искра ее центрального огня.
И дух человека приобретает черту религиозной искренности.
К сожалению, это глубокое и дивное свойство религиозного духа часто забывается в обычном словоупотреблении. По-видимому, оно нашло себе точное и глубокое, художественно выразительное слово только в русской душе и только в русском языке. Но у нас "искренность" часто смешивается с "откровенностью"; откровенность понимается, как склонность болтать о личных интимностях – и глубокий смысл прекрасного слова затеривается в повседневной пошлости.
Откровенность и искренность не одно и то же; это верно и для повседневного опыта. Человеку дана в известных пределах возможность скрывать от других свои настроения, чувства, помыслы и решения.
Когда замкнутый человек, одаренный к тому же самообладанием, имеет дело с поверхностными, легкомысленными и непроницательными людьми, то пределы этой возможности оказываются велики и прочны.
В других же случаях они бывают весьма относительны. И все же человеку дано добровольно "открывать" другим свой внутренний мир или же таить его про себя: каждому человеку присуща особая степень откровенности. Но откровенный человек может быть и не искренним: или потому, что он не искренен с самим собой, или же потому, что он в своих "излияниях" впадает в мечтательную рисовку, и каждый раз, в зависимости от собеседника, сочиняет "нового себя", разрисовывая его более или менее яркими красками. Обратно: искренний человек, искренний и с самим собой и с другими, может быть замкнутой натурой и многое таить про себя. Все это – в обыденном понимании "искренности" и "откровенности".
Религиозность же искренности имеет свои особые законы и свои особые требования, которые могут побудить замкнутого человека к откровенности и откровенного человека к молчаливости, ибо жизнь может поставить человека в такие положения, при которых утаивание своих чувств, помыслов и убеждений станет равносильным религиозной лжи, и обратно – при которых неосторожная откровенность станет равносильной религиозному предательству.1
1 См. главу девятнадцатую "О лжи и предательстве".
Обычно люди этого не понимают. Они забывают о великой, религиозной природе искренности, не видят ее, не думают о ней, и если пользуются этим словом, то лишь в малом, повседневном значении его. Всюду, где личное чувство выразится, хотя бы на миг с большей силой; или где человек обнаружит намерение одержать данное обещание; или где он проговорится о том, что он скрывал, или о том, о чем принято молчать, – люди начинают говорить об "искренности": одни, наслаждаясь ею, как глотком свежего воздуха; другие, порицая ее, как "бестактность" или "неприличие"; третьи, посмеиваясь над "глупостью" экспансивного человека; четвертые, прямо опасаясь ее, как начала "всеобщего компрометирования".
Нельзя не признать, что и такая "искренность" действует иногда облегчающе и оздоровляюще, и даже придает особое обаяние неизменно и неуместно "искренним" людям ("enfant terrible"), о котором так хорошо знал великий ясновидец лжи – Достоевский. Но "искренность" эта есть малая и бытовая; она объясняется нередко личным темпераментом, неумной откровенностью или же элементарной порядочностью человека. Она не обеспечивает глубокой, религиозной прозрачности духа, ибо не идет далее поверхностных слоев души, ограничиваясь настроением, случаем, мигом, порывом. Она есть только намек на подлинную искренность сверкающей Гестии, только предчувствие духовного характера и ритма, только возможность подлинной религиозности. И поэтому ее отнюдь не следует смешивать с настоящей религиозной искренностью.
Для того, чтобы приобрести настоящую религиозную искренность, человек должен утвердить в себе религиозно-предметный Центр и приобрести цельность акта и объема. Именно жизненное сочетание подлинной центрированности и органической цельности делает душу искренней в высшем смысле этого слова.
Божественное должно захватить последнюю глубину личности и зажечь ее. Дух инстинкта должен принять этот огонь и предаться ему так, чтобы загорелся и самый инстинкт человека, чтобы в глубине души, сердца и воли не осталось "обделенного", "неудовлетворенного", "протестующего" или прямо "бунтующего" двойника. Самое жилище человеческой страсти должно стать "домом Божиим"; и самый огонь ее влечений и порывов должен стать огнем "Купины". Те слои, сферы, "функции" или "комплексы" души, которые не будут захвачены этим огнем и не будут вовлечены в этот космос, останутся отчужденными, самовольными, нерелигиозными. Они всегда будут грозить человеку образованием в нем второй "личности" или "полуличности", т.е. духовной "шизофренией" и "гражданской войной".
Тогда дух человека распадается или будет от времени до времени распадаться на самостоятельные и самовольные "области", из которых одна или две не будут подчиняться "искрам" и "лучам" религиозной Купины. Такие полуличности или будут изживаться вместе, образуя противоестественное сочетание религиозности и безбожия, суеверия и злодейства, мистического ужаса и кощунства, ханжества и разврата, благочестия и черствого, лукавого расчета (напр., папа Александр VI Борджия, старик Ченчи у Шелли, Тартюф у Мольера, Глафира в комедии Островского "Волки и Овцы"); от этого религиозность совершенно извращается, пропитанная страстным самоволием другой полуличности, или прямо становится маской порока.
Но такие полуличности могут изживаться и иначе, чередуясь в порядке последовательности, причем каждая из них будет вовлекать другую в свое временное торжество (например, король французский Людовик XI, Иоанн IV Грозный, "Чертогон" у Лескова); тогда религиозность оказывается ограниченной другой стихией: она то отпадает совсем, то обостряется до болезненного исступления.
В противоположность этому – духовно-верный религиозный опыт строит всю личность из единого центра.1 Тогда религиозный Центр ("Купина", "Гестия") вовлекает в свою жизнь весь объем личной души, всю ее "периферию": главное подчиняет себе все неглавное и это неглавное естественно и охотно подчиняется ему. Свет центрального огня пронизывает всю душу и утверждается во всем как его сущность.
1 См. главу восемнадцатую "О цельности религиозного опыта".
Чем завершенное это единство, тем религиознее душа. Стихает разброд, исчезает хаос; капризы и бунты оказываются исключенными или, во всяком случае, – исключениями. Душа объединяется в своей духовности; она собирает свои способности и силы – и они слагаются в духовные акты; эти силы отказываются от своеволия и самоуправства и включаются в силу единого Центра. Жизнь становится гармонически цельной.
Лучи божественного смысла пронизывают всю толщу ее эмпирических содержаний и "огни жизни"1 оказываются видоизменениями единого центрального Огня. Постепенно в душе не остается ничего религиозно-пустого, чуждого или мертвого. Это отнюдь не ведет человека к ханжеству, к непрестанному публичному оказательству своего "умиления", "подъема" или тем более своей нарочитой "праведности" или "святости". Напротив, все сие совершается в великой укрытости, в тишине и тайне, в легкой, естественной добровольности, которая делается тем более легкой, чем она цельнее и искреннее; а другие узнают об этом лишь "по плодам", т.е. по решениям, высказываниям и поступкам религиозно-искреннего человека.
Весь этот процесс можно было бы охарактеризовать как религиозную интеграцию души: единение под единой властью Купины. Жизнь религиозного духа есть не хаос и не belum civile, но regnum, и притом Regnum Dei. Это не только "религиозная предметность" духа2 но цельность в предметности; и не просто цельность души, но цельность предметного духа. Воспринятый и неугасающий Огонь претворяет в душе все, чего он касается; а лучи его касаются всего.
1 См. главу шестнадцатую "Огни личной жизни".
2 См. главу шестую "О предметности религиозного опыта".
Сначала человека потрясает сопоставление "моего слабого, страстного, грешного, ничтожного" с созерцаемым Совершенством Божиим, о котором ему постоянно говорят сердце и совесть: от этого душа его как бы заболевает своей пустотой, своей пошлостью, своим несовершенством – и приходит в ужас. Но это длится лишь до тех пор, пока в ней не утвердится огненная Купина, пока "волк инстинкту" не пленится "ангелом духа", пока человек не привыкнет к лучам глубины и не научится пронизывать ими всякое жизненное содержание.
Тогда ужас сменяется радостью; и каждая радость свидетельствует об очищении и росте. Религиозная душа никогда не воспринимает Божьего огня – бесплодно: каждое касание к Нему есть для нее очистительное, углубляющее и преобразующее событие; она не просто "воспринимает" его познавательно, но приемлет его сердцем, вживается в него художественно, предает ему свою волю, наполняет им свой помысел, радуется духом своего инстинкта – и обновляется. И такому предметно-огненному обновлению постепенно подвергается все. Вот что означает для Православного Христианина "облекаться во Христа"; и то, что Макарий Великий говорил о внутреннем "богоделании", к которому призван каждый из нас, можно было бы истолковать именно так.1
1 См. главу двадцать четвертую "О смирении и трезвении".
Религиозный человек, приняв Божий Огонь глубинным жилищем своей страсти и предоставив ему гореть неугасающим углем в "сокровенных" своего сердца, верит в него и верит ему. Он верит в него потому, что постоянно испытывает его благую силу; он верит ему потому, что получает от него очевидность во всех духовных делах. И вера эта – не пустоверие и не суеверие, а крепкое стояние на достаточном основании. Вот почему человек прилепляется к этому источнику сердечного пламени и разумного света и почерпает в нем некий критерий для всех своих жизненных содержаний; он внемлет здесь как бы голосу "регента", дающего "тон" всем отдельным "голосам души".
Ибо настоящая религиозность есть не "настроение", не смутное "чаяние", не умственное "допущение", не полет "воображения", не порыв страсти и не нервный экстаз, поглощающий и затемняющий светоносные функции души, но весь человек сразу: духовно устроенный и Богом ведомый космос.
Религиозному человеку невозможно мириться с тем, что огонь любви, созерцания и совести владеет им в церкви и покидает его на паперти; или светит ему по воскресеньям и исчезает в нем с понедельника до субботы; или горит в нем во время молитвы, а во время вершения земных дел предоставляет его черствым расчетам и низменным страстям. Религия есть весь человек, вся жизнь, все дела: и только тогда она подлинна, когда религиозный человек искренен, т.е. когда дивные искры центральной Купины присутствуют во всех его состояниях, актах, содержаниях и деяниях. Настоящая религиозность не может примириться с раздором между духом и телом; вот почему непокорное "тело" всегда выдвигало в истории религии проблему аскеза.
Она не может ужиться и с самовольным "бессознательным"; отсюда в истории религии эти неутомимые катартические искания, начиная от крайностей "йога" и кончая свободной мудростью Православных Старцев. Искра центрального огня ищет пронизать, очистить и сделать своим верным выражением все человеческие состояния, слагая их в стройные, религиозно-осмысленные и органически сопринадлежащие жизненные акты. Религиозно-искренний человек живет искрами своей Купины: то, что он воспринимает, он доводит до предметности; и "понятое" Предметное – любит; и любимого желает; и желанное мыслит; помысленное выговаривает; и выговоренное осуществляет в поступках.
И во все это вносит искру своей религиозной Купины. Его ум – "боголюбив", по слову Антония Великого, и не может быть холоден и условен в своих суждениях. Показания его религиозного опыта составляют событие для всей его души и потому она наполняется огненным чувством религиозной убежденности. Он целен и в знании, и в вере; и только поэтому он искренен и в вере, и в знании. Для того, чтобы верить, ему не надо убить воображение, изуродовать или прекратить мышление и порвать с трезвыми показаниями чувственных ощущений. И каждое расхождение между его религиозным опытом и актами земного наблюдения и земного рассуждения – ведет его к новой борьбе за новую, еще более совершенную цельность и искренность.
Искренне верующий не может веровать в божественный закон и не желать его осуществления; и не может, желая этого, не осуществлять его. Его вера сама есть любовь, т.е. огненная воля к Божественному, т.е. система живых усилий, направленных к его осуществлению. Слабая вера есть неискренняя вера. Пассивная воля есть неискренняя воля. Робкая мысль есть неискренняя мысль. Искреннему человеку неестественно верить и молчать; или верить и не делать. Ибо вера есть одержащая душу1 очевидность Божественного бытия; а "одержимому" молчать мудрено; и тому, кто испытывает свет очевидности – невозможно пребывать в пассивности. Слово и дело осуществляются в жизни искреннего человека с той же естественностью, с которой падает с дерева созревший плод.
1 См. главу двадцать шестую "О власти духа"
Вот почему искренняя вера гораздо более чем "вера": это воспламенение всего духа; это живое соединение любви, мудрости и героизма. Такой человек говорит о Главном из Купины своего духа, и слово его "центрально", искренно, и насыщенно: оно горит само и "жжет сердца людей" (Пушкин). Именно из своего центрального, купинного источника оно получает силу подлинного бытия, силу исторического события: это огненные слова, творческие слова, или, как сказал Карлейль о Лютере, – "слова-полусражения". Такие слова, исходя из "центра", идут к "центру" чужих душ, проникая через все поверхностные слои и через все ложные условности, заставляя нецентрированных людей в смятении искать свой центр, и вызывая страх и ненависть в душах центрированных противопредметно.
Такова сила религиозной искренности. Этим определяется ее нравственный смысл и ее общественное значение.
У человека, обладающего настоящей религиозной искренностью, вся сфера души, вся ее периферия становится верным явлением центральной Купины. Душа не скрывает себя от своего Центра и открыта ему во всех своих слоях и осложнениях; но она не скрывает и своего Центра от себя, созерцая его пламя и постигая зовы и требования этого пламени. Поэтому она ищет, прежде всего, "самопознания", согласно дельфийскому и сократовскому требованию ("????? ??????"), т.е. верного знания о своей центрированности и о предметности этой центрированности. "Что горит во мне? Чей это огонь? Верно ли, что Божий? Нет ли здесь слепоты, заблуждения, соблазнов, нечистоты? И если это подлинно Божий огонь, то верен ли я ему? Всевластен ли он во мне? Весь ли я открыт для его света и для источаемых им искр? И где я – все еще не центрирован и не предметен?
И почему? И как очиститься мне до конца?" Познав себя в этом отношении, человек призван добиваться и постепенно добиться того, чтобы периферическая сфера его сознания, его слов и его дел не выражала – ни того, чего нет в центре (выдумка, беспочвенная фантазия, притворство), ни более того, что есть на самом деле (рисовка, хвастовство, аффектация), ни менее того, что есть (лень, малодушие, ложный стыд). Тогда огонь верующего сердца сообщит сознанию такую же предметную верность и насыщенность, как и воле; решение воли столь же искренно сверкнет Купиной, сколько и слово; а слова не будут превосходить и опережать дела жизни.
Это можно выразить так: что религиозно-искренняя душа неспособна лгать.1 Ее сознание не лжет о сердце и о совести – ни воле, встревоженной совестным укором: чтобы "успокоить" ее какой-нибудь порочной теорией о том, будто "сердце в жизни вообще неуместно", или о том, будто "совесть дала свое согласие на жизненный компромисс". Но сознание искренней души не навязывает лжи и внешнему выражению, чтобы загородиться им ("поза" и лицемерие).
1 См. главу двадцатую "О лжи и предательстве".
Подобно этому, и воля, верная центральному огнилищу, не лжет ни в словах (обман, инсинуация, клевета), ни в делах (ложный донос, интрига, провокация). Слово не расходится с поступком (ложное обещание, фразерство). И ни сознание, ни решение, ни слово, ни деяние – не скрывают себя от предметного Центра; не лгут ему о себе, малодушно защищаясь; и не расходятся с ним. Такова полнота религиозной искренности.
Замечательно, что искренность с самим собою ведет к искренности в общении. Чем цельнее и полнее религиозная искренность человека, тем выше он ценит настоящее общение Купины с Купиной. Люди, совсем лишенные предметного Огня, утомительны ему, обременительны, часто прямо невыносимы. Люди, искусно скрывающие свою Купину и не вводящие ее в общение, производят на него впечатление притворщиков: не то осторожные скупцы, не то недоверчивые трусы, они пытаются скрыть свое Главное и тем низводят общение на уровень неискренности и пустоты. Людям же, не умеющим вводить свою Купину в общение, он всегда готов помочь своей инициативой.
Дело в том, что настоящее общение людей начинается там, где происходит обмен искрами между Купиной и Купиной. Религиозно-искренний человек, обращаясь к другим людям, имеет в виду не периферию их быта, а главное и священное огнилище их души. Ему нестерпимо общаться своей Купиной с чужим периферическим хаосом; видеть, как посылаемые им духовные искры гаснут в болоте чужой пошлости; чувствовать, как безответно и безнадежно вспыхивает его собственный огонь, и следить за тем, каким тупым безразличием, какой непроглядной тьмой встречает другой (или другие!) его лучи. Верный, достойный путь общения идет только от личной Гестии к личной Гестии. Искра должна лететь свободно из Центра к Центру и обратно, так, чтобы искренность была едина и непрерывна на всем протяжении от моего Центра к его Центру, и от него ко мне. Поэтому, человек, не лгущий самому себе, не будет существенно предметно лгать и другому;1 такая ложь чужому Центру испытывается им, как ложь своему собственному, или еще хуже и невыносимее, как ложь, исходящая из своего Центра и обращенная к чужому Центру. Понятно, что человек, разлагающийся во внутренней неискренности перед самим собой, может быть искренен с другими людьми только случайно.
1 См. главу двадцатую "О лжи и предательстве".
И вот, обнаруживается, что религиозная искренность составляет основное условие и главную сущность всякого настоящего человеческого общения. Там, где нет личной Купины, там не может быть ни искр, ни лучей, посылаемых другим людям; там, где нет огнилища, способного воспринимать чужие искры и лучи, не "обжигаясь" (т.е. не оскорбляясь) ими и не отвечая на ожог протестом или ненавистью, там нет творческого духовного общения. Пророк, посылающий людям свои искры и лучи, не будет понят ими, если у них нет своего, хотя бы слабого, чуть тлеющего огонька. Его искры и лучи будут обличать их тьму и фальшь; и на это обличение многие из них ответят неистовой ненавистью. Именно поэтому евреи не приняли Христа: Его лучи были им нестерпимы; дивные искры Его слов вызывали в них страх и зависть.
Огнилище Сына Божия было им обличением и приговором; они постарались погасить на земле эту божественную Купину и убили Ее Носителя.
Но совершенного Христом нельзя было уже ни изменить, ни отменить.
"Огнь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся" (от Луки. XII, 49). Этот "низведенный на землю огонь" остался людям; и ныне, как и тогда, он является залогом религиозного обновления человечества; и ныне, как и тогда, он составляет самую живую и священную сущность подлинного христианского общения земнородных.
Без религиозной искренности все общение людей становится призрачным недоразумением, явлением пошлости, греха и обмана.
Без нее нет нравственной силы, нет дружбы, нет брака, заключенного в небесах, нет семьи; нет школы, нет академии; нет государственно-патриотического единения людей; нет ни совместной молитвы, ни церкви. Все становится иллюзией, самообманом и обманом.
Все рассыпается в прах.
1. Нравственная сила человека определяется его совестливостью и искренностью. Религиозная Купина души, сложившись и укрепившись и определяя практическую жизнь человека, является его совестью:1 совесть нравственно центрирует душу и пронизывает все ее настроения, желания, цели и поступки подлинными лучами доброты и искрами добра. От этого дух становится нравственно цельным и искренним: и все кривые пути, – в помыслах, в решениях, словах и делах, – оказываются для него исключенными. Передаваясь повсюду по кратчайшим и быстрейшим путям "радиуса", совесть мгновенно напрягает телесный мускул для поступка, удерживает на весу поднятую руку, сверкает решимостью или негодованием в глазах и в речи, и парализует отвращением злой замысел в самом его зародыше.
1 См. главу о Совести в моей книге "Путь духовного обновления" и соответствующую главу в книге "Поющее Сердце".
Искренняя душа – прозрачна: она живет как бы с обнаженным духом, и люди замечают это с удивительной быстротой и непосредственностью. Прозрачность души вызывает у других доверие к ней: она как бы "раскрывает" человеческие души и делает самих доверяющих – более искренними и потому более заслуживающими доверия. А взаимное доверие единит людей уважением и любовью, без которых совместная жизнь на земле унизительна и почти невозможна.
2. Дружба – или искренна, или ее нет.1 Она начинается там, где духовная искра, посланная одним, касается сокровенной Купины в другом, воспринимается ею и вызывает ответную искру, возвращающуюся в первопославшую купину. Тогда начинается обмен дарами. Каждое личное пламя разгорается все больше от этого обмена, творческого и радостного. Осуществляется встреча духов в Божием огне и торжество духовного пламени. Взаимная любовь, рождающаяся от этого празднества, и есть истинная дружба. Друзья испытывают радость встречи и взаимного постижения; они переживают единение перед лицом Божиим, единение в Его духе; и связуются истинной любовью друг к другу. Вот почему дружба невозможна без искренности: в ней каждая неискренность разлучает и разочаровывает.
1 См. в моей книге "Поющее Сердце" главу о Дружбе.
3. Подобно этому, истинный брак, "заключенный в небесах" и потому нерасторжимый на земле, созидается искренностью: нет ее – и он распадается. Соединение людей в чувственной любви получает свой истинный смысл именно тогда, когда оно становится знаком духовного единения Купины с Купиной: тогда общение "искр" и "лучей" ведет к духовной любви, прочнейшей и глубочайшей из человеческих связей, а духовная любовь завершается чувственной полнотой. Такой брак подобен художественному произведению,1 в котором "материя" осуществляет закон "предмета". И в то же время он является религиозным событием; единением двоих в Боге, ячейкой духовной искренности, оправданием земного инстинкта, радостью полной любви. Здесь супружеская "верность" закаляется в духовном огне, а духовная искренность утверждает новый "закон природы", неизвестный и непонятный существам животного инстинкта.
1 См. мою книгу "Основы художества".
4. Семья, сложившаяся в атмосфере такой любви и такой искренности, находит и осуществляет свой истинный религиозный смысл.1 Центральные искры, соединившие родителей, рано пробуждают в детях духовность их инстинкта и характера, дают им радость непосредственного Богосозерцания и зажигают в каждом из них неугасимую Купину. Общение родителей и детей выходит из рамок биологического быта и приобретает духовное измерение: каждый с каждым связуется искренним обменом, любовью центрального смысла и значения; и все вместе образуют как бы новую центральную Купину – жизненного труда, созерцания и подвига. "Искренняя" семья есть истинное художественное и религиозное достижение, великая сила общественного бытия, оплот национального и государственного строительства.
1 См. главу о семье в моей книге "Путь духовного обновления".
5. После всего сказанного нетрудно убедиться, какое великое основополагающее значение имеет религиозная искренность в школе. Каков бы ни был предмет преподавателя, – от древних языков до рисования, от алгебры и истории до логики и пения, – он сразу становится главным в программе школы и важнейшим в жизни учеников, как только преподаватель подходит к нему из своей духовной Купины, показывает его в порядке сердечного созерцания и, обращаясь к ученикам, извлекает из их сердец "искру Божию". Тогда в классе у него воцаряется особая атмосфера: предметная любовь учителя, который действительно заслуживает этого высокого имени, передается ученикам, а они учатся у него находить и сердцем разуметь "огни жизни". Уроки превращаются в часы предметной искренности и духовного роста.
Преподавание осуществляет свой религиозный смысл: оно будит в детях сердечное сознание и научает их строить свой религиозный опыт.
Учителей, которым это удается, обычно называют "талантливыми".
Но дело здесь не в талантливости, а в "центральности" и искренности их преподавания. Понятно, какую духовную силу такое преподавание может развить в часы, посвященные религии, национальной истории и национальной литературе. Понятно также, что именно на этом пути школа разрешит свою основную задачу: не просто обременять память детей и не только сообщать им полезные технические навыки, но давать им духовное воспитание.
6. Это относится и к университетскому преподаванию.
Высшая школа, академия, призвана воспитывать людей к исследованию, т.е. к самостоятельному восприятию и познанию предмета.1
1 См. в моей книге "Blick in die Feme" главу "Wir, Akademiker".
Она учит людей "не взирать на лица", а созерцать Богом данные предметы. Она взращивает в них самодеятельную волю к истине. Она есть школа ответственности и предметности. Это означает, что она приучает человека ставить себя лицом к лицу с тайной созданного Богом мира и познавательно дивиться ей (Аристотель!), пытаясь верно воспринять ее и уловить ее законы. Дело академика есть дело тихого, сосредоточенно-ответственного и в то же время "искреннего" созерцания "огней" мира и жизни. И в этом высший религиозный смысл академии. Истинный ученый "горит" о Божией истине и учит этому горению своих слушателей, стараясь передать им "путь" (метод), истинного познания. Вот почему академия требует искренности еще больше, чем простая школа. Томас Карлейль прав, утверждая, что "поклонение" предшествует "познанию";1 ибо настоящее познание есть молитва воспринимающей и удостоверяющейся центральной Купины. И именно поэтому академическое преподавание требует от преподавателя религиозной искренности и умирает или искажается там, где ее нет.
1 Герои и героическое в истории. Рус. пер., стр. 113.
7. Какую силу и цену может иметь неискренний патриотизм, т.е. неискренняя любовь к духовно непереживаемой национальной культуре и неискренняя вера в духовно чуждый народ?1 Патриотизм есть состояние духовное, горение духовной любви; он недоступен людям без духа и без Купины. Патриотизм есть горение сердца – о своем народе и о его свободной творческой жизни – перед лицом Божиим: это есть состояние целостное – волнующее дух инстинкта, напрягающее мысль, вызывающее к жизни решения воли, верные слова и дела. Это состояние укрепляет правосознание людей, связует их любовью и волей в государственный союз и осмысливает их жизнь и правопорядок. Неискренний патриот есть мнимый патриот; неискреннее правосознание есть больное правосознание; неискренний гражданин стоит накануне предательства. Дух, везде, где он горит и дышит, искренен; и там, где нет искренности, духовная культура становится невозможной.
1 См. в моей книге "Путь духовного обновления" главу шестую "О Родине" и главу седьмую "О Национализме".
8. Но нигде искренность не имеет такого глубокого, всеопределяющего значения, как в жизни Церкви. Церковь есть великое единение личных огнилищ. Она возможна только там, где эти огнилища, однородные по строению религиозного акта и возженные лучами единого Бога, стоят в искреннем и жизнеопределяющем религиозном общении. Люди, принадлежащие к единой церкви, должны быть сходно центрированы и связаны своими излучениями в единой общецерковной Купине. Ибо церковь есть соборная Купина, слагающаяся в молитвенном, учительном (догматы) и деятельном совместном горении множества личных огней. При таком понимании всякая неискренность, – в вере, в молитве или в деятельности, свидетельствует о непроникновении Божиих искр из церковной Купины в личное огнилище человека и из личной Купины в жизнь и деятельность Церкви. Неискренняя молитва есть несостоявшаяся молитва. Неискренно совершенный обряд есть пустая форма обряда. Священнослужитель, лишенный Купины, есть профессионал пустой обрядности.
Организованный церковью обман есть ложь Богу. Словом, неискренняя церковь лишена Благодати: она мертва; она есть трагическая видимость церкви.
Таково значение и такова сила религиозной искренности: она есть естественное проявление целостной веры и центрированного духа. Она есть проникновение Божьего Огня в человека, господство этого Огня в личной душе.
Можно было бы сказать, что искренность есть прозрачность человеческого духа перед лицом Божиим. Или иначе: она есть верное и цельное выступление центрального огня личности на ее жизненную периферию и вступление его в атмосферу общественного взаимодействия. Это есть сверкание центральной искры в жизненном акте человека, сверкание, свидетельствующее о горении священного огня в глубине личной души. Это есть доступность периферии для духовного центра и духовного центра для периферии. Человек становится художественным явлением своей Купины, своего божественного Центра: в нем осуществляется власть Божьего Огня. Именно этим и объясняется духовная сила искренно-религиозных людей.
Глава Двадцатая
О ЛЖИ И ПРЕДАТЕЛЬСТВЕ
Религиозная искренность в ее глубоком и цельном значении составляет самый смысл человеческой жизни. Каждый из нас имеет призвание стать Божиим огнилищем с его искрами – купиной духа, из которой исходят молитвенное созерцание, любовь, вера, совесть, художественное видение и все иные духовные акты человека. Эта купина должна питаться Божиим огнем, получать от него свои силы и необходимости, принимать в его свете соответствующие жизненные решения и совершать верные деяния. От этой купины человек приобретает внутри – центрированность и цельность, и извне – духовную прозрачность. Это значит, что обычная человеческая "искренность" получает свое истинное и глубокое значение от искренности религиозной: ибо "прозрачность" человеческой души прекрасна именно тогда, когда "презираемое" в ней или через нее есть духовно устроенный космос личной души.
Тот, кто раз вкусил этой духовной прозрачности, будет вечно желать ее и будет томиться от той неустроенности и непрозрачности, в которой слагается и протекает обычная жизнь людей. Погруженные в эти сумерки, привыкшие к ним, люди не замечают их и не представляют себе, какую глубину, чистоту и красоту может и должно внести во внутренние "пространства" религиозное очищение души.
Это очищение призвано освободить людей, прежде всего, от предательства и от лжи – в их глубоком, религиозном значении.
Человеческие души, отгороженные друг от друга своим телесным составом и разъединяющим пространством, недоступные сами для себя вследствие ограниченности поля сознания, вследствие механизма вытеснения и вследствие своего нецентрированного уклада, – действительно живут как бы в "сумерках", в близорукости и подслеповатости, и незаметно привыкают к этому. Каждый человек, сам по себе нецельный, сам для себя неясный, от себя спрятанный и внутренне раздвоенный, не видя своей "обратной стороны", но смутно ощущая ее в себе и не умея овладеть ею, обманывается сам в себе, и верит этому самообману, и все же не совсем верит ему, и начинает плохо верить себе в том, что касается его самого. От этого увеличивается внутренняя неясность и раздвоенность. Утрачивается определенность, твердость и цельность: нет ни неизменного "да", ни окончательного "нет". Душевные силы живут в разброде и личность теряет свое единство: чувства обгоняют волю и мысль и вовлекают их в иллюзии и соблазны; мысль отрывается от сердца и воли и начинает "условно" "комбинировать" и "конструировать" в безответственной пустоте; воображение прельщается беспочвенными химерами и вовлекает в обман – и сердце, и волю, и мысль. Все становится в душе неподлинным, призрачным, краткосрочным и условным – и в этом тумане не видно ни "Божией искры", ни человеческой искренности.
Утратив подлинную правду в себе самих, люди оказываются бессильными создать ее и в общении. Мало того, они утрачивают духовный вкус к этой правде: исчезает воля к подлинности в бытии и в отражении; слабость духовного "зрения" восполняется малодушным попустительством и лукавым двоедушием. Сами живя хитростью, люди начинают считать хитрецами и всех других. Подслеповатые, настороженные, опасливые, они вообще с трудом разбираются в чужих проявлениях, кое-как воспринимая еще слова, мимику и жест, и почти совсем не разумея ни черт лица, ни тембра голоса, ни строения руки или почерка, ни походки, ни симптоматических и непроизвольных телодвижений. И так, блуждая, они не умеют рассмотреть, где горькая правда и где "прелестная" ложь, где обманывает полунечаянная интонация и где пробалтывается неискреннее слово. Привыкнув к неподлинности в обращении, примирившись с "полуправдой" и с неправдой, предаваясь множеству разнообразных интересов, люди плетут, – то сознательно, то полусознательно, жизненную сеть лжи и обмана...
Каждый, неподлинный в самом себе и неподлинно "сигнализирующий" другим, предполагает в других то же самое и еще худшее.
Укрываясь от них, он видит и в них укрывателей. Вводит в заблуждение, и потому и сам не верит. Притворяется, и потому готов предположить и в других притворство. Словом, люди забывают, что солгали, и начинают сами верить в выговоренную ложь; и лгут по-новому и верят также и новой лжи; и обмолвившись случайно правдой, не верят ей. Верят в то, во что полезно и приятно верить; и без уговора, молчаливым согласием – прикрывают заведомую правду пологом невнимания, пытаясь "замолчать" ее на смерть. Слагается своеобразная атмосфера "сгущенной", потенциальной неискренности: все знают, что все лгут или полулгут; и знают, что это знание взаимно; и притворяются, из любезности, доверчивыми; и требуют доверия к себе; и так легко обижаются на недоверие именно потому, что сами знают о своей неискренности; и так легко успокаиваются, как только не поверивший "обидчик", соглашается притворно поверить, даже не скрывая своего явного притворства...
Эта атмосфера, где все призрачно и полуфальшиво, где все кажется притворным отражением обманувшего притворства, скрашивается и сдерживается всеобщим, глухим полупризнанием, что верность все-таки лучше предательства и что правда все-таки выше лжи; что запутавшийся лжец жалок, смешон и глуп. Есть мера лжи; перешагнуть ее, – даже в этой атмосфере, – значит обнаружить свою несостоятельность.
Однако возможен цинизм, презирающий и эту меру, и эту несостоятельность; и, кажется, этот цинизм никогда еще не обнаруживался с такой безобразной откровенностью, как в нашу эпоху. Он проистекает из современного "идиотического" безбожия и из такой же законченной аморальности. Бравируя самые основы духовного бытия, он не стыдится лжи и не скрывает своего бесстыдства; он лжет открыто, обдуманно, вызывающе, словами и делами, не называя своего лганья по имени только в самый момент лжи, и то лишь из практических соображений, ради удачного обмана. Правда в глазах этих людей не имеет никаких духовных преимуществ; опасность разоблачения для них не опасна и скандальная несостоятельность для них нескандальна; а в конце концов они рассчитывают прикрыть все угрозой, страхом и насилием. Они возводят лицемерие в систему и тем доводят ложь до последней, погибельной зрелости, обнажая ее истинную сущность. Они делают ложь как бы "искреннею", т.е., в сущности говоря, откровенно-циничной и тем компрометируют и губят ее, обнаруживая ее духоразрушительную, безбожную, сатанинскую природу.
Замечательно, что именно обывательское полупредательство и повседневная полуправда создают ту атмосферу, в которой утверждается и торжествует циничная ложь; "полуложь" является как бы тем "навозом", на котором растет и вырастает ядовитое растение дьявола. И нет сомнения, что наша эпоха доказала это с полной очевидностью.
Итак, религиозная искренность состоит в том, что человек остается верен своему главному божественному Центру, своей "Купине" или "Гестии". Тогда ее искры пронизывают всю человеческую жизнь, которая становится верным выражением центрального огня. Человек может блюсти эту верность постольку, поскольку он целен в своих актах, предпочтениях, изъявлениях и деяниях. Всюду, где он нецелен, – для него возникает опасность стать неискренним, т.е. не допустить искру своего центра в известную сферу своей жизни, которая обособится и "объявит своеволие".
Эта неискренность может иметь различные жизненные формы.
Она может состоять в том, что человек живет, говорит и действует не из Центра, а из многообразной, самовольной периферии своего существа, из ее случайных, пестрых, духовно непроработанных содержаний. На этом пути человек может уподобиться "пучку ассоциаций", жизнь его может лишиться своего лично духовного единства и распасться, распылиться в хаотическую и капризную, несвязанную множественность. Люди, совсем нецентрированные и нецельные, бывают неискренни потому, что у них нет Купины, искры которой могли бы и должны бы сверкать в их жизненных проявлениях: они лишены божественного огня, и духовная предметность обнаруживается в их словах и делах лишь случайно. Их "верность" и "правдивость" – поверхностны и не имеют духовно-религиозного смысла. Они могут "обмолвиться правдой" и "оступиться" верным деянием; но и только.
Строго говоря, этим людям присуще не духовное бытие, а лишь душевно-телесное существование; и судить их духовным судом трудно. Прежде, чем взыскивать с них и говорить про них, что они "лжецы" и "предатели", надо было бы помочь им найти свой духовный центр; прежде, чем вменять им "кривизну" их души, надо было бы помочь им вступить в бытие. Чтобы солгать, необходимо иметь хоть какое-нибудь отношение к сущей правде; чтобы предать, необходимо связать себя хоть какой-нибудь духовной связью и не соблюсти ее. А эти люди, в сущности говоря, не доросли духовно – ни до лжи, ни до предательства.
Совсем иначе выражается неискренность у людей, сколько-нибудь центрированных. У них она может принять форму предательства и лжи, Рассмотрим сначала проблему предательства.
Предательство состоит в том, что человек внутренне (в своих сокровенных помыслах, чувствах, решениях) или внешне (на словах или на деле) изменяет своему духовному центру, не имея для того предметных оснований.
Бывают люди с незавершенной центрированностью, неинтенсивной и нецельной. Отношение их к их Центру, – не горящему светлым пламенем, а чуть тлеющему, – оказывается слабым и шатким.
Одни из них то и дело выпадают из центрального луча, теряют его и не умеют вновь находить его. Другие обнаруживают склонность к двойному или даже множественному "центрированию", которое то и дело оказывается неопределяющим и несостоятельным. Именно эти несчастные свойства, составляющие не столько моральный, сколько религиозный недостаток человека, и лежат в основе предательства.
Предательство понимают обычно как общественное явление как неверность одного человека другому или другим. Однако это обычное понимание поверхностно и недостаточно широко, ибо оно упускает религиозную природу обсуждаемого явления. Предательство может состояться и без того, чтобы было обмануто чужое доверие, или чужое, вызванное мной ожидание. И обратно: может быть так, что чужие, вызванные мной ожидания (или надежды, расчеты) совершенно не оправдаются, и при том именно из-за моего образа действий, а налицо будет не предательство, а лишь его общественная видимость. Одни будут ставить вопрос: "не предал ли он нас?" Другие будут категорически утверждать: "это сущее предательство!" А на самом деле "предательство" будет мнимым, кажущимся, ибо оно будет обосновано и "покрыто" такими душевными процессами, которые будут далеки от всякого предательства.
Человек совершает действительное предательство только тогда, когда он предает Бога, сам в себе, один "на один" когда он без всяких религиозных оснований, "беспредметно" или "противопредметно" изменяет своему Центру, своей священной Купине. Настоящее предательство есть акт внутренний, измеряемый мерилами духовной веры и духовной верности; и именно в этом глубоком, одиноком самопредательстве, которое есть в сущности малодушное отречение от своей святыни, и скрываются сущность, грех и падение общественного предательства.
Ясно, что к предательству, строго говоря, способен лишь тот, кто совершил духовное центрирование и лишь постольку, поскольку он его осуществил, кто видением узнал, любовью принял и верой исповедал пред Богом и перед самим собою главную святыню своей жизни или, по крайней мере, своими словами и делами дал другим основание считать его избравшим свою святыню и укоренившимся в ней. Человеку, живущему вне духовной свободы (в гетерономии), не имеющему самостоятельного отношения к добру и злу, к Богу и противобожественным силам мира, лишенному предметного видения, искренней любви и веры, – собственно говоря, нечего предавать. Он – ковыль колеблющийся; или – лист, носимый ветром. Он – пустая дудка, из которой каждый новый владелец будет извлекать угодные ему звуки. И, может быть, только тогда, когда он поймет свою душевную пустоту и свою духовную несостоятельность, т.е., что он доселе ничего не видел, ничего не любил и ни во что не верил, – он почувствует в глубине души свое унижение: унижение не столько от предательства, сколько от того, что он еще не созрел до измерения духом, верностью и предательством...
Чтобы предать святыню – надо ее "иметь". А человек, к сожалению, далеко не всегда знает, "имеет" он ее или нет. Люди нередко принимают еле живую традицию за свою личную "веру", и в критический момент разочаровываются; они принимают простую привычку за духовное убеждение и в смертный час, требующий строгой проверки и окончательного решения, приходят к выводу, что их мнимые "убеждения" не имели ни духовных корней, ни сердечного "наполнения" (плеромы). Такому человеку нетрудно отречься от того, к чему он, в сущности говоря, никогда и не "прирекался". Он не знал о себе настоящей духовно-религиозной правды и узнает ее теперь впервые: а именно, что он не был предан ничему и что потому он "предает" без "предательства".
Всякое предательство есть изменение в духовном самоопределении; но не всякое изменение в самоопределении есть предательство. Ибо, с одной стороны, возможно разоблачение своей духовной незрелости и пустоты: тогда начинается новая жизнь, а не предательство. С другой стороны, возможно изменение обоснованное и предметно-мотивированное, т.е. искреннее и честное обновление своего духовного центрирования: искреннее обновление веры есть не предательство, а религиозное обновление личности; честное отречение от неверного центрирования не делает человека предателем, хотя и может оставить его в неопределенности и пустоте. Наконец, возможно, что человек "перерешает" в жизненно и духовно несущественном деле: он отказывается от какой-нибудь периферической установки, мотивируя свой отказ чисто-субъективной "переменой настроения".
"Каприз", или "появление нового желания", или "пересмотр решения", продиктованного не центрально, а периферически – отнюдь не составляют предательства. Так люди откладывают прогулку из-за дурной погоды, меняют в магазине купленную материю, остаются дома вместо того, чтобы идти в концерт и т.д.
Предательство начинается там, где решающее слово должно принадлежать Центру; где человек принимает такое духовно-существенное решение, которое является центрально не оправданным, предметно не обоснованным, не выросшим из обновленного духовного видения, т.е. периферически произвольным. Предательство есть не "изменение", а "измена": измена главному без центрально достаточных оснований. Эта измена бывает иногда "достаточно обоснована" периферически, т.е., например, соображениями "пользы" и "вреда", предвидением опасности, житейскими расчетами и т.д. Но эта периферическая обоснованность не весит перед лицом центральных требований и духовных необходимостей. Испытывая эти центральные требования и уклоняясь от них, человек нередко говорит, что он "идет на компромисс с совестью"; и сам испытывает этот компромисс как внутреннее предательство.
Всякая корыстная или трусливая, хотя бы и в высокой степени "многоумная", измена своему Центру ставит человека в положение внутреннего, духовного предателя. Это внутреннее предательство усиливается и углубляется, если человек пытается оправдать свой поступок перетолковыванием своих центральных "лучей", их искажением, или "отрицанием", или ссылкой на мнимое невосприятие их, или на их мнимую "неясность" и "двусмысленность". Оно углубляется еще более, если человек пытается "перестроить" свой центр согласно своему "компромиссу", уверяя себя, а может быть, и других, что показания его Центра – в точности соответствуют его предательскому решению и поступку: тогда человек начинает как бы "вырабатывать" своего предателя в свою Купину, подменяя божественную прямоту ее показаний изворотливой кривизной своего предательства. Этим он как бы угашает огонь своей Купины, заваливая его мусором житейских расчетов; или, еще хуже: он замуровывает ее Угль в погреб своей души и лишает себя его искр. Все это искажает его центрированность, лишает его цельности и вводит внутреннее предательство в самый уклад его души и духа.
Единожды совершивший духовное предательство или переживет кризис, продумает и прочувствует до конца свое падение, освободится от его последствий, начнет строить себя заново из Купины, и научится иметь единый и единственный, властный, искрящийся религиозный центр. Или же он не найдет в себе ни силы, ни воли для такой "реставрации"; и тогда для него откроются две возможности: или обходиться совсем без духовно-религиозного Центра и вернуться в состояние духовной "невменяемости", не знающей ни духа, ни веры, ни верности, ни предательства; или же примириться с тем, что в его душе образуются два или даже три "полуцентра", между которыми он будет вечно колебаться, совсем утрачивая способность к верности и никогда не выходя из состояния предательства.
Человек, центрированный не интенсивно и не цельно, постоянно носит в себе потенциальное множество таких "мимолетных" или непрочных "полуцентров", которые иногда, под влиянием обстоятельств, крепнут и начинают между собой "гражданскую войну", вовлекая разодранный дух в непрерывное предательское метание между ними: не имея единого и единственного Очага, он обречен на вечную неверность. Понятно, что человек, центрированный глубоко и сильно, может впасть в "общественное" предательство только по внешней видимости, ибо на самом деле, – в религиозной глубине духа, – он не может быть и не будет предателем. Напротив, человек со слабой или больной "полуцентрированностью" постоянно живет, иногда сам того не замечая, в атмосфере непрерывного внутреннего предательства; так, что самое состояние общественной верности будет для него всегда лишь условным, или временным, или кажущимся: пока жизнь не ставит его перед серьезными испытаниями, пока "верность" дается легко и слагается как бы "сама собой", он будет блюсти ее по инерции, по интересу, из опасения общественного мнения и т.д. ; но, как только "грянет гром" и блюдение верности станет делом трудным и опасным, как только человеческие силы окажутся недостаточными и иссякнут, и единственным спасением останется Божественная Купина, – этот источник сверхчеловеческих сил, – так предательство, как бы дремавшее у порога его души, вторгнется в ее жилище во всевозможных видах... – если, конечно, ему не удастся воззвать к Богу и воздвигнуть в себе Его алтарь.
Все это можно выразить еще так. Человек, имеющий действительно единый и единственный религиозный центр, живет и поступает, имея перед собой не много разных "возможностей", но единственную необходимость: он не может иначе действовать; и не хочет иначе; и не может иначе хотеть: и не хотел бы иначе мочь; и знает, что он делает "должное", но не потому, что оно – "должное" (как того требовал Иммануил Кант), а потому, что оно Божие, лучшее и любимое. Эта необходимость исходит из его религиозной Купины и возводит его верность к Богу. По-видимому, это и имел в виду Мартин Лютер, когда сказал: "So stehe ich, ich kann nicht anders, Gott helfe mir, amen".
Напротив, человек со слабым и распадающимся центром всегда имеет перед собой множество различных "возможностей". Некоторые из них уже связаны так или иначе с имеющимися в нем "полуцентрами", а другие могут еще "создать" себе такие "полуцентры" для данной жизненной ситуации – ибо эти эфемерные центры выдумываются без труда, создаются воображением и остаются всегда беспочвенными. Такой человек всегда может – и "так", и "иначе"; он всегда способен настроить себя по-новому, в зависимости от житейских соображений и польз; а иногда эти "настроенности" приходят сами собой и увлекают его. Так, обстоятельства и события жизни бросают его, как пустую лодку, а он нередко делает вид, будто он правит этой ладьей и будто он "влияет" рулем на волны...
Самоопределение такого человека, – если здесь вообще позволительно говорить о "самоопределении", – всегда условно и неверно; его волеизъявление – духовно несостоятельно и, в сущности, не связывает его; его решения – отменимы и изменимы; его "честное слово" нечестно. Пытаясь оправдать эту нечестность, он может заявить, что он "хозяин своего слова, захочет – даст, захочет – назад возьмет"; или еще, что "честность – понятие относительное"; или, что "совесть разрешила ему этот компромисс" и т.д. Такой человек страдает духовной и религиозной беспочвенностью, которая отнимает у него "дар верности". Еще не "предав", только "высказавшись", он уже предал свою позицию, ибо он не вложился в нее сам и не закрепил ее лучом своего Центра. Он лишен личностной силы, духовного бытия, религиозных корней. И потому он является как бы воплощенным противоречием: плюралист, всегда распадающийся на множество внутренних "течений", и релятивист, для которого все условно и относительно, ничему не преданный безусловно и не имеющий единого первоисточника жизни, – он только кажется людям единым существом с духовно-волевым, самоуправляющимся центром. И это противоречие является сразу – сущей трагедией и великим соблазном.
На таких людей нельзя полагаться. На них нельзя построить никакой жизнеспособной организации: ни семьи, ни корпорации, ни церкви, ни государства. Эпоха, когда такие люди преобладают, становится эпохой разложения и крушения. Церковь, не способная воспитывать религиозно-центрированные характеры, губит сама себя. Государство, насаждающее насилие и страх и размножающее людей такого уклада, не достойно своего имени. Понятно, какие тягостные духовные последствия имеет такой порядок, при котором массы народа вынуждаются угрозами, страхом, голодом и казнями – вступать на путь религиозной симуляции или религиозного предательства. Светская власть, веками применяющая правило "cujus regio, ejus religio"; церковная власть, земным огнем выжигающая из душ Божий огонь и его искренность – во славу гетерономной церковной догмы; безбожная власть, стремящаяся подавить или искоренить в душах всякий религиозный опыт извращают и попирают самую природу духа, т.е. свободу цельного и искреннего предметоприятия; они нарушают и разрушают самое главное – здоровый религиозный ритм и строй человеческой души. Этим они готовят себе самим вырождение и гибель.
Все это можно свести к основной формуле: подлинная религиозность исключает духовное предательство.
Но она исключает и духовную ложь.
Проблема лжи есть глубокая и тонкая проблема. Ее можно разрешить только при религиозном понимании дела.
Напрасны были бы попытки свести ложь к неверному слову об эмпирической (внешней или внутренней) действительности. Такое слово может содержать в себе "вещи", несоответствующие трезво воспринимаемым обстоятельствам, и тем не менее не быть ложью, ибо в нем не будет ничего предосудительного или постыдного, тем более ничего порочного, разрушительного или гибельного. Так, шутка и карикатура нарочно изображают действительность неточно или неверно, искаженно, или преувеличенно; но они не становятся от этого ложью, даже и в том случае, когда имеются наивные простецы, не понимающие шуточность шутки и карикатурность карикатуры. Так, миф, легенда и сказка очень мало заботятся о своем соответствии "эмпирическим обстоятельствам" или "историческим событиям", но не являются ложью: они не повинуются фактам и не признают своей обязанности "копировать действительность", ибо они сами создают свою, новую действительность высшего значения и назначения. Вообще говоря, – художественная правда неповинна послушанием факту, и свойственная ей особливая "неправдоподобность" является не ложью, а художественной ошибкой.
Но бывают в жизни и другие "несоответствия факту", которые нельзя относить ко лжи. Можно сказать неправду" или "скрыть правду" – и не солгать. Человек, добросовестно ошибающийся, говорит неправду, но не лжет. Люди, окружающие тяжело больного, во главе с врачом, нередко скрывают от него правду и произносят заведомую неправду, но не становятся от этого лжецами. Подобно этому от матери скрывают смерть нежно любимого сына и иногда создают вокруг нее целую сеть изобретенной неправды, и сами тяготятся этим; но назвать все это "ложью" можно только из черствого педантизма.
Нет и не может быть такого морального правила: "говори всегда всю правду". "Вся правда" вообще нам не дана: действительность слишком сложна, глубока и изменчива для того, чтобы можно было за ней угнаться; и если бы кто-нибудь попытался следовать этому мнимому моральному правилу, то ему пришлось бы говорить непрерывно с утра до вечера и перед сном убедиться, что ему не удалось сказать "всю правду", что он напрасно старался и что он прожил "утраченный день". Дело нисколько не улучшилось бы, если бы это правило было ограничено субъективными пределами: "говори всегда все, что тебе кажется правдой": можно с уверенностью сказать, что к такому "правдивому говоруну" скоро пригласили бы нервного врача. Из этого мнимого правила можно совсем исключить термины "всегда" и "все" – и при том в сипу того, что нет и не может быть в жизни всегда уместного и все исчерпывающего морального образа действий. Нельзя даже установить такое правило: "никогда не говори неправды": ибо жизнь знает случаи, когда по соображениям любви, сострадания, духовного такта, воспитания или спасения чужой жизни необходимо бывает сказать неправду или умолчать правду.
Итак, необходимо отличать неправду от лжи. Проблема неправды ориентируется на эмпирических фактах и несоответствии им; она не есть проблема морали и не подлежит ее строгим законам; она есть проблема художественного творчества, жизненного такта и любви к людям и повинуется высшим духовным целям человеческого существования. Напротив того, проблема лжи ориентируется на духовных состояниях человека и на несоответствии им; она есть проблема духовного характера и религиозной центрированности и может быть понята и разрешена только в этой связи. Ложь касается не "обстоятельств", а "состояний"; не "внешнего", а "внутреннего"; не повседневного существования, а духовного бытия; не "слишком человеческого" и не "чисто человеческого", а Божественного в человеческом. Ее основную природу следует всегда искать не в расхождении между словом и фактом, или между словом и жизненным содержанием, а в отношении слова, веры и дела к духовно-религиозному центру личности.
Если предательство есть беспредметная измена человека своему религиозному Центру, то ложь состоит в заведомом искажении человеком своего центрального луча или своего личного отношения к нему.
Ложь возникает и утверждается на линии, связующей предметный Центр личности с содержанием подчиненной ему личной "периферии".
Это расхождение может быть активно осуществленным или пассивно допущенным. Оно может остаться скрытым внутри и наружно непроявленным (ложь самому себе), но может быть выражено словом, жестом или поступком (ложь другим людям). Оно может состоять в утаивании от самого себя – оттенков своего внутреннего настроения, осужденного центральным лучом; но оно может выражаться и в криводушном перетолковании показаний самой Купины. Наконец, оно может привести и к неверному, искажающему описанию внешних обстоятельств или событий. В последнем случае за неправдой обнаруживается сущая ложь; неправда утрачивает свой невинно-нейтральный характер, и человек получает основание сказать другому, что тот солгал.
Во всех этих случаях обнаруживается центральная неискренность человека, которая и составляет основную природу лжи. Ложь пребывает в главном измерении вещей, людей и отношений. Ее опасность и гибельность состоят в том, что она нарушает или прямо разрушает божественную ткань в человеческой жизни. Когда человек лжет, то он лжет: или Богу о себе; или другим людям о Боге; или другим людям о себе перед лицом Божиим; или себе и другим о других в их божественном измерении.
Он лжет Богу о себе, не находя пути к чистосердечному покаянию ("непщевати вины о гресех"), не допуская себя до честноцельной веры или не признаваясь в своем неверии и полуверии. Он Лжет себе о Боге, малодушно или злоумышленно искажая про себя Божий заповеди, зовы совести, лучи Откровения, глубины Предмета, совершенства Творца, великие горизонты потустороннего мира. Он лжет другим людям о Боге, исповедуя догмат при отсутствии веры; проповедуя без очевидности; молясь без плеромы; предаваясь магии, чернокнижию или дьяволопоклонству; морализируя из порочной души, беспочвенно доктринерствуя о главном; произвольно выдумывая о Предмете, вместо того, чтобы созерцать Его существо – в религии, в философии, в искусстве (модернизм!), в этике; опорочивая добрых, восхваляя злодеев, пропагандируя 'злое и погибельное, льстя тиранам; ведя продажную, корыстную, беспочвенную культурную критику. Он лжет другим о себе перед лицом Божиим – во всяком ложном чудотворении. Он лжет себе или другим о других в их божественном измерении – при всяком очернении, оклеветании, при всякой беспочвенной подозрительности, в припадке мизантропии и человекопрезрения.
Во всех этих состояниях и деяниях – человек искажает Божий луч и пресекает его благодатное действие; он изменяет и подменяет истину в Божием деле. Этим он мешает Свету овладеть жизнью, переродить и освятить ее ткань. Он подчас еще не изменяет окончательно своей Купине, не отрекается от нее и не предательствует; но он повреждает ее дело искажениями и уклонениями, несоответствием между тем, что составляет Божию правду, и тем, что он выдает за правду себе и другим.
Поэтому можно сказать, что каждая ложь таит в себе зачаток или возможность предательства, т.е. начинающуюся измену Центру. Эта измена еще не завершается – ни окончательным выходом из луча, ни образованием другого "полуцентра" с его тусклыми "полулучами".
Ибо во лжи – человек пытается, не выходя целиком из центральных лучей, исказить или подменить их непосильное для него содержание.
Выражая это совсем просто, можно сказать: ложь ядовита, как ложь о главном, о центральном, о божественном, о вере, об очевидности, о добре и зле, о совести, о чести, о совершенном. Лучи этого Главного стремятся проникнуть во все состояния, свойства, дела; а ложь пресекает этот великий и драгоценный процесс. И поэтому сознательный лжец является противником Бога, повреждающим свое достоинство и свою честь: ложь бесчестит человека.
И вот, если неправда совсем не задевает Главного, то она опасна только как начало и возможность большего, как "прелюдия" ко лжи, как первое и слабое подобие ее или же как посев напрасных ожиданий и недоверчивости в душах других людей. Вот почему религиозный человек не может быть лжецом: ложь органически противна ему; он просто не способен к ней; и если ему приходится говорить бытовую неправду, то он больше всего заботится о том, чтобы она не коснулась Главного, не пресекла Божиих лучей и не превратилась в ложь, проникая с повседневной поверхности поступка в его духовную глубину.
Можно сказать, что ложь не связана непременно со словом, ибо ее ядовитейшая разновидность осуществляется в бессловесных компромиссах с самим собой перед лицом меркнущего центрального огня. Конечно, человек может лгать и словами, но рекомая ложь есть лишь последствие и проявление молчаливой лжи, созревшей до слова и нашедшей себе выражение в нем.
Все это выясняет духовную ядовитость лжи.
Ложь ядовита тем, что она повреждает искреннее и цельное пребывание души в лучах Купины. Это пребывание не легко дается человеку. Оно ответственно и трудно, часто опасно для земного человеческого успеха, а иногда может стать фатальным и для самой жизни.
Оно требует от человека настоящей преданности Божьему делу; уверенности в показаниях и зовах личной Купины; сильной, неутомимой воли для установления душевной чистоты и цельности; мужества, побеждающего робкий инстинкт самосохранения; и самоотвержения, ведущего на жертвы и, может быть, на смерть. Всем этим обладают лишь немногие люди, а для других это требование оказывается часто непосильным...
И вот, изнемогая от этой непосильной задачи, люди впадают в слабость или в малодушие и пытаются так или иначе загородиться от подлинного божественного обтояния: не видеть его, ослабить его требования и зовы, умалить его свет, облегчить себе бремя жертвы, опасности и подвига – т.е. "со-лгать" себе иного "бога", иное "откровение", иную "совесть", иного "себя", иных "людей" и иные "отношения"... Они начинают воспринимать Главное как бы через "стекло", "закопченное" страхом, расчетом, страстью или мелкими земными интересами и целями; и не хотят считаться с этим, принимая и выдавая искаженное Главное – за сущее-подлинное.
Отсюда возникает "ложный призрак" его, который как бы застилает свет Центра и отрешает от Купины подчиненную ей жизненную периферию, сообщая ей мало-помалу беззаконную самостоятельность, децентрированность и религиозно-предметную "опустошенность". И при всем этом человек не сознается в лгущем искажении ни себе самому, ни другим, ибо в самую сущность лжи входит некое признание иллюзии за подлинное обстояние, или некое доверие-полудоверие к непредметному содержанию; так что лгущий обычно продолжает поддерживать в себе самочувствие центрированного существа и нередко выставляет свои искажения с уверенностью и авторитетом в качестве "компетентного очевидца" или "знатока".
И как часто он при этом не видит своей неискренности и медленно пропитывает свою жизнь ядом лжи и самообмана...
Этот недостаток самосознания и самопознания усиливает разрушительное действие лжи: ее прикровенность, эта своеобразная самообманно-сумеречная атмосфера позволяет ей долгое время оставаться "невыведенной на свет Божий", она как бы "диссимулирует" себя, "маскируется" и усваивает благочестивую физиогномию искренней истины. Поэтому человек нередко обнаруживает ее в себе тогда, когда она стала привычным и, может быть, невытравимым способом жизни.
Человек всегда начинает лгать от слабости духа, которая стоит в глубокой связи с трусостью, страстью, жадностью, ленью и избалованностью и которая всегда проявляет недостаточную религиозную центрированность души. Слабый дух легко побеждается всевозможными "нецентральными", "непредметными" побуждениями и соображениями, как-то страхом лишений, недостатком мужества или воли, опасностью для личной жизни, неверием в силу добра, отсутствием доверия к чужому духу, тщеславием, властолюбием, жаждой жизненного комфорта и т.д. И вот, говорит ли он о Главном не то, что думает и чувствует, – в Боге, в людях, в событиях, в делах или в вещах; или не верует в исповедуемое; или не делает того, что говорит; или скрывает сделанное; или поступает так, как если бы что-нибудь чувствовал, не чувствуя этого на самом деле; действует ли он против убеждения или без убеждения; допускает ли он "reservationem mentalem" или иную двусмыленность в решении, в слове или в деянии; или притворно соглашается; или боится сказать правду1 – он не позволяет центральному, божественному лучу своей Купины пронизать свою душу, свое слово, свое дело и, соответственно, свое общение с другими и их души до самого дна. Он лжет потому, что Божий луч оказывается ему не по силам: он не способен принять его, вместить его и предаться ему; и потому он нуждается во лжи.
1 Все это, конечно, относится к Главному, взятому из главного и по главному.
Во лжи нуждается не сила, а слабость; не свободный человек, а раб.
Надо быть орлом, чтобы смотреть в солнце открытыми глазами; и вот, человек, лишенный "орляго зрака", спешит спрятать свою голову в плаще сатаны; и начинает лгать. Ложь, по самой основной сущности своей, делает дело, враждебное Богу. И потому нет таких условий, при которых она могла бы быть возведена к воле Божией, оправдана, освящена или разрешена. Она может быть только прощена при условии очищения души и восстановления ее священного строя и ритма.
Всякое оправдание лжи безумно и гибельно. Гибельно потому, что оно толкает человека в лоно дьявола, который "во истине не стоит, ибо нет истины в нем"; "когда он произносит ложь, то он говорит свое, ибо он сам есть ложь и отец лжи" (Ев. от Иоанна. 8. 44).
Функция лжи и состоит именно в том, чтобы скрыть Божественное – или путем искажения его, или путем облечения зла в его ризы; во всяком случае – путем ослепления человека или введения его в заблуждение. А это и есть дело Дьявола: путь разложения и гибели.
Вступив на этот путь, человек медленно и постепенно, попуская себе и привыкая, привыкая и, вследствие привычки, намеренно осуществляя, – ослабляет и утрачивает свою способность к религиозному центрированию, разрушает свое бытие и религиозно мертвеет. Этим он незаметно вступает в упомянутую уже выше завершительную стадию лжи. Она состоит в окончательном утверждении не Божьего как якобы Божьего. Человек привыкает верить в созданное им искажение: в реальность нереального, в предметность непредметного, в правоту неправого, в божественность небожественного, в позволительность греха, в силу слабости – словом, в ложь. Он утрачивает способность отличать добро от зла и теряет мерила и критерии. Все делается в нем относительным, условным, шатким, недостоверным. Он населяет себя призраками и сам подозревает об их призрачности, и потому не верит окончательно ни в их призрачность, ни в их подлинность, и тем не менее продолжает утверждать их и для себя, и для других. Все эти призраки и соблазны оставляют в нем свои недоизжитые следы, и он становится подобен старому, плохому актеру, душа которого целиком состоит из недоизжитых ролей. Его жизнь превращается в сплошную игру мнимостями: мнимы его слова, мнимы его акты, мнимы его содержания, мнимы его дела. Он уже не насыщает силой и присутствием своего духа – ни их, ни себя самого. Он сам становится играющей мнимостью, сущей пустотой, которая находит свое завершение в вызывающем цинизме. Он уже весь неискренен, весь аффектирован и фальшив; и подлинна в нем только одна его личная неподлинность. В произвольной, кощунственной игре с Главным и Божественным – он окончательно утрачивает доступ к Главному и к своей Купине. Он уже не доверяет ей, а потому не доверяет и себе. Он не чтит Ее и перестает уважать себя. Это ведет его на путь предательства, а неуважение к себе придает ему способность к совершению любой низости. Человек, ставший на путь лжи, идет к духовной гибели.
Понятно, что ложь разрушает не только личный строй духа, но и общение людей. Это объясняется тем, что она прерывает искренний ток между личными огнилищами. Искры не вылетают из личной купины и не долетают в другую; то, что исходит не искренно, не предметно и не чисто. От этого гаснет взаимное доверие, а затем – и взаимное уважение. Души мутятся. Мутится и вырождается и вся символика общения: слова утрачивают свой прямой и честный смысл; дела становятся двусмысленны; люди смотрят друг другу в глаза и не верят друг другу; и, отвернувшись друг от друга, ждут обмана и предательства. Колеблется все взаимное восприятие людей, общение становится настороженным, лукавым, порочным – и мнимым. Если общение строится на лжи, то в истинном и глубоком значении – его вовсе нет: децентрированные, лишенные искренности симулянты, играющие ложью, – каждый про себя и каждый для другого – не могут создать ни духовного общения, ни единения, ни дружбы, ни семьи, ни корпорации, ни университета, ни парламента, ни государства, ни тем более – церкви.
Понятно, наконец, и то, какие тягостные последствия для духовной и политической жизни народа имеет такой порядок, при котором государственная, а может быть, и церковная власть вступают на путь организованной лжи и обмана. Каждая из этих властей, при всем глубоком различии между ними, является в своей области как бы "общественной Гестией", хранящей и поддерживающей предметный огонь жизни – в церкви огонь откровения и веры, в государстве огонь чести, правосознания и патриотизма. И вот, когда из такого очага, с которым каждый из принадлежащих людей призван поддерживать живую связь доверия, уважения и укрепления, вместо драгоценных искр и оздоровляющих лучей, исходят волны всезастилающей фальши и всеотравляющей лжи, тогда в жизни общественного организма начинается глубокий кризис, ибо это означает, что в центре водворились порочность, слабость, трусость и предательство. Центр вырождается и отмирает; близится образование новых полуцентров и распадение общественного единства. Единый, всем общий и зиждущий пункт, присутствующий своими лучами во всей периферии, неизбежно вносит повсеместно свою порочность, смуту и помрачение, поток подозрительности и недоверия, смешение добра и зла, разочарование, озлобление и, наконец, деморализованное отчаяние. Дым лжи выедает духовные глаза и отравляет в душах предметное дыхание. И это будет продолжаться до тех пор, пока не очистится и не восстановится социальная Гестия.
Таков религиозный смысл лжи; такова ее духовная опасность.
Ложь противорелигиозна, ибо религия не терпит ни мнимых актов, ни мнимой молитвы, ни пролганных содержаний, ни неискреннего общения; именно поэтому она требует очищения духа не только от пошлости, но и от неискренности. Ибо пошлость и неискренность, наряду с сердечной мертвостью, суть основные источники греха.
Глава Двадцать Первая
О ГРЕХЕ И СТРАДАНИИ
Исследуя проблему греха, я не принимаю на себя обязанность рассматривать его "космологически" и "догматически", но ограничиваюсь, как и во всем моем исследовании, пределами человеческого субъективно-духовного опыта. Космологическое трактование греха должно было бы не только знать его состав в душе грешащего человека, в пределах его личной души и его субъективного опыта, но ведать сущность зла в измерении объективного мира со всей его таинственной сложностью и в плане божественного воления и попущения. Догматическое трактование должно было бы излагать теологическое учение определенного вероисповедания, с толкованием первоисточников, в дедуктивном порядке и с посяганием на точное изложение богооткровенной истины. Я не беру на себя ни одной из этих задач.
Есть немало глубокого, правдоподобного, но в то же время и предметно-рискованного в философических и мистических учениях о бытии зла в мире; но все это не идет дальше предположительного и вероятного. Созерцая эти учения с пристальностью, я устанавливаю их "гипотетическую" природу, и не дерзаю предлагать от себя нечто подобное. Академия научила меня знать предел моего знания и смиренно блюсти его.
Что же касается богословия, то, относясь с полным уважением к его верным дедукциям, именно поскольку они верны, я ищу не дедуктивного построения, а личного, живого духовного опыта и созерцательной индукции. Я не апологет, а исследователь; и на догматическое богословие не посягаю. Поэтому я и не обращаюсь к богословским аргументам и не полемизирую с богословами.
Но всякий живой опыт греха, взятого в нравственном измерении или в религиозном измерении, – мне ценен и поучителен.
И вот, после всего, что было изложено мной выше о строении и движении религиозного опыта, я считаю себя вправе высказать о грехе нижеследующие суждения.
Человеку, раз вступившему в сферу свободной духовности (главы вторая и третья), отверзшему свое духовное око (глава одиннадцатая), совершившему "приятие сердцем" Божьего луча (глава пятая), приобретшему свое внутреннее религиозное огнилище (глава девятнадцатая) и начавшему в его лучах свое религиозное очищение (главы тринадцатая, четырнадцатая и пятнадцатая), – естественно и неизбежно мерить себя божественными мерилами и судить себя Божьими лучами. Слова Христа: "будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный" (Мтф. 5. 48) становятся для него живым несмолкающим зовом, вопреки всем трезвым и "умным" соображениям о том, что "совершенных людей не бывает" и что "совершенство вообще человеку недоступно". Это желание совершенства совсем не есть проявление самомнения или гордыни, ибо самомнение сказало бы: "это мне легко доступно", а гордыня произнесла бы: "это мной уже достигнуто". Заповедь совершенства воспринимается не теми слоями души, где живет самомнение и где празднует гордость, но глубоким духовным огнилищем и, преобразуясь, там в живую, христианскую совесть, вступает в личную жизнь в качестве живого несмолкающего призыва.
Совесть1 совсем не есть отвлеченный "принцип долга", навязываемый воле сознанием; но она не есть и сила суда или укора, подъемлющаяся из бессознательного после дурного поступка и не имеющая "разумного" оправдания. Совесть есть голос целостной духовности человека, в которой инстинкт принял закон Божий, как свой собственный, а дух приобрел силу инстинктивного влечения. Совесть есть сразу инстинктивная потребность в нравственном совершенстве, и предметно-обоснованная воля к нему, а потому творческое искание его в каждом данном жизненном положении. Иными словами – совесть есть целостное пребывание человека в луче Божьем.
1 См. главу о совести в моей книге "Путь духовного обновления" и в книге "Поющее сердце".
Вот почему человеку, вступившему в процесс религиозного центрирования и очищения, естественно и неизбежно искать во всяком жизненном положении совершенного или, по крайней мере, наилучше возможного исхода. Он желает не выходить из Божьего луча, воспринимаемого им в состоянии молитвенного созерцания, но пребывать в нем, жить им, творить из него; и при этом не только в нравственном измерении добра, доброты и любви, но и во всех других духовных измерениях: красоты и художества, гражданского долга и правосознания, исследования и научного познания, созерцания жизненного процесса и приобщения к нему (соучастия в природе), труда и хозяйственного творчества. Выражая это во всей простоте, можно сказать: религиозный человек ищет во всем – верности Божьему гласу и требует от себя величайшего радения о Божьем деле.
Именно поэтому он остро испытывает всякое свое выхождение или выпадение из Божьего луча, судит себя за него, вменяет его себе и обозначает его словом "грех". Человек грешит не только нравственной черствостью, жадностью, криводушием и безудержной страстностью, но и всяческой пошлостью, беспредметным, бессовестным искусством, гражданской трусостью, взяткой и подкупностью, интригой и кривосудием, в науке – вздорными выдумками и слепотой, безответственным и жестоким обхождением с природой, хозяйственной эксплуатацией других, трудовой ленью, бессовестной растратой добра, и, сверх того, всяким духовным небрежением и религиозной неискренностью. Ибо все это есть попрание совестно-божественного зова; все это есть жизненное выхождение из Божьего "луча". И вот, для такого человека грех не есть некое особливое, затеянное им и осуществленное "злодеяние", которое пребывает в жизни в виде несчастного "острова", окруженного морем "безгрешного благополучия".
Напротив, грех есть для него разливающееся море безлюбовности, пошлости, духовной близорукости или даже слепоты, безответственности, нецельности и неискренности. И если даже эта стихия не сгущается у него в порывы гордости и злобы, в деяния жадности и мести, в дела коварства, интриги, бесчестия, низости, центральной лжи, корыстного предательства и убийства; и если даже эта стихия остается в нем сравнительно вялой, экстенсивной, недеятельной и напоминает собой скорее стоячее, топкое болото – то ее качество от этого нисколько не изменяется. "Качество" греха состоит в том, что человек, которому дана возможность "ходить в свете" и пребывать в огне, не ходит в свете, а пребывает "во мгле и сени смертной"; или, выражаясь словами греческого светолюбца и ясновидца Гераклита Эфесского, "наслаждается грязью" "???-???? ???????".
При нравственно-религиозном ощущении такой остроты и последовательности неизбежно окажется, что "греха" в человеческой жизни гораздо больше, чем "света" и "огня"; что "свет" и "огонь" даются Сверху, но снизу не берутся; что в человеке есть тяготения, желания и страсти, прилепляющиеся к теме и, может быть, даже наслаждающиеся ей; и что следование по легкому пути вниз через широкие врата свойственно человеческому естеству, ибо путь вверх через врата узкие труден и скорбен.
Этим религиозное восприятие греха, однако, не исчерпывается.
Дело в том, что человек искренней и цельной религиозности склонен ощущать и созерцать каждый свой грех и весь грех вообще как свою вину.
Рассматривая чужие грехи, подходя к ним с духовной осторожностью и сердечной добротой, он всегда готов признать, что в человеке есть грех наследственный, который трудно вменить ему или во всяком случае – ему одному; есть грех естественный, обусловленный его земным способом существования,1 телесно-материальным, субъективно-индивидуальным, инстинктивно-эгоистическим, эротически-страстным, – духовное преодоление которого каждому из нас задано, но никому из нас не дается легко и скоро; есть грех невольный, грех пассивности (неделания), грех беспомощности и неумения, грех неосторожности, забвения, упущения и лени, грех душевной зараженности извне, грех безвольного подчинения, грех от страха, и иные различные, трудно исчислимые и непредвидимые грехи, которые допускают снисхождение, маловменение или даже невменение и удерживают, как бы на лету, человеческие суд и приговор строгости.
При этом для человека с христиански живой и художественно индивидуализирующей совестью само собой разумеется, что каждый грех каждого человека являет собой единственное в своем роде, неповторяемое сочетание душевных трудностей, неудач или падений. Именно поэтому людские грехи совершенно не сводимы к отвлеченному каталогу "позволенностей", "полупозволенностей", "не совсем позволенностей", "простимостей", "полупростимостей" и "непростимостей", который, вопреки всякой христианской совести, предлагается в "моральных теологиях" иезуитов. Тем более они непокрываемы и неискупимы – ни задним числом, ни в счет будущего – при помощи материальных пожертвований в пользу церкви (католические "индульгенции"). Несчастие греха столь же индивидуально и многоразлично, сколь индивидуальны и многоразличны сами люди и отдельные миги их жизни. И грех, по самому существу своему, преодолевается, исправляется и исцеляется только духовно: духовным очищением2 и возвращением в Божий луч.
1 См. главу первую "О субъективности религиозного опыта".
2 См. главы тринадцатую, четырнадцатую и пятнадцатую.
Но человеку с цельным и искренним опытом все это кажется правильным и применимым к другим, у коих, может быть, и вправду – "не всякая вина виновата" и совсем нет "виноватости без вины". К себе же самому он или совсем не прилагает такую малую и добрую меру, или прилагает ее неохотно, или же, приложив, сохраняет иное, глубочайшее и всевменяющее воззрение. Вот как это надо разуметь.
Всякое самооправдывание скрывает за собой потребность доказать другим людям, а может быть, и себе самому, что чувство вины, таинственно шепчущее в глубине оправдывающейся души, – "неосновательно" и "имеет право" угаснуть. Однако такая потребность не заслуживает удовлетворения. Духовный рост человека требует не самооправдания, а самообвинения. Даже там и тогда, где чужая неправота по отношению ко мне и моя "правота" по отношению к другим очевидны, надо исходить от того, что и я был неправ. Пусть эта моя неправота в данном случае "минимальна", "ничтожна", едва уловима; но религиозно-нравственная мудрость состоит в том, чтобы исследовать с величайшей тщательностью не чужую "очевидную" и "вопиющую" вину, а именно свою, "ничтожную" и "едва уловимую". При этом исследовании человек нередко и быстро убеждается в том, что его собственная вина была совсем уж не так ничтожна и что неуловимость ее была кажущаяся. Стоит ему только вооружиться совестнонравственным "увеличительным стеклом" и он удостоверится, что нравственная "ткань" человеческой души, подобно материальной ткани тела, гораздо сложнее, утонченнее и деликатнее того, что видится на первый взгляд. Человек, вооружающийся совестной "лупой" впервые – может быть просто потрясен и подавлен тем зрелищем сложно-утонченной мотивации и динамики каждого отдельного поступка, которое ему предстанет в нем самом. Он вдруг убедится, что он до известной степени желал того и втайне готовил то, чего он явно опасался; что он в известном смысле не хотел того, о чем мечтал и о чем, может быть, даже молился; что какие-то струи его жизни текут в направлении, обратном тому, которое он считает главным и решающим в своей жизни; что в тончайших ответвлениях его души укрываются оттенки зависти, ревности, жадности, зложелательства, честолюбия, тщеславия, ненависти, мстительности – страстей, которые он считал в себе преодоленными и "вычищенными" и которые, может быть, и в самом деле были ослаблены до того, что уже не могли подвигнуть его на самостоятельно- и цельно-мотивированный поступок; но искоренены они не были. И он вынесет, может быть, тягостное впечатление, будто его религиозно-нравственный катарсис "еще не начинался".
Это движение внутрь и вглубь, к сокровенным мотивам, к малозаметным деталям, к скрытым остаткам страстей в самом себе – в высшей степени плодотворно: оно научает человека смирению, зоркому созерцанию греха и настоящему, неутомимому религиозно-нравственному самоочищению; оно приучает его к чувству вины, к скорби о своей плохости, а следовательно, ведет его к одинокому раскаянию и к настоящему церковному покаянию.
Духовный рост человека требует от него великого и священного мерила. Он должен не сравнивать свою мнимую "праведность" с грешностью других людей, ибо этот путь обманчивый и соблазнительный: достаточно понять, что по сравнению с дьяволом самый последний человеческий злодей может показаться самому себе "порядочным человеком". Надо смотреть не вниз, а взирать вверх, как бы "вычитая" себя из совершенства Божия и сосредоточиваясь не на том, что я "уже приобрел", а на том, чего мне "все еще не хватает". Надо мерить себя не видимостью своей "порядочности" и не похвалами общественного мнения, а лучом христианской совести, которая, несомненно, имеет божественное происхождение.
Это измерение быстро приучает человека к распознаванию своей вины в каждом отдельном поступке и к смиренному несению ее. И чем больше смирения будет в ее несении, тем более будет в человеке простоты и искренности, и тем плодотворнее будет протекать процесс религиозного очищения.
Это первое правило в обхождении со своей грешностью. Второе состоит в том, чтобы не гасить в себе чувства вины от совершенного деяния, даже и после того, как вина опознана, оплакана и, по-видимому, смыта покаянием. От каждой вины ведет некая нить в глубину человеческого инстинкта. Ни одна вина не есть случайное и изолированное состояние, внезапно возникшее, "о себе" существовавшее и бесследно исчезнувшее. Напротив, душа человека есть живой организм, не знающий случайностей и изолированных событий. Оскорбитель не вдруг оскорбляет, а гневался ранее и давно копил оскорбляющую силу. Убийца не внезапно убивает: он созревал к своему убийству давно. Всякое падение человека, всякий грех имеет свою историю в его личной жизни и свои корни в его бессознательном. Признать свою вину и покаянно оплакать ее – не значит еще обрести в себе те душевные раны (быть может, раны детства), в которых зародился злой поступок и, тем более не значит исцелить их, обессилить их движущую и распаляющую силу и оздоровить корни своего инстинкта. Настоящее очищение не совершается одним, хотя бы и искренним, порывом к добру и Богу: оно требует всей остальной жизни. Оно требует именно того, что выражается русским простонародным словом: "надо замаливать свои грехи".
Вот почему человек, действительно ищущий религиозного очищения, склонен не гасить в себе чувство вины от совершенного деяния, но возвращаться к ней вновь и вновь, прослеживая нити, ведущие от него вглубь, находя в своей личной истории душевные раны и оздоровляя самые корни своего инстинкта.
Именно так надлежит понимать признание Пушкина ("Воспоминание"):
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Великие аскеты и Добротолюбцы православия знали это и так и поступали. Но и простые русские люди, жаждущие религиозной чистоты, без всякого научения шли этим совестным путем, как о том повествует Шмелев в своей книге "Богомолье" (исповедь Горкина у отца Варнавы).
Есть, однако, и еще более глубокий опыт греха и вины.
Здесь дело не сводится уже к обычной виноватости, при которой человек поступает нехорошо или неверно, выпадает из Божьего луча, чувствует это сам и, не желая "непщевати вины" о грехе, просто и честно винит самого себя и делает из этого практические выводы. Для этого необходимо и мужество, и зоркость, и смирение; необходимо и умение рассматривать самого себя, свои душевные состояния и поступки не для самооправдания и апологии. Но есть и еще другая, высшая и глубочайшая виновность, до созерцания и признания которой следует дойти каждому истинно религиозному человеку.
Каждый человек, без исключения, пока он ведет земную жизнь в человеческом обличий, приобщается некой совокупной, общечеловеческой виновности1 хотением и нехотением, слабоволием и безволием, и, может быть, робким уклонением, а может быть, полуделанием; чувством и мыслью, а может быть, и бесчувственностью, и безмыслием. Всякое несовершенное деяние и состояние наше – а им нет числа и меры – вплетается, независимо от нашего намерения и согласия, в состав этой общечеловеческой вины, на путях, которые мы не можем пресечь, но которыми мы призваны овладеть, чтобы использовать их ко спасению. Мы соучаствуем в вине всего мира – и непосредственно, и через посредство других, огорченных нами, обиженных или зараженных дурными чувствами людей, и через посредство третьих, неизвестных нам, но воспринявших наше дурное влияние. Ибо все человечество живет как бы в едином, непрерывно-сплошном "эфире", который включает нас в себя и связует нас друг с другом. Мы как бы вдыхаем и выдыхаем этот общий "духовный воздух" бытия; мы посылаем в него свои "волны" или "лучи", даже и тогда, когда не думаем об этом и не хотим этого; и воспринимаем из него чужие "волны" или "лучи", даже и тогда, когда ничего не знаем об этом. Каждая лукавая мысль, каждое ненавистное чувство, каждое злое желание, – и, само собой разумеется, каждая пошлая книга, каждая безвкусная и хаотическая картина, каждая скверная музыка, каждая политическая интрига, каждая лживая речь, каждое злодейство, – отравляют этот духовный воздух мира и передаются через него дальше и дальше. И наоборот: каждая искра чистой любви, каждое благое движение воли, каждый совестный помысел, каждая одинокая и бессловесная молитва, – не говоря уже о благих деяниях и созданиях истинной культуры, все излучается в эту общую жизненную среду и несет с собой свет, теплоту и очищение; все это, "Благоухая и звеня Восходит к Божьему престолу" (Федор Сологуб).
1 См. в моей книге "Поющее сердце" главу четвертую "Моя вина".
Бессознательно и полусознательно читаем мы друг у друга в глазах и в чертах лица, слышим звук и вибрацию голоса, видим в жестах, в походке и в почерке многое сокровенное, несовершенное, несказанное, и восприняв, "берем с собой" и передаем другим. И мало кто испытывал это с такой остротой и постигал с такой ясностью, как Достоевский.
Образно говоря: Кащей бессмертный и волшебник Клингзор вредят миру уже тогда, когда только еще вынашивают свои злые замыслы. Баба-Яга не напрасно развозит в ступе свою злобу и не без основания пытается замести свой след помелом. Сатанисты не бесцельно, не бессильно и не бесследно предаются своим "медитациям".
Но и душевная гармония Серафима Саровского не напрасна и не бессильна. И из пещеры Варсануфия Великого изливался и доныне изливается великий свет от сорокалетнего молчания. И одинокая молитва Симеона Столпника доныне светит миру благодатно и действенно. А неведомые праведники, которыми "держатся" города и царства, образуют подлинную, реальную основу общечеловеческой жизни и истории.
Все люди, знают они о том или не знают, – вносят свой "вклад – в этот великий, всесоединяющий духовный эфир". Мы непрерывно, подобно денно и нощно работающей "радиостанции", посылаем в него свои "волны" добра и зла; и волны зла отравляют его и незримо воспринимаются всей вселенной; а волны добра – просветляют и очищают его и передаются во все концы мира. Сообщество окаянных злодеев, стремящихся поработить мир злейшими путями и средствами, может отравить вселенский духовный эфир и сделать жизнь на земле почти нестерпимой. И если бы не вечный свет, излученный и непрерывно излучаемый в мире единым и единственным Сыном Божиим, Христом, то дыхание духа на земле, и в самом деле, стало бы невозможным.
Мы "вплетены" или "вращены" в мировой процесс, каждый из нас по-особому, по-иному, но все-таки – все, без исключения. Мы сплетены в великое всемирное единство: оно обстоит ныне в настоящем, уходит корнями в забытое прошлое и ведет в неизвестное, рождающееся и еще не рожденное будущее. Мы держимся друг за друга, мы держим друг друга – и валимся друг на друга, как в детской валятся уставленные в ряд "кирпичики". Нет оторванных или изолированных людей, несмотря на все наше душевно-духовное одиночество.1 От черствости одного черствеет весь мир; развратный человек развращает собой всех; всякое преступление взывает на всю вселенную и передается во все концы; лентяй есть мертвая ячейка истории; от пошлого человека тускнеет Божий свет в мировом эфире; всякий духовный предатель предает сразу Бога и все человечество; всякая личная фальшь и злоба лжет на весь мир и гасит любовь во всей вселенной.
1 См. главы первую, третью и четвертую.
Тому, кто хотел бы убедиться в этом обстоянии и в соответствующем ему процессе, следует обратиться к обычаям, одежде, национальным танцам и песням, архитектурному стилю и правовым установлениям своей собственной страны и увидеть в них живую и совокупную объективацию бесчисленного множества душевных "излучений" его народа. Сколько художественного благоговения в обычае нести домой свечу от Двенадцати Евангелий! Сколько живого братства в деревенском обычае освещать окна во время ночной метели! Сколько крестьянского горя, отчаяния, озлобления и мстительности в самосудах над конокрадами! Что говорит людям ряса священника, заломленная папаха казака, охабень боярина, женский кокошник, бархатная поддевка разбойника? Сколько раз русское сердце искало и находило себе верное выражение в русской пляске и в стародавних свадебных песнях! Стиль национальной архитектуры особлив у каждого народа: сколько творческих напряжений, созерцаний и излучений вбирает он в себя, чтобы излучать их потом целым поколениям... Сколько тысяч лет накапливала крестьянская община свою волю к справедливости...
Сколько сот лет английский народ излучал в свой парламент волю к политической свободе... Сколько воли к праву и справедливости понадобилось излучить человечеству для того, чтобы создать суд присяжных...
И все эти явления, и другие бесчисленные, суть как бы "живые сгустки" общенародного или общечеловеческого "духовного излучения" и "эфира". И каждый из нас, кем бы он ни был и на какой бы общественной ступени он ни стоял, имеет возможность восхотеть лучшего, создать совершеннейшее, исправить дурное, поднять среди окружающих его людей волну качественной воли: совместным горением, искренним словом и – больше всего – живым делом, излучающим Божий лучи.
И ничто из этого никогда не проходит "даром" и не исчезает бесследно.
Ибо "мировой эфир" начинается в нас самих; он впитывает в себя взгляд наших глаз; он колеблется от наших слов; он сотрясается от наших дел; он загорается от наших молитв. Мы живем в нем, в его объеме; а он живет в нас, в нашей душевно-духовной ткани.
Надо раз навсегда увидеть это духовным оком, чтобы насадить и укрепить в себе то чувство великой ответственности, которое присуще каждому истинно-религиозному человеку.1 Каждый из нас подобен крупинке радия, посылающего свои искорки в мир. И каждый из нас должен научиться контролировать свои искры и облагораживать их сокровенный, внутренний источник, чтобы не быть вредителем и отравителем мира, но очистителем и строителем. Надо принять на себя бремя своего существования и ответственности за свои "искры", "волны" и "излучения". И тот, кто совершит это, тот примет на свои слабые плечи бремя мирового бытия и ответственность за состояние мирового эфира. И изнемогая от этого бремени, начнет искать себе помощь и поддержку; и найдет ее в Боге и в молитве; а потом – в каждом добром, ответственном и очищающемся сочеловеке. Ибо на земле злые люди сопринадлежат механически и по произвольному соглашению, пребывая во взаимной вражде и ненависти. А добрые сопринадлежат органически, естественно обмениваясь любовью и духовностью в Боге: узнают же они друг друга прежде всего по чувству ответственности и по жажде любви и света.
1 См. главу об "Ответственности" в моей книге "Ich schaue ins Leben".
Вот почему для человека с живым и глубоким совестным созерцанием – нет "виновных" и "невиновных" людей; ибо он меряет виновность не преднамеренностью единичного поступка, а соучастием в мировой, общечеловеческой вине. Для него люди разделяются на таких, которые постигли свою мировую виновность и научились нести ее; и на таких, которые ее не постигли и не умеют ее нести.
У первых достаточно мужества и смирения, чтобы не закрывать себе глаза на свою виновность, но творчески принимать ее. Они знают, как устроен человеческий мир, что в нем происходит и почему они сами обречены на участие в нем и на приобщение к его виновности. Они чувствуют свою ответственность и стараются об очищении посылаемых ими "волн", "искр", обезвреживая их состав и очищая их источник. Они заботятся о том, чтобы не отравлять духовный "эфир" вселенной; напротив, – чтобы "посылать" в него свет разума и тепло сердца, чистые желания и вдохновенные видения. Они с готовностью отыскивают свои несовершенства и воспринимают их как источник своей виновности, зная, что это необходимо для очищения мирового "эфира". Они исследуют свою вину спокойно и достойно, не впадая ни в мелочность, ни в преувеличения, ни в аффектацию. Их самопознание раз навсегда посвящено служению человечеству. Это – носители мировой вины, живые столпы истории, светочи духа, очистители вселенной; всегда ответственные – за себя и за других, всегда виноватые – с виной и без вины; молчаливые стражи совести; орудия Божий и благодетели человечества.
Другие не испытывают и не знают всего этого. Они или совсем не помышляют о вине или не видят дальше личной и единичной виновности. Если же совестный укор пробудит в них чувство лично-единичной вины, то они стараются оттрястись от нее и бегут, подобно Оресту, преследуемому Эринниями. В лучшем случае они считают себя ответственными только за то, что они совершили с сознательным намерением, и не ведают ничего об "общем духовном эфире" и о всеобщей всечеловеческой вине. И, внимая учению церкви о первородном и наследственном грехе, они не вводят его в свое жизнеощущение, ибо считают, что это есть вопрос отвлеченной доктрины. Им нужно доказать свою лично-единичную невиновность и на этом они готовы успокоиться. Они становятся очень строги, умны и даже прозорливы, когда дело идет о чужой вине, которая "может" и "должна" снять вину с них самих. И тотчас же оказываются снисходительны, глупы, глухи и подслеповаты, как только встанет вопрос об их собственном грехе и их личной виновности; и гневаются на своих осудителей и обвинителей, называя их людьми "гордыми" и "неуживчивыми". ("Он горд был, не ужился с нами". Лермонтов). И если бы они только знали, как они вредят этим себе и всему человечеству!... Ибо их "лучи" остаются мутными и нечистыми, а "волны" темными и соблазнительными. И духовный "эфир" человечества, уже и без того испорченный и отравленный, получает от них новые потоки тьмы и порочности.
Человек, созерцающий всякое духовное несовершенство, как грех, и всякий грех, как вину, и в довершение всего испытывающий общечеловеческую вину во всем и за всех, сразу подтвердит мое суждение, если я скажу, что грех ведет к страданию и что в этом свойстве греха заложено его преодоление.
Всякое страдание проистекает из несовершенства или неполноты бытия, составляющих самую сущность тварности. Ибо тварь есть бытие конечное, ограниченное во времени и в пространстве, но внутренне посягающее, – то бессознательно, то сознательно, – на бесконечность и неограниченность. Этот закон тварности был постигнут в Греции мудрым Анаксимандром:1 из Беспредельного, в его пределах возникают тварные особи, предельные и ограниченные, но смутно памятующие о своем беспредельном предбытии и потому влекущиеся к нему: они посягают на беспредельное качество и на беспредельный объем; посягая, они теснят друг друга и чинят друг другу всяческую неправду, но не могут достигнуть беспредельности в силу своей индивидуации и множественности; судьба их в том, чтобы грешить и страдать, и, по прошествии определенных времен, принять возмездие за неправду и, осуществляя высшую правду, раствориться, уничтожиться опять в беспредельном. Анаксимандр понял этот закон тварности; но открыл ли он высший смысл его – это нам осталось неизвестным. Ибо высший смысл его предполагает, что земная тварь имеет некое священное задание на земле; что дело не сводится к ее случайному возникновению в недрах Беспредельного, к внутренней противоречивости ее бытия, к бессмысленному страданию от этой противоречивости и к роковому угасанию за свою земную неправду. Высший смысл тварности состоит в том, что тварь имеет священное призвание на земле. Грех ведет к страданию, страдание же должно научить тварь при жизни – духовности, мудрому самопознанию, очищению, отречению, религиозной искренности и возвращению в Божий луч. Страдание дается человеку для того, чтобы или умудрить его или погасить его, неумудренного...
1 Перевожу знаменитые отрывки буквально: "источник и первоначало сущих есть беспредельное"; "из каких (начал) есть сущим происхождение, в оные же и уничтожение их совершается по необходимости: ибо они получают суд и возмездие за неправду в порядке времени". Mullachius Fragmenta philosophorum graecorum. I. Liber. ll. 240.
Таков высокий и священный смысл человеческого страдания.
Страдание дается человеку для очищения. Его корень и источник – в присущем нам всем от природы способе жизни1 субъективном, телесном, жаждущем, страстном, влекущем нас к самоутверждению, к себялюбию, самоугождению и греху. Несовершенный способ жизни вводит нас в грех и ведет нас к страданию. И задача наша состоит в том, чтобы не бежать от страдания, а принимать его и преодолевать им греховность нашего естества.
Чтобы убедиться в смысле и назначении страдания, необходимо представить себе на миг человеческую тварь, освобожденную от всякого страдания, целиком и навсегда2 Никакая неудовлетворенность не грозила бы больше человеку: ни голод, ни жажда, ни боль, ни холод, ни эрос. Чувство неполноты, несовершенства, греха – угасло бы, а с ним вместе угасла бы и воля к совершенству; и вот: оказалось бы, что все всем довольны; все всем нравится; все всему предаются без меры и без выбора; все живут неразборчивым, первобытным сладострастием – даже не страстным, ибо страсть мучительна, даже не интенсивным, ибо интенсивность возможна лишь там, где силы нерастрачены, но накопились от воздержания...
1 См. главу первую.
2 См. в моей книге "Поющее сердце" главу "О страдании".
Сколь отвратительна была бы та порода "человекообразных" существ, которая появилась бы в мире, – эти несметные толпы неразборчивых наслажденцев, безответственных лентяев, аморальных идиотов, не знающих ничего о "лучше и хуже", о совершенстве и о Боге, не умеющих ни выбирать, ни служить, ни бороться, ни жертвовать, ни молиться... Тогда дух на земле угас бы, культура прекратилась бы, история потеряла бы свой смысл и некому было бы воспринимать Божие откровение. Ибо страдание пробуждает духовность человека, оформляет и очищает его душу, учит его верному выбору, дает ему способность к совершенствованию, научает стойкости, мужеству, самообладанию, дает ему силу характера, ведет его к творчеству.
Мы обязаны страданию всем, что было творческого в истории.
Страдание есть соль жизни; и в то же время – ее стремящая сила; учитель меры и веры. Оно есть как бы ангел-хранитель человека, спасающий его от пошлости и очищающий его от греха.
Страдая, человек вступает на путь духовного очищения и возвращается в Божий луч. И чем скорее грех родит страдание, тем лучше для человека; и чем глубже страдание, рожденное грехом, тем вернее будет преодоление греха. Для каждого из нас Творец имеет как бы особую "идею" – идею индивидуальной гармонии, личной Купины, персонального совершенства, единственной в своем роде духовной чистоты и световой силы. И когда человек начинает страдать, то он должен воспринимать это свое страдание, как зов и дар, – зов, исходящий от этой Божией идеи, и дар, даруемый ему Творцом для достойного ответа на этот зов. Русский народ выражает это словами "посещение Божие": человек, которому послано страдание, должен считать себя не "обреченным" и не "отвергнутым", но взысканным, посещенным и призванным. Ибо ему позволено страдать, дабы очиститься. К нему лично как бы обращены слова Спасителя: "хочу очиститься" (Мтф. 8. 3; Мрк. 1. 40; Лук. 5. 13).
Страдание есть борьба за новую жизнь, за новую гармонию, за новую чистоту: не только за новое здоровье телесно исцеленного человека, как то хотел евангельский прокаженный, но гораздо больше и глубже – за новую чистоту души, за новую гармонию духа, за новую, цельную и блаженную жизнь в лучах Божиих. Поэтому человек не должен пугаться приходящего страдания, но должен "внимать" ему, вникать в его сокровенный голос, принимать его как духовно-осмысленное и целесообразное явление. Надо ставить своему страданию испытующие вопросы: "куда ведешь меня? чего желаешь от меня? чему учишь?" – и не только в смысле телесной организации и жизни, но и особенно. в смысле душевно-духовного бытия и строя. И тот, кто усвоит себе такое восприятие страдания, скоро поймет, что бремя страдания состоит, в значительной степени, из неосновательного страха перед страданием.
"Приятие" страдания не следует толковать и осуществлять в смысле произвольного наложения на себя болей и мучений. Этого не следует делать потому, что человек призван на земле одухотворять свое тело, а не материализировать свой дух. Победа духа над плотью состоит не в том, чтобы мучить свое тело, растрачивая на перенесение этой произвольной муки свою волю, свое терпение и энергию своего духа; это значило бы интенсифицировать свою телесную жизнь, переносить в нее центр тяжести своего существования, или, как выражаются аскеты, "томить томящего мя", а не освобождать его для духовного умиления, полета и радования. Победа духа над плотью, раз состоявшись, совсем не означает еще победы духа над пошлостью, злобой, завистью, ложью и грехом. Главное седалище греха не в плоти, а в сердце и в бездуховности. Победивший свою плоть самомучением или оскоплением может вслед за тем предаться самой религиозно-слепой, пошлой, злобной, лживой и греховной жизни – что мы нередко и видим у скопцов. Мучающий себя и "убивающий" свою плоть гасит в себе огромные запасы жизненной энергии, которые он не умеет иначе одухотворить, но которые даны ему именно для одухотворения. Чувственное воздержание монаха накапливает эту энергию – ради одухотворения; самомучительство и оскопление растрачивает не только эту накопленную энергию, но еще сверх того великие запасы духовной силы, необходимые для перенесения телесных болей и неудобств. Заданную человеку духовную борьбу, душевное страдание и духовную победу не следует подменять произвольной пыткой тела и волевым преодолением этой пытки. А произвольно томимое тело становится в довершение всего больным "субстратом" и "коррелятом" души, вынужденной считаться со всеми неудовлетворительностями больного дыхания, больного кровообращения, больного пищеварения и, главное, недостаточного орошения мозгового аппарата кровью. Человеческая природа создана мудро не только в устроении души и духа, но и в устройстве тела, и в связи этого тела с душой и духом. Поэтому мне представляется, что духовно-верный путь ведет к приятию органической мудрости в нас заложенной, а не к отвержению и не к "исправлению" ее произвольно налагаемыми телесными муками и уродованиями.1 Монашеская жизнь удалась монаху именно тогда, когда он сумел соблюсти свое телесное здоровье, как необходимый "субстрат" и "коррелят", подлежащей одухотворению душевной энергии.
1 См. об этом еще в моей книге "Поющее сердце", в главе "О страдании".
Итак, страдание дается человеку для его творческого преодоления и для очищения скрытого за ним греха.
Если человеку послана телесная боль, то он совсем не должен ей подчиняться, увеличивать ее или уклоняться от ее лечения. Ибо духу нужна плоть здоровая и послушная, не только здоровая, но и послушная, не только послушная, но и здоровая и выносливая. Итак, он должен найти органические ошибки своей жизни и попытаться устранить их; и в то же время – он должен настолько повысить и углубить свою духовную жизнь, чтобы ее горение отвлекло запас его творческой энергии от внимания телесной боли, от пребывания в ней и от покорности ей. Не следует прислушиваться к ней, бояться ее и позволять ей заполнять собой все "пространство" внутренней жизни, ибо это означало бы отдаться ей, признать ее победу, прекратить или, по крайней мере, сократить драгоценную внутреннюю жизнь и превратиться в стенающую и отчаивающуюся тварь.
Надо научиться противостоять телесной боли и не растворяться в ней – искусство древних спартанцев и римлян. И больше того: надо научиться пользоваться телесной болью как поводом для укрепления воли и духа. Ибо умение одухотворять страдание есть одно из высших умений человека. Это умение должно быть выработано упражнением, вымолено молитвой и усвоено духом.
Надо признать далее, что душевное страдание может быть тяжелее и мучительнее физической боли. Однако и от него не следует "бежать", заглушая его развлечениями, вином и другими наркотиками.
Надо мужественно и спокойно принять его, т.е. найти в жизни время и доступ для того, чтобы предаться ему: духовно изгоревать свое горе, творчески истомить свою тоску; войти в свою душевную муку, дать ей самой высказаться внутренне до конца и найти для нее жизненнотворческий исход. Пьянство родится из слабоволия и трусости. Слабовольный, предающийся своему слабоволию, делается безвольным и теряет форму личности и силу духа. Трус, не умеющий перестать бояться, т.е. не умеющий остановить свое пессимистически настроенное воображение, – становится рабом своего страха и идет навстречу самым тяжелым унижениям. Вот почему так важно не бояться своего страдания и своей тоски. Надо научиться спокойно и свободно смотреть в самую глубь своей страдающей души – с молитвой в сердце и с твердой уверенностью в предстоящей победе. Оку духа постепенно откроется первопричина душевного страдания: ее надо назвать по имени, выговорить наедине с собой во внутренних словах, излить ее в одиноких искренних слезах и произнести эти правдивые слова перед лицом Божиим во внутренней очистительной молитве.
В борьбе за одухотворение душевной муки надо, прежде всего и больше всего, твердо верить в свою духовную силу и помнить, что эта духовная сила имеет несравненный источник укрепления: молитву.
Всякая душевная боль свидетельствует о смятении, безначалии и самоволии бессознательно-инстинктивных сил человека. Этим силам, тянущим во тьму, к страстям и греху, надо противопоставить властную Силу "хозяина", т.е. Духа, и затем дать им высказаться и излиться, чтобы не началось расщепление и не образовалась вторая, безумная личность. К душевной муке надо всегда обращаться творчески, ибо исцелить ее можно только творчеством. Поэтому надо говорить с ней от _ лица духа и не пребывать в ней подолгу, но прекращать ее интенциональным уходом от нее и замещающим ее, впитывающим ее в себя творческим напряжением. Душевная мука родит бесплодные туманы, расслабляющие обманы, больные наваждения. Надо рассеивать их плодотворным трудом и заменять их радостью: надо радоваться божественным содержаниям жизни. В Божиих лучах не бывает бесплодной душевной тоски. Появление ее свидетельствует о выпадении из Божьего луча, т.е. о начале греха и о тьме. Целение одно: возвращение в Божий луч и творческое горение в нем.
Если же человеком овладевает томление духа, – сомнение, невидение, усталость, бессилие, безразличие, – то не следует насиловать себя и понуждать себя к напряжениям. Надо "отпустить" себя в те божественные содержания жизни, которые продолжают радовать и утешать; и пребывать в них во все время духовного отдыха. Для этого надо найти ту сферу духовной жизни, в которой личный дух мог бы "отпустить" свое перенапряжение: уйти в природу, в музыку, в живопись, в поэзию, в созерцание звездного неба, в сопереживание чужого горя, великих страниц истории, в тихое пение, в помощь чужому, новополюбляемому человеку и, лучше всего, в ненапряженную тихую молитву шепотом. Все это есть духовный отдых, необходимость которого надо предвидеть или предчувствовать заранее. Но возможно и такое томление духа, которое требует непосредственного преображения в мировую скорбь:1 ибо мировая скорбь – скорбь о томлении и страдании мира, о его несовершенстве, греховности и муке, есть в последнем и глубочайшем измерении скорбь самого Бога, а скорбь вместе с Ним есть "благое иго" и "легкое бремя" (Мтф. 11. 30).
1 См. соответствующую главу в моей книге "Поющее сердце".
Надо помнить благостный и мудрый совет Апостола Иакова: "зло страждет ли кто из вас? пусть молится" (Иак. 5. 13). Ибо такая молитва есть зов о помощи, направленный к Тому, Кто зовет меня к себе через мое страдание. С нее начинается творческое очищение, одухотворение и просветление моего существа; с нее начинается преодоление страдания и греха.