Автор: Ильин И
Христианство Категория: Ильин Иван Александрович
Просмотров: 1420

Том Второй  Ч 2

22    О МОЛИТВЕ
23    О ЕДИНЕНИИ
24    О СМИРЕНИИ И ТРЕЗВЕНИИ
25    ПРИОБЩЕНИЕ СВЕТУ
26    О ВЛАСТИ ДУХА
27    ТРАГИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ РЕЛИГИОЗНОГО ОПЫТА
      Послесловие


Глава Двадцать Вторая
О МОЛИТВЕ

1

Живая религиозность невозможна без молитвы. Ибо религиозность есть обращенность души к Богу, и как только это обращение осуществляется, так начинается молитва.

Надо признать, что представление о молитве, распространенное среди людей нашего века, не выражает ее сущности и не охватывает ее объема.

Это представление так же отдаленно, беспомощно и внешне, как все отношение наших современников к явлениям Духа. Люди отвыкли от молитвы, разучились молиться и знают об этом жизненно-драгоценном и благодатном состоянии только из внешнего наблюдения.

Люди, чуждые религии и не понимающие религиозности, думают, что верующие молятся только в церкви и что их домашняя жизнь протекает без молитвы. Они не знают, что Евангелие завещало нам прежде всего тайную, одинокую молитву в "комнате с закрытой дверью" (Мтф. VI. 6); они не знают и того, что величайшими молитвенными пламенниками были отшельники, годами и десятилетиями пребывавшие в своем уединилище.

Иные люди, лишенные личного молитвенного опыта, думают, что молитва состоит в умственном перебирании предписанных слов; и не знают того, что эти драгоценные, церковно-отобранные и сохраненные слова указывают молящимся только верный и чистый уровень молитвенного парения. Церковь есть школа молитвы: школа учит и готовит к жизни, но не заменяет и не отменяет жизни. Научившись молиться, человек непременно должен самостоятельно осуществлять в жизни свое умение. И церковные молитвы отнюдь не возбраняют человеку слагать в своем сердце свои, личные молитвы; церковь дает только образец, мерило, направление и верный акт. Но надо знать и помнить еще, что возможна и бессловесная молитва.

Иные думают также, что молиться надо по праздникам, да еще утром – вечером, перед едой – после еды; и не знают, что молитва может быть неугасающей, вечно теплящейся в глубине человеческого существа. И еще думают, что молитва есть домогающаяся просьба, выпрашивающая у Бога то, что данному человеку нужно, приятно или полезно; и не знают, что молитва совсем не связана с прошением, что молитва имеет бесчисленное множество форм и содержаний, ибо она сопровождает человека через всю жизнь и в каждый новый, иной миг жизни слагается и восходит по-новому, по-иному.

Немало есть людей, полагающих, что молиться свойственно пассивным и безвольным натурам, боящимся действия и предпочитающим пассивно получать от Бога то, чего они сами не могут или не хотят добиться; и не знают, что есть молитва высшей активности и предельного волевого напряжения, свойственная людям неукротимо деятельным.

Немало есть и таких людей, которые хотели бы до молитвы получить непоколебимые и окончательные доказательства бытия Божия, с тем чтобы только после этого приступить к молитве: они не хотят "дышать", пока им не докажут существование воздуха; – отрекаются от света, пока не поймут его природы; – не желают музыки, пока им не выдумают теорию музыкального бытия. А между тем естествен и необходим обратный порядок: чтобы убедиться в существовании воздуха, необходимо дышать, и только дышащий человек может исследовать природу воздуха и найти его формулу; надо жить светом, чтобы постигнуть, что есть свет; надо внимать музыке, – долго, глубоко и самозабвенно, – чтобы иметь основание спросить себя, откуда эта дивная реальность и как осмыслить ее бытие?

В религии, как и во всей жизни человека, опыт, посвященный предмету, предшествует верному суждению о нем. Нельзя судить, решать и действовать до опыта или помимо опыта. Не стоит построять внеопытные доктрины о предметах, доступных опыту и открывающихся только через опыт. А молитва входит в самую сущность религиозного опыта. Она начинается с первого мига обращения человека к Боту, с самого возникновения религиозного акта.

И вот, слагается, по-видимому, парадокс, будто можно молиться, не веруя в существование Бога. Но этот парадокс – кажущийся; он может быть затруднением только для того, кто совсем лишен религиозного опыта и привык иметь дело с чувственными вещами и явлениями, где трезвые люди сначала "удостоверяются", а потом уже "общаются" с удостоверенным предметом. Однако и в чувственном опыте не редки случаи, когда человек "обращается" к предмету без удостоверения, до удостоверения и для удостоверения.

Входя в темную комнату, мы спрашиваем: "кто тут?" Или: "здесь есть кто-нибудь?" В минуту опасности или гибели человек взывает о помощи, не зная, услышит ли его кто-нибудь, или даже зная, что его никто не услышит. Мы иногда внутренне "разговариваем" с отсутствующими друзьями так, как если бы они были с нами, и с умершими, не имея "удостоверения" в их загробном существовании. Историк общается с образами прошлого, зная, что его уже нет; патриот горит душой о будущем своего народа, зная, что его еще нет.

В научном опыте, не связанном с чувственным миром, все это осуществляется с еще большей уверенностью.

Человек вообще имеет способность сосредоточиваться на любом содержании сознания, переживая его с исключительной силой, до забвения обо всем остальном и о себе самом, и, как говорил Гегель, до "забвения о том, что он осуществил это самозабвение".1 Это может дать ему особый предметный опыт, чувство предстояния некоему объективному предмету. Нет никакого сомнения в том, что это чувство может быть обманчивым и ошибочным, как это бывает в иллюзиях ("я вижу не то, что есть") и в галлюцинациях ("я вижу то, чего вовсе нет"). В чувственном опыте возможна чувственная же, единоличная или совместная, или инструментальная (напр. фотографическая, химическая) проверка: ибо предмет дан вне нас, материально, в пространстве и во времени. Однако требовать такого удостоверения не всегда возможно даже и в науке: предметность опыта требует, напр., совсем иного удостоверения в геометрии, в алгебре и в логике. Это науки – опытные; но опыт их не имеет чувственной природы, и предмет их нематериален. Мы вступаем в общение с их предметами, не зная этих предметов и не зная даже, суть ли они в действительности "предметы" или только "однообразно и закономерно всплывающие в нашей душе содержания сознания". В высшей математике этот последний вопрос и доселе остается или нерешенным, или даже непоставленным. Здесь предметность опыта выясняется, разрешается и утверждается в процессе общения с самим проблематическим предметом. И никто не считает этого противоразумным или несостоятельным.

Нечто подобное этому, но в совершенно ином плане и в актах совсем иного строения, происходит тогда, когда еще не верующий, но религиозно-ищущий человек обращается к Богу. Согласно тому, что мной изложено и показано в предшествующих главах,2 человек, ищущий Бога, должен прежде всего собрать, проверить и очистить свой духовный опыт, т.е. отделить в пределах своей собственной души и жизни – духовные состояния и духовные содержания от недуховных.

1 Hegel. Werke I: Glauben und Wissen. 59. 103, u. a.
2 Особенно вторая, пятая, шестая – девятая, десятая, одиннадцатая – пятнадцатая, шестнадцатая.

Сначала он будет производить это неуверенно, а может быть, и с ошибками; но этим не следует смущаться, ибо уверенность его постепенно будет крепнуть и ошибки будут выясняться и устраняться. Вслед за тем он должен совершить приятие духовности и духа – сердцем: предпочесть духовное, испытать от него радость, полюбить его и обратиться к нему с тем, чтобы служить ему, беречь и умножать его.

Пока происходит рассуждающий отбор и человек объективно рассматривает свои "дела и дни", молитва, вероятно, не дастся ему. Но как только начнется движение предпочитающего и полюбляющего сердца, так молитва "неизвестному Богу" станет возможной и естественной. Ибо молитва есть горение сердца о совершенном и к Совершенному. Для того, чтобы она началась, не надо никакого "удостоверения" в объективном бытии Бога, как высшего и абсолютного Лица: достаточно того, чтобы сердце избрало, предпочло и посвятило себя Духу, обретенному им в пределах своего собственного опыта. Это еще не вера в Бога; и "предпочтенное" не есть еще Бог. Это есть всего лишь – лично испытанный и сердцем узнанный край Ризы Божией или благодарно и радостно принятый дар Его Благодати. Этого довольно: первое касание и приятие осуществилось; и молитва может начаться.

Это будет молитва, обращенная к тому таинственному Центру духовности, который живоносно качествует в принятых моим сердцем духовных состояниях и содержаниях; – к "проблематическому" Солнцу светящих мне и согревающих меня лучей; – к Предмету, скрытому от меня и явленному мне через мои духовные содержания; – к Источнику того, что я узнал и приял как в самом деле значительное, благое и прекрасное во мне самом и в мире. То обстоятельство, что я этого Предмета еще не испытал и не увидел, и не знаю – ни каков Он, ни обстоит ли Он на самом деле, – не имеет большого значения. Если человек, входя в темную комнату, спрашивает тревожно, "кто тут?", – то ему естественно и необходимо, входя в сферу ослепляющего духовного света и зажмуриваясь от непривычки, воскликнуть: "Кто это? чей это свет слепит меня? какая сила качествует в этих изумительных и радующих мое сердце лучах?!" И, далее, ему естественно помыслить: "Этот свет не от меня исходит, ибо, вот, рядом с ним – во мне тьма и бездуховность... Это с виду – мои состояния и содержания, но свет в них – высший: предметный, устойчивый, непреходящий, сильный и творческий... Где же Источник его, где это светящее светило?!" И вот, человек обращается к чаемому, предчувствуемому духовному Солнцу и символизирует его в зримом солнце мира – высшем, едином, объективном, всеосвещающем, животворящем, исчезающем только для того, чтобы вернуться. Первая древняя, еще беспомощная, но символически верная молитва человека – обращена была к солнцу, материально знаменовавшему бытие, единство и благодатную силу духовного Божества. И тот, кто будет следить за обращением к солнцу через историю человеческих религий, – начиная от первых, доисторически-пещерных знаков солнца, восходя к Пифагорейцам и кончая Великим Славословием за православной всенощной ("Слава Тебе, показавшему нам свет!"), – поймет естественность и даже неизбежность этой общечеловеческой молитвенной символики.

2

Воспринимая благодатный свет, духовный человек ищет его источник, чтобы поклониться ему. Еще не зная Его, он уже несет Ему благодарность. Еще не удостоверившись ни в Его бытии, ни в Его свойствах, – только еще восприняв Его действие и прияв Его сердцем, – он уже обращается к Нему, неся Ему радость и любовь, призывая Его к усилению и умножению Его лучей. И это есть молитва. Вот почему молитва совсем не нуждается в предварительном доказательстве бытия Божия. Она нуждается только в духовном опыте1 и в приятии Сердцем.2 В религии важно не доказательство, а указание и восприятие. Никакое доказательство, понимаемое отвлеченно-умствующей мыслью, не заменит здесь личного, свободного и непосредственного восприятия Божиих лучей – отверстым сердцем.

1 См. главу вторую.
2 См. главу пятую.

Можно понять все возможные "доказательства бытия Божия", продумать "онтологическое", "космологическое", "телеологическое", "метафизически-постулативное" и всякое иное аргументирование, и все-таки не вступить в сферу религиозного опыта, не уверовать и не начать молиться. И, наоборот, можно не знать и не разуметь ни одного из этих доказательств, и быть религиозно-верующим человеком. Живой опыт света обращает человека к солнцу. Живой опыт Духа (?????????????) обращает человека к Богу. Нахождение в себе духовности и качественная радость от нее – заставляют человека как бы повернуться в ту сторону, где Дух и Его Качество обстоят в Совершенстве, – и благодарно воззвать. И это есть, непроизвольно возникающая, первая молитва.

Но это означает, что полноценная и полносильная молитва осуществляется и дается человеку только тогда, когда его обращение к Богу – сосредоточенно, интенсивно, не развлечение, не расколото, цельно и искренно.1 Пусть это будет сначала краткий или даже кратчайший миг, подобный сверканию молнии; пусть это состояние будет внезапно и, с виду, неуловимо, неописуемо, неповторимо; пусть оно будет бессловесно и вследствие этого покажется как бы "бессодержательным".

Существенно не это. Существенно, чтобы это было состояние вострепетавшего сердца, – как бы пронзенного воспринятым совершенством, обрадованного, осчастливленного, узнавшего (хотя и не познавшего) и потому благодарного. Это – главное. Это есть первая, неожиданно "слетающая" к человеку молитва: молитва не преднамеренная, молитва, подобная дуновению блаженства или восторга, молитва порыв. Она может прийти от молнии в черных облаках; от тихого заката; или, как рассказывал Антоний Великий своим ученикам – от легкого ветерка в пустыне на восходе солнца. Она может состояться от созерцания простейшего цветочка или травинки, при виде снежных гор2 или улыбки ребенка. Она может быть вызвана глубоким словом или вдохновенным стихом, напевом мелодии, совестным зовом и деянием, чужой добротой, любовью, покаянием или созерцанием Божественого плана в истории. Но эти миги жизни суть как бы "зерна" естественной молитвы, которые нам надлежит ценить, как великую драгоценность, собирать, беречь, повторять и отыскивать вновь и вновь. В молитве сердце "поет" и "горит". И чем властнее это пение, чем сильнее это горение, чем чаще оно осуществляется и чем сосредоточеннее нам удается предаваться этому "пению" к Богу и этому горению о Боге, тем богаче и глубже становится наш религиозный опыт.

1 См. предшествующие главы.
2 Молитва Сегантини.

Чтобы уверовать в Бога, надо пребывать в опыте Божественного.

Еще не ведая, что есть Бог или кто есть Бог, надо вращаться в Его лучах, научаясь узнавать их, радоваться им и молиться в них, т.е. гореть и петь в них сердцем. Тот, кто обвык в этом и приобрел способность узнавать эти лучи и загораться от них, тот с легкой и быстрой уверенностью отличит всякий соблазн, отвернется от пошлого и ничтожного и отведет всякую пустую схему и мертвую форму отжившей религиозности. Он будет жить наподобие цветов, повертывающих свой лик к солнцу, но не могущих сказать об этом ни слова...

И именно в силу этого и через это он постепенно научится уверенно испытывать Бога в божественных содержаниях и ликах и прежде всего: узнает Его в Христе – Сыне Божием. Ибо воспринять Христа надо не в чудесах, и не в страхе, и не через аргументы, и не через ветхозаветные пророчества, – а в духе и истине, как Он сам указал: "Бог есть дух (?????????????) и поклоняющиеся Ему должны поклоняться в духе и истине" (Иоанна IV, 24). Есть много различных "жизненных дорог", ведущих людей к Богу; но путь один1 – через дух, в живом опыте постигающий духовное, чтобы приблизиться к Духу. И современное человечество именно потому потеряло Христа, что оскудело духовным опытом и стало обращаться к нему неверным бездуховным актом.

1 См. главы первую и девятую.

Духовный опыт далеко не всегда имеет внешнюю "форму" молитвы; но по существу своему он всегда подобен молитве. Если же он, по своему переживанию, сосредоточен, целен и искренен, то он может быть почти равноценен и равносилен молитве – даже и тогда, когда сам человек считает себя не верующим, и, обращаясь к Божественному и пребывая в Его лучах, не думает о Боге и не называет Его Богом.

Духовный опыт есть обращенность души к духовному Совершенству,1 искание Его, спрашивание о Нем, призыв к Нему, попытка осуществить Его. Человек может переживать эту обращенность – в искусстве (творя, или воспроизводя, или воспринимая); или в научном исследовании, вслед за Коперником, Кеплером, Ломоносовым и другими гениальными учеными;2 или в личном совестном акте, теряя себя в хлынувшем из глубины потоке святого изволения;3 или в живой, самоотверженной любви к страдающим существам; или в патриотически-гражданственной борьбе и смерти; или же в тихом созерцании природы – ибо исчислить разновидности духовных состояний нельзя... Но каждый раз, как человек сосредоточенно и искренне обращается к Совершенству – его состояние уподобляется молитве и приближается к ней.

1 См. главы вторую и шестнадцатую.
2 См. Е.Dennert. Die Religion der Naturforscher.
3 См. главы о Совести в книге "Путь духовного обновления" и в книге "Поющее Сердце".

Так, Ломоносов, Державин, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Тютчев – молятся почти в каждом своем стихотворении. Гоголь первый постиг это в поэзии Пушкина: "Поэзия была для него святыня, – точно какой-то храм"... "Из всего, как ничтожного, так и великого, он исторгает одну электрическую искру того поэтического огня, который присутствует во всяком творении Бога, – его высшую сторону, знакомую только поэту"... "чтобы сказать одним одаренным поэтическим чутьем: "смотрите, как прекрасно творение Бога!"1 Вослед за Жуковским все крупные русские поэты знали, что "поэзия есть религии небесной – сестра земная"...2 Но знали это и русские зодчие, строившие православные храмы, из коих каждый есть новая, особая молитва, завещанная векам; знали и русские живописцы, умевшие молиться каждым своим пейзажем, и русские музыканты, изливавшие в своих сонатах, симфониях и, с виду светских, операх свое молящееся сердце.3

1 Гоголь. "В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность". Срв. еще (там же: "Пушкин был для всех поэтов, ему современных, точно сброшенный с неба поэтический огонь, от которого, как свечки, зажглись другие самоцветные поэты").
2 Жуковский. Теон и Эсхин.
3 Срв. "Жизнь за Царя" Глинки; "Бориса Годунова" и "Хованщину" Мусоргского; "Сказание о граде Китеже" Р.-Корсакова и др.

Гениальное искусство всегда возносится к Богу. Но то же самое надо сказать и о гениальной науке, созерцающей в творении – волю и закон Творца. Что же касается совестного акта, то в нем каждый человек гениален и гением своим молится Богу через свое деяние.

Человеку вообще дана возможность молиться – каждым дыханием своим, зрением и слухом, молчанием и пением, стоном и вздохом, деланием и неделанием, творческим искусством и исследующим умом, приговором судьи и храбростью воина, на пашне и в лесу, в саду и на пасеке, столпничеством и паломничеством, воспитанием детей и хозяйственным трудом, на троне и в темнице... – каждой слезой, каждым деянием и всем терпением своим...

3

Итак, молитва имеет свое малейшее начало ("минимум") и свой величайший подъем ("максимум"). Но всякая молитва, включая и самомалейший первоначальный проблеск ее, есть состояние духовное и притом – духовно-сердечное.

Это означает, что никакие внешние знаки молитвы – ни воздетые руки, ни закалаемые жертвы, ни крестное знамение, ни коленопреклонение, ни произносимые или воспеваемые слова, ни оглушительная игра на органе, ни возжигание свечей, ни каждение, ни земные поклоны, ни грандиозные процессии – сами по себе молитвы не составляют и даже не свидетельствуют о ее действительном совершении. Обряд может отправляться внешне, формально, без участия духа и сердца, а следовательно – без подлинной молитвы: ибо внешняя видимость может расходиться с внутренней правдой и оставаться пустой и мертвой. При совершении таинств эта религиозная неправда может стать особенно невыносимой и внутреннее чувство религиозного человека не успокаивается от указания на то, что отсутствие у священнослужителя молитвенной "плеромы" при совершении таинства восполняется молитвенной "плеромой" небесных сил, незримо сослужащих духовно и сердечно-мертвому священнику. Обряд и особенно таинство суть молитвенные состояния и совершения, переживаемые прежде всего теми, кто их "исполняет", и требующие от них и от участников ("причастников") духовно сердечного "наполнения" (плеромы). Обряд, пустой в духовно-сердечном измерении, религиозно мертв; от мертвых слов и жестов (ех opere operato) к Богу не восходит ничего и можно ли успокоиться на том, что незримые небесные силы прикрывают лицемерно-греховную пустоту человечески мертвенного обрядословия? Ибо религия связует молящегося человека с Богом, а не немолящегося, хотя бы и замененного ангелом. Обряд есть или внешний знак внутренней молитвы, или же человеческая неправда перед лицом Божиим.1

1 Правила Василия Великого различают в молитвословии две стороны: самое молитвословие и движущуюся во время его в сердце мотиву. Первое составляет чин и порядок псалмопений, в церкви или дома, а вторая – благоговейное к Богу устремление "ума и сердца". С псалмопением должна быть неразлучна молитва, так что первое и цены не имеет без последней; последняя же возможна и без первого. Изложение Феофана Затворника. См. Древние Иноческие Уставы. 309.

Зато молитва может совершаться при отсутствии явных внешних проявлений, без обрядовых слов и установленных телодвижений, во внешнем молчании и зримой неподвижности. Конечно, благочестивая поза и воздетые руки могут вызвать в душе расположение к молитве (по закону психофизиологической корреляции). Именно поэтому многие религии указывают человеку ту позу и те движения, которые подобают молитвенному настроению и должны выражать его. И в частности православная восточная аскетика говорит не раз о молитве "телом совершаемой", или "телесной молитве", и не отвергает ее, но отводит ей значение несамостоятельное, начальное, или предварительное. Истинным же "жилищем" и "деятелем" молитвы признаются дух и сердце.1

Так было и есть не во всех религиях. Молитва конфуцианца совершается в акте совести. Индусы, и в частности йоги, сосредоточивали молитву во внимательном помысле, в мысляще-воображающей интенции. Римская языческая молитва осуществлялась в акте воли, связующей бога точно произносимыми словами и точно производимыми телодвижениями. Но христианская молитва есть прежде всего молитва любви, и притом созерцающей любви, обращенной к Богу как Отцу и средоточию совершенства. Это мы и выражаем словами дух и сердце. Однако в лоне этого основного духо-сердечного и сердечно-созерцающего акта возможны бесчисленные и неописуемые видоизменения в зависимости от субъективного опыта и строя человеческой души; ибо все люди различны друг от друга и нет среди них ни равенства, ни повторения;2 и каждый человек, совершая свой жизненный путь, меняется непрерывно, не повторяя сам себя и не возвращаясь к своему прошлому. И даже повторяя ежедневно одну и ту же молитву, человек, – если только он действительно молится при этом, – молится каждый раз по-новому.

1 Добротолюбие. I. 503, 521 (Марк Подвижник); II. 210 (Нил Синайский.)
2 См. главу первую.

Необходимо и важно, чтобы в молитву было вовлечено сердечное чувствилище человека, его Гестия, его центральная Купина, объединяющая его духовно-душевную личность и обеспечивающая искренность и силу молитвы. Без этого молитва просто не состоится, ибо никакая интенсивность мысли, никакая яркость воображения, никакая сила волевого напряжения не даст любви и не зажжет ее. Любовь же есть главное в вере и молитве. Но если сердечное чувствилище человека вовлечено и воспламенено, то человек имеет полную свободу, не покидая духовного уровня, сосредоточить горение своего сердца – в мысли, в воображении или в воле, или же в особом сочетании этих сил. Если сердце отдаст свой огонь мысли, то возникает молитва мыслителя, – философа или ученого. Так, Парменид, Платон и Гегель молились сердцем, ушедшим в нечувственно-созерцающую мысль; сердце Фихте отдавало свой огонь волевому мышлению. Если сердце отдаст свой огонь воображению, то сложится молитва художника, поэта, живописца или музыканта. Волевое восприятие сердечного огня породит молитву политика, правителя, полководца или иного практического деятеля.

Иоанн Кассиан Римлянин выражает это так: "Всех видов молитв столько, сколько в одной душе или во всех душах может порождаться разных состояний и настроений"... "Никем не могут быть воссылаемы всегда однообразные молитвы. Всякий иначе молится, когда весел..., когда угнетается..., когда испрашивает".1 Это означает, что живая молитва есть всегда духо-сердечная импровизация, даже и тогда, когда "уста" (внешне-телесные или внутренне-беззвучные) произносят одну и ту же привычную молитву. Ибо сущность этой импровизации не всегда в словах; она может совершаться в горении живого, духосердечного огня. Подобно тому, как ни одно пламя не горит, как другое, и ни одно пламя не повторяет самого себя, но всегда вспыхивает, разгорается и дышит по-новому, так и молитва.

1 Добротолюбие. II. 133.

Однако есть степень молитвенного горения, когда молящееся сердце требует новых, своих, самослагающихся слов и покидает все привычные и как бы "выветрившиеся" слова для внутренне-исторгающихся речений. Эти новые, "свои" слова редко бывают на духовной и художественной высоте тех молитв, которые были найдены и сложены великими созерцателями и подвижниками; они бывают и бессвязны, и беспомощны, и духовно не точны, и не столь богаты сосредоточенным в них опытом и смыслом; но зато им бывает присуща непосредственность вдохновения и искренность исторгающего их сердца – и в этом их несравненная и подлинная ценность. Акт словонахождения требует особого дара, данного далеко не каждому. Но иногда молитвенное вдохновение как бы "развязывает" этот дар в душе человека и импровизированная молитва выговаривает дивные слова. Она бывает тем выше и выразительнее, чем духовнее уровень молящегося и чем свободнее его религиозный подъем от элементов чувственного волнения и внешнего тщеславия. Именно этим объясняется тот обычно низкий уровень хлыстовских "откровений", которые доходят до нас с их "радений": эта так называемая у них "живогласная труба", долженствующая передавать глас Святого Духа, изливается обычно в виде кое-как сделанных, безвкусных стихов, полных претенциозных банальностей, дурных аллегорий и недуховного самовосхищения. Поистине нужен очень низкий уровень духовности, религиозности и культуры, чтобы удовлетворяться этими пошлыми излияниями, за которыми скрывается коллективно-организованный нервно-физиологический "экстаз".

Эта опасность самодовольной пошлости и недуховного соблазна грозит не только хлыстам, но и каждому из нас, незавершившему свой религиозный катарсис. Поэтому не следует преждевременно покидать духовно-словесный путь, проторенный великими молитвенниками и вдохновенными подвижниками церкви, и пускаться в самостоятельное и дерзающее словесное плавание. Надо помнить, что средоточие и протекание молитвы – не в словах, а в том "пении" чувства и в том "горении" всей души, которые порождают и оживляют эти слова, скрываясь за ними. Дар и искусство, тайна и сила молитвы – не в словах и не в жестах, а в духе. И вот, надо научиться зажигать свой дух и гореть им; а для этого хорошо бывает идти от слов, найденных, избранных и завещанных нам людьми истинного духовного опыта.

Ибо молитва должна совершаться духом и оставаться на духовном уровне. Это становится особенно ясно в просительных молитвах. Так, мы не имеем ни основания, ни права просить у Бога помощи в делах злобы, ненависти, жадности, низости и пошлости. Молитвы об успехе коварных, бесчестных или постыдных начинаний бессмысленны и противорелигиозны, ибо они не духовны. У Бога добра и любви естественно просить помощи только в делах любви и совести. И первая моя молитва должна быть о том, чтобы Он помог мне светом Своим верно отличать и неошибочно узнавать духовное, совестное и совершенное в противоположность всему иному. Ибо я должен быть твердо уверен в том, что я верен Его Воле, что я служу Его Делу, что мне светят Его лучи и, что я действительно и цельно отдаюсь Его замыслу. Только тогда я могу молиться с тем "дерзновением", о котором говорит Апостол Иоанн (Послание 1. 4. 17; 5. 14 – по-гречески "????????", собственно "всеречие" или "свободоречие"). Только тогда я могу надеяться получить такой ответ на молитву, который приводит Василий Великий: "Я послушаю слов твоих, потому что и ты слушал Моих".1

Нелепо молиться из греха о грехе – нелепо и кощунственно. Известный римско-языческий сатирик Персии Флакк (32-62 по Р. Х.) отмечает, что в Риме люди нередко произносили такие молитвы, которые по их низменности и неприличию можно было шепнуть самим богам только на ухо.2 Имея в виду такое извращение, еще Пифагор требовал, чтобы всякая молитва читалась громко... Кощунственно обращаться к Богу с такими просьбами: "Господи, помоги мне в моих злодеяниях и увенчай мои грехи успехом и счастьем!". Кто так молится, тот остается за пределами религии: он предается магии и призывает дьявола на помощь.

1 Древние Иноческие Уставы. Стр. 267.
2 См. у Зелинского Ф.Ф. Древняя греческая религия, стр. 101.

Совсем иное дело молитва, идущая из чистой совести. Чистая совесть требует прежде всего, чтобы человек не только внимал ей своим разумением, но принимал ее зовы своей волей и осуществлял их своими деяниями; она вовлекает всего человека и, конечно, прежде всего – его сердце, ибо сердце к ней ближе всего, состоя с ней в таинственном сродстве, а при известных актах – и в совпадении. Это означает, что человек чистой совести – не только не пассивен, но жизненно целостно активен, может быть, до напряжения, а может быть, и сверхсильно. И вот, когда он молится, то он молится за то дело, которое считает Божиим Делом и в которое он именно поэтому вкладывает все свои силы. Он молится в служении, в борьбе. И призывая помощь Божию, он просит – не заменить Ею свои усилия, а довершить все то, может быть, непосильное ему и непредвидимое для него, что необходимо для успеха Божьего Дела. Отсюда "дерзновение" и вера в то, что молитва будет услышана: что око его будет отверсто и увидит все верно; что сердце его будет очищено для верной любви; что воля его будет укреплена и не изнеможет; что дела его будут направлены и ведомы; и что то, чего он и духовные соратники его не совершат и не достигнут, будет осуществлено Божией силой и благодатию. Вот почему так спокойно, так уверенно обращается к Богу человек, внемлющий своей совести. Такая молитва бывает услышана; она "делает чудеса". И чем меньше человек бережет себя в служении Делу Божиему, чем больше он небрежет личным во имя Предметного, тем увереннее у него бывает в молитве чувство своей "принадлежности" и милостивой огражденности...1

1 См. главу о "Молитве" в книге "Поющее Сердце" и главу об "Оптимизме" "Blick in die Ferne".

4

Есть молитвы "завершающие" и молитвы "уводящие". Завершающие – это молитвы земного пребывания, земного делания, земного служения: они как бы завершают нашу жизнь на земле, указуя ее священный смысл, очищая нашу душу и освящая нашу земную культуру; они "приемлят" человека и ищут благодати для его борьбы и строительства. Уводящие – это те молитвы, точнее – то молитвенное делание, которое отрешает человека от его земных интересов и заданий и возводит его к Богу; оно открывает ему совсем новые состояния: "самоутраты", "восхождения", "восхищения" и "блаженства". В них человек молится не о земных делах и не ради земного строительства.

Он как бы отвлекается от них, выходит из них и направляет свои помыслы и усилия на единение с Богом, которое представляется ему самостоятельной и высшей драгоценностью.1

1 Макарий Великий пишет об "уводящей" молитве: "Если бы таким же образом продолжать это всегда, то невозможно было бы ему (человеку) принять на себя домостроительство и бремя слова, не мог бы он ни слышать, ни говорить о чем-либо или не взял бы на себя попечения о чем-нибудь, даже на самое короткое время, а лежал бы только, повергшись в одном углу, объемлясь восторгом, паря ввысь и уповаясь". – De charit. 8. 10. Hom. VIII. 1. 3. 4. См. у И.В.Попова. Мистическое оправдание аскетизма в творениях Макария Египетского. 1905. Стр. 47.

Эти два различных направления молитвы не противоположны, как это могло бы показаться с самого начала. Молитва о земном, если она достаточно духовна и сердечно-искренна, уже начинает уводить человека от слишком человеческого в человеческом, отрешает его от земных реальностей и категорий и возводит его к единению с Богом. Настоящая, интенсивная молитва всегда до известной степени "уводит" и "отрешает". Можно даже сказать, что молитва, совсем не дающая этого отрешения, – остается нецельной и полусостоявшейся. И тем не менее этот "увод" – возвращает, и это "отрешение" совершается для возобновления земного служения и труда. Человек, подобно Моисею, восходит на гору для "беседы" с Богом, однако с тем, чтобы вернуться, неся с собой "скрижали" для земной жизни.

В молитве "уводящей" – отрешение становится все более полным и цельным. Молитва перестает быть средством, освящающим, очищающим, исцеляющим и направляющим дела земной культуры; она получает значение самостоятельного достижения, самодовлеющей ценности. Человек, так молящийся, начинает как бы заживо покидать земную жизнь и уходить к Богу. Он живет потребностью расстаться с "тенями" земной "пещеры" (Платон), уйти из "ущелья" здешней жизни (Пушкин) и продолжать земную жизнь лишь в том минимальном составе ее, который необходим для отрешающих молитв и отрешенных созерцаний.

Именно о таком "отрешении" вздыхал Пушкин ("Монастырь на Казбеке"):

"Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!..."

В этом прижизненном "уходе" от страстей, задач, дел и строительства земной жизни к сердечному созерцанию тайн Божия бытия и Его совершенства и состоит так называемое "духовное" или "умное делание" православного отшельничества. Это отрешенное молитвенное делание всегда было и всегда будет доступно лишь немногим, избранным созерцателям, которые, впрочем, много сделали для того, чтобы рассказать людям о своей духовной практике. Но было бы ошибочно думать, что их делание является занятием "чисто личным", "эгоистическим" или "духовно-наслажденческим". Напротив, оно есть особого рода праведническое несение мирового бремени, общечеловеческий подвиг, вселенское научение религиозному пути ("методу") и духовно-катартическое служение. Подвижник, предающийся такому молитвенно-созерцательному деланию, становится сам центром благодатных излучений, посылаемых им в "духовный эфир" мироздания: отрешенный, он строит мир из своего отрешения – самым отрешением своим, не заражаясь больными излучениями мятущегося человечества и соблюдая чистоту своих собственных. Он вырабатывает и создает, так сказать, "чистую культуру" молитвы, приемы и пути которой он не только обретает и осуществляет, но и описывает в скромно-смиренное назидание другим людям, еще беспомощным в молитве. Вследствие этого он становится образцом и носителем религиозного метода, пионером религиозного очищения. И когда он открывает свою келью для посещения и бесед, то люди находят в нем источник творческой мудрости, живой прозорливости, любовной доброты и помощи. Долгий молитвенный аскез превращает духовность его инстинкта во всеобъемлющую и обновляющую силу. Инстинкт, одухотворенный до дна и снедаемый молитвенным огнем, становится гармонически-благостным и душа его делается действительно, по слову Макария Египетского, "вся светом, вся оком, вся духом, вся упокоением, вся радованием, вся любовью, вся милосердием, вся благостью и добротою".1 Она как бы возвращается к древней, естественной невинности духа и врастает по-новому в природу, которая по-новому открывается и подчиняется ей. Чуткость сердца дает ему сущую прозорливость; "антенна" его души воспринимает многое, недоступное другим. Звери и птицы питают к нему доверие и готовы служить ему.

1 Добротолюбие. I. 257.

Он сам становится живым "орудием" Божиим, способным совершать столь удивительные для нас, но по существу столь "духовно-естественные" чудеса...

Понятно, что такая молитва является идеальным прообразом цельности и силы для всякой молитвы о земном, которая сама по себе всегда таит в себе некое зерно "отрешения". Именно на пути, приближающем "земную" молитву к "небесной", человек и проходит ряд ступеней, освобождающих его от обычных форм молитвы.

Первая ступень это оставление просьб. Человеку естественно и неизбежно просить у Бога помощи и благодати. Но всякому такому прошению, как бы ни было оно возвышенно по содержанию и свободно от себялюбия, – присущи все же две черты: домогательство благ и притязание на верное благоразумение. И вот, по мере очищения души и углубления в религиозное созерцание человек приобретает способность не домогаться ничего земного, принимать посылаемое, доверяться Божьему водительству – и не просит ни о чем, кроме духовной помощи и очищения; и далее он приобретает уверенность, что Божественное Провидение ведает благо и распределяет свои дары так, как человек к этому не способен. Вера родит доверие; доверие становится полным и абсолютным; и если человек просит еще о земном, то сам испытывает это, как своего рода малодушие.

Таково третье прошение молитвы Господней: "Да будет воля Твоя и на земле, как на небе" (Мтф. VI. 10). Такова молитва Исаака Сириянина: "По воле Твоей, Господи, да будет со мною!".1 Такова молитва Блаженного Августина: "Пошли, что повелишь, и повели, что захочешь" ("Da, quod jubes, et jube, quod vis"). К этому приближается молитва, приписываемая Сократу: "Владыка Зевс, даруй нам благо, даже без нашей просьбы, и не даруй нам зла даже по нашему прошению",2 и молитва Марка Аврелия: "Дай, что пожелаешь, и отыми, что пожелаешь".3 Лесков молится так: "Готово сердце мое, Боже, готово".4 Л.Н.Толстой слагает такую молитву: "Помоги мне. Господи, не переставая радоваться, исполнять в чистоте, смирении и любви волю Твою".5

1 Добротолюбие. II. 682.
2 Зелинский. Древняя Греческая Религия, стр. 101.
3 Марк Аврелий, ?????????. op. cit., X. 14.
4 "Захудалый род". Ч. 1, гл. 21.
5 Круг чтения. II. 324.

Молитва перестает "просить" – от уверенности в том, что Господу уже известно все, что человеку необходимо и спасительно; и еще в том, что и на молящегося распространяются лучи Божественного Провидения и любви. Вот почему первое и естественное обновление молитвы ведет к благодарности и радости. И только перестав просить о земном, отложив заботу и страх, человек освобождается внутренне для молитвы высшей духовности. Начинаются молитвы благоговения, преклонения, вопрошания, созерцания Бога в природе и в человеке; молитвы постижения, дивования, восторга; созерцание Божьего совершенства в Нем самом; молитвы покаяния, очищения, смирения, предания себя на волю Божию; молитвы любви, надежды и покоя.

Эти духовнейшие молитвы относятся уже ко второй ступени, на которой утрачиваются человеческие слова. Они утрачиваются сначала потому, что молящееся сердце начинает искать в своей глубине, среди "сокровенных, внутренних" слов (????????????????) – новых, еще неизреченных, неслыханных слов, вдохновенно точных и радостно разряжающих переполненное и пламенеющее сердце; ибо чистое сердце, по слову Антония Великого, не знает "ничего неудобопонятного", а слово его не знает ничего "неизглаголанного".1 Но постепенно молящийся замечает, что эта борьба за новые и точные, "плеротические" слова, даже удовлетворяя разум и "словесно-живущую" душу человека, растрачивают молитвенную энергию сердца.

Возникает религиозное ощущение, что Богу не нужно слов, ибо Он видит "сердце" и совершающееся в нем даже при безмолвии, и воспринимает огонь сердца непосредственно: "ибо Господь близь".2

Тогда начинается сведение словесного состава молитвы к малейшим размерам. Андрей Юродивый восклицал только: "Господи, Господи!" и обливался слезами. Макарий Великий знает и молчащую молитву, и "взывающую с воплем".3 Исаак Сириянин советует: "когда предстанешь в молитве пред Богом, сделайся в помысле своем как бы немотствующим младенцем".4 Ибо слова имеют в душе человека земное, чувственное значение. Каждое из них сопровождается целой свитой ассоциаций, образов, чувств, воспоминаний и страстей. Освободиться в молитве от слов есть способ погасить в себе слишком человеческое и опростать свое внутреннее пространство для божественного.

1 Добротолюбие. I. 83.
2 Феофан Затворник. Путь ко спасению. 240.
3 Добротолюбие. I. 215.
4 Там же, II. 682.

Именно с этим связана третья ступень восхождения – к неразвлеченной молитве, свободной от земных образов. Феофан Затворник пишет об этом так: "Когда приходит молитва с чувством, тогда никакого труда нет держать безобразность в молитве. Это дает разуметь, что безобразность в молитве есть настоящее дело, и что для достижения сего надо добиваться Молитвы сердечной", сходящей "из головы в сердце".1 Выражая этот совет философически, можно сказать, что в молитве надо сдерживать акт чувственно-земного воображения и предаваться акту чувства, и, прежде всего, акту нечувственной любви и возникающему из него акту нечувственного созерцания.2 Авва Исаия передает это словами: молитва не должна быть "расхищаема помыслами".3 Евагрий Монах поясняет, "когда ум во время молитвы не воображает ничего мирского, значит он окреп".4 Нил Синайский советует: "Подвизайся ум свой во время молитвы делать глухим и немым; и будешь тогда иметь возможность молиться, как должно";5 ибо "молитва есть отложение помышлений";6 и надо "простираться... к невещественной молитве".7

1 Письмо о личной молитве. См. П.Смирнов. Жизнь и учение Пресса. Феофана М. 1915. стр. 157.
2 Ср. у Марка Подвижника: "пребывай в сердце умом" (Добротолюбие. I. 534); "ум начал молиться из сердца" (там же. 546).
3 Добротолюбие. I. 463. Срв. у Ефрема Сир. II. 473.
4 Там же, 576.
5 Добротолюбие. II. 207.
6 Там же, 216.
7 Там же, 224.

Так слагается этот путь, возводящий человека через преодоление просьбы, слота и образа – к высшему парению сердца и сердечного созерцания. Антоний Великий советует: "когда молишься и вспоминаешь о Боге, будь как птица, легко и высоко парящая".1 Нил Синайский прибегает к тому же образу: "молитва постника – парящий ввысь орлий птенец".2 В этом парении и достигается "высшая" молитва, которая описывается в православной аскетике так.

Макарий Великий пишет: "Будучи восхищен молитвой, человек объемлется бесконечной глубиной того века и ощущает он такое неизреченное удовольствие, что всецело восторгается парящий и восхищенный ум его, и происходит в мыслях забвение об этом земном мудровании, потому что переполнены его помыслы и, как пленники, уводятся у него в беспредельное и непостижимое, почему в этот час бывает с человеком, что, по молитве его, вместе с молитвой отходит и душа".3 По-видимому, именно так отошел в вечность Преп. Серафим Саровский.

1 Добротолюбие. I. 96.
2 Там же, II. 230.
3 См. у И.В.Попова "Мистическое оправдание", стр. 47.

Иоанн Кассиан повествует: "Господь присных своих приводит... к той пламенной, весьма немногими дознанной или испытанной, даже, скажу, неизреченной молитве, которая, превосходя всякое человеческое понятие, не звуком голоса, не движением языка и произнесением каких-либо слов обозначается, и которую ум, излиянием небесного онаго света озаренный, не слабой человеческой речью воображает, но, собрав чувства, как бы из обильнейшего некоего источника изливает из себя неудержимо и неизреченно, некако исторгает прямо к Господу, то изъявляя в этот кратчайший момент времени, чего, в себя пришедши, не в силах бывает он ни словом изречь, ни проследить мысленно".1

Нил Синайский сообщает: "Есть высшая молитва совершенных некое восхищение ума, всецелое отрешение его от чувственного, когда неизглаголнеными воздыханиями духа приближается он к Богу, Который видит расположение сердца, отверстое подобно исписанной книге и в безгласных образах выражающее волю свою"...2

1 Добротолюбие. II. 137.
2 Там же, 229.

Такие описания неописуемых состояний, такие словесные изображения неизобразимых и бессловесных взлетов духа свидетельствуют о том, что молитва способна не только привести человека к единению с Богом, но и совсем увести его из земной жизни. Однако единение с Богом возможно и драгоценно и в пределах "завершающей" молитвы.

5

Не следует делать себе иллюзии: большинству людей такие высшие молитвенные взлеты недоступны. Для того, чтобы испытать их, необходима такая энергия духа, такое умение сосредоточиваться и такое долгое пребывание в отрешении от земных страстей и целей, которые несвойственны или недоступны обычному человеку. Мало того, такая молитва дается лишь после долгого "метода",1 т.е. верно проходимого и пройденного пути в делах религиозного опыта. Это есть "путь" долгого очищения2 и одухотворения, который нельзя "сокращать" себе на обходах и боковых "тропинках" и который нельзя "предвосхищать" торопливым усилием.

1 См. главу девятую.
2 См. главу пятнадцатую.

Иначе возникнет только самообман и соблазн. Религия без катарсиса всегда будет лишь темной и гибельной магией. Судорога страстного и торопливого самонасилия не даст благодатного озарения.

Однако есть иная возможность, скромнейшая, но драгоценная; иное задание, доступное верующему и зиждительное для его духа. Это есть водворение в глубине сердца некоего постоянного памятования о Боге, не исчезающего ни в каких жизненных положениях и ни при каких условиях. Это памятование не есть состояние той обыденной "памяти", которую мы все обременяем во время "прохождения наук" или перед житейскими экзаменами; оно не есть состояние "ума" или "воли". Памятование, о котором я говорю, есть состояние сердца и совести, а потому и воли, которое слагается и крепнет как бы "само", но именно от искренней и целостной молитвы; именно поэтому оно не ведет ни к педантизму, ни к лицемерию.

Всякая искренняя и цельная молитва есть событие в жизни человека, даже тогда, когда она длится краткий миг. Искренняя молитва есть молите личного душевно-духовного огня: она или исходит из духовной купины,1 или же впервые создает ее. Представим себе, что так возмолился человек, еще не осуществивший купинного процесса и не утвердивший в себе религиозного огнилища. И у него искренняя молитва имеет свойство воспламенять сердечную глубину: она одновременно – как бы упраздняет завесу, отделявшую душу от Господа, и пронизывает личную душу до дна.

1 См. главу девятнадцатую.

Образно говоря: распадаются облака вверху и расступаются туманы внизу; порыв к Солнцу показывает Его в небесах и в то же время лучи Его озаряют темноту и непроглядность личного ущелья. Или, поясняя это событие через другой образ: небесная молния поражает дерево в глубине пропасти и дерево это загорается. Или еще иначе: молния пробуждает спящий вулкан; проснувшийся вулкан привлекает небесную молнию.

Если же этот молитвенный порыв был к тому же целен, так, что и другие, важнейшие силы души приняли в нем участие, тогда интенсивность его оказывается столь велика, что духовное начало становится преобладающим в инстинкте, и человек приобретает религиозную "купину". Если же человек "удерживает" этот благодатный миг, повторяет его и "научается" такой молитве, то постоянное памятование о Боге ухе не покидает его.

Настоящая молитва есть некий сердечный жар и духовный свет.

Она вводит личную душу в сверхличное Пламя, которое как бы включает в себя лично-возгоревшееся сердце. После такой молитвы у человека остается в сердце некий неугасающий уголь духа, который разливает свой свет через внутренние "пространства" личной души и всегда может опять вспыхнуть лично-сверхличным пламенем. И вот, этот уголь надо беречь и "питать". Мало того, надо привыкнуть к его присутствию и полюбить его свет; надо допустить его лучи во все дела и отношения личной жизни; надо сделать его свет как бы критерием добра и зла. Это и есть то самое, что выражается в жизни русскими словами: "Господь его надоумил", или обратно – "Бога в тебе нет"; "в нем есть искра Божия", или обратно "у этого человека темная душа"...

Это можно было бы еще так описать. От настоящей молитвы у человека остается в душе некое тихое, тайное, бессловесное молитвование, подобное немеркнущему, спокойному, но властному свету. И чем чаще человек осязает его в недрах своего сердца, чем охотнее и любовнее он прислушивается к нему, тем более власти приобретает в нем этот тихий свет, тем больше радости он несет ему, тем очистительнее его действие. Это безмолвное молитвование начинает непрестанно излучаться из глубины сердца, как бы желая освятить все жизненные содержания души.1 Это есть как бы негаснущая лампада пред иконой; но такая лампада, которую человек носит в самом себе; без света которой он не решает дел своей жизни; мало того, в которой таинственно заключается его собственное, его главное Я, трепетно предстоящее Господу Богу.2

1 См. гл. "О молитве" в моей книге "Поющее сердце" (по-немецки "Das Verschollene Неrz").
2 См. главу вторую.

А между тем обыденная жизнь совершает свой неудержимый ход. И человек знает, что в нем живет это сияние трепетной бессловесной молитвы, как вечное памятование о Боге. Эта молитва, ни о чем не просит, ничего не домогается, но "знает" о Главном и непрерывно подтверждает это Главное. Тогда человеку достаточно "взглянуть духовным оком" в направлении этой светящейся глубины – и наступает чувство покоя и силы. Иногда достаточно мгновенной мысли об этой "открытой двери", и чувство одиночества исчезает. Этот "взгляд", этот "помысел" есть кратчайшая из молитв; но кто испытал ее живительную силу, тот никогда не забудет о Боге. Невольно вспоминаются духоутешительные слова Варсонуфия Великого: "Если же и не произнесешь в сердце имени Божия, а только вспомнишь о Боге, то это еще скорее призывания и достаточно в помощь тебе" (Добротолюбие. II. 584).

Эту кратчайшую и легчайшую "молитву духовного ока" можно было бы описать, как радость Совершенству, как любовь к Нему и желание Его на всех путях. Это есть дверь соединения. Это есть тихое журчание Родника. Это есть удостоверение присутствия. Способ предстояния. Залог личного бессмертия. Источник духовной силы. Камень духовного характера. Постоянный обет верности. Голос совести. Способность стать всегда сильнее самого себя. Мгновенное вхождение в луч Божий.

Человек может думать о чем угодно, вершить свои жизненные дела, есть, пить, спать, напряженно работать и предаваться отдыху, а внутренний свет Купины не покинет его: он будет мерой вспыхивать и очищать его душу; освещать в жизни добро и зло, давая всегда силу, и волю, и умение выбрать благое; и лишать человека возможности совершать злые, черствые, низкие и пошлые поступки. При свете этой молитвенной Купины нельзя делать зла, и нельзя не делать того, к чему зовет совесть.

Чем прочнее этот акт безмолвного памятования, тем духовнее характер человека, тем более духовной необходимости в его жизни, тем ближе он к Богу. И стоит ему только воззвать к этому свету – и снова разгорится огонь, заструится живая любовь, запоет сердце, заговорит чистая совесть и раскроется перед ним дверь в потусторонний мир суверенным осязанием личного бессмертия. Человек почувствует себя у берега земной жизни и услышит дыхание Божие в себе и в мире.

Таково действие сокровенной и постоянной, "неумолкающей", безмолвной молитвы. Она есть уже начало единения с Богом.


Глава Двадцать Третья
О ЕДИНЕНИИ

1

Единение с Богом составляет смысл и цель религиозного делания. Это то, ради чего человек совершает свое религиозное очищение; то, к чему стремится и восходит религиозный опыт; то, что достигается в свободной, искренней и цельной молитве. На протяжении всей истории в религиях самого различного уровня и самого различного строения человек искал и будет искать этого единения. Оно оказывается тем более возможным и реальным, тем более благодатным и плодотворным, чем свободнее, чем духовнее, чем предметнее и искреннее тот акт, которым человек осуществляет это единение. Иными словами: единение с Богом осуществляется (или соответственно не осуществляется) молитвой человека. И можно заранее сказать, что те "молитвы", которыми единение не осуществляется, которые "до Бога не доходят", в сущности говоря, не заслуживают своего драгоценного наименования.

Молитва есть не что иное, как выхождение из первозданного и неизбывного человеческого одиночества и "простирание" души к Богу. Это "простирание" бывает не всегда уверенным и верующим:1 оно может быть вопрошающим, ищущим, сомневающимся и даже отчаивающимся.

1 См. главу двадцать вторую.

Оно бывает не всегда осмысленным, продуманным и оформленным; оно бывает часто неумелым, недоумевающим, растерянным и беспомощным.

Оно бывает иногда кратчайшим во времени, лучеозаряющим, молниеобразным, неуловимым, неповторимым и вообще трудноописуемым. Но человек может быть уверен, что Бог внемлет всякому обращению: и отчаивающемуся, и беспомощному, и сомневающемуся, и даже ропщущему.

Внемлется всякой молитве; но приемлется не всякая.1 Человеку со сколько-нибудь зрелым религиозным опытом присуща уверенность, открывающаяся ему далеко не сразу, что есть некая религиозная близость Бога к человеку; что от Бога до человека не далеко; что вся жизнь человека слагается и протекает в непрерывном присутствии Божием; так что призывание Бога, как якобы находящегося в неизмеримой дали, труднодоступного или недоступного, "занятого" "другим", не внемлющего или "забывающего" – есть иллюзия религиозно-малоопытного человека. Можно было бы сказать, что человек бывает "далек от Бога" по своей жизненной интенции; но надо помнить, что Бог всегда близок к человеку. И чем богаче и зрелее у человека опыт молитвы, тем тверже и непоколебимее в нем эта уверенность. Вот откуда этот совет, оставленный нам великими молитвенниками Православия: молиться так, как если бы человек произносил свою молитву, непосредственно обращаясь к "отверстому для него слуху Божию".

1 См. главу двадцать вторую.

Понятно, что допущение обратного лишает молитву смысла и угашает ее. Если признать вместе с Эпикуром (а может быть, и Плотином), что "боги" отрешены от людей, равнодушны и безучастны к ним, что им до людей просто нет дела, так, что они не слышат их молитв и не могли бы исполнить их, если бы даже и услышали, – то молитва явится совершенно односторонним процессом в душе самоутешающегося человека и перестанет быть живым и действительным способом "единения". Понятно также, что такое учение о "боге" может оказаться приближающимся к безбожию, что, по-видимому, верно применительно к Эпикуру и Лукрецию.

Обратно: идея о том, что Бог внемлет всякому молитвенному обращению человека, – даже самому беспомощному, неоформленному и маловерующему, – расширяет и осмысливает молитвенные возможности человека. Это идея не языческая, а христианская; столь важные для ветхозаветного иудея и язычника (как грека,, так и особенно римлянина) обрядовые формальности – отходят на второй план, иногда даже отпадают совсем по неосуществимости, и человек получает возможность в любой момент жизни, из любого своего состояния "вознестись" и быть услышанным. С этим неразрывно связана идея о том, что Бог "слышит" не только молящегося, но и немолящегося человека; не только верующего, но и неверующего; не только ищущего "единения", но и отрицающего, и кощунствующего. Эта идея как бы "сокращает расстояние", отделяющее человека от Бога, причем это "сокращение расстояния" имеет место не в религиозно-предметном плане, а только в плане религиозных содержаний и настроений:1 оно характеризует только опыт человека и его самочувствие по отношению к Богу. И тем не менее значение его огромно: человек научается жить в присутствии Божием. Представления об "удаленности", "сокрытости", отсутствии, недоступности – отпадают. Остается чувство объективного присутствия, непрекращающегося и ненарушимого предстояния – в молитве и без молитвы, в добром делании и в грехе, в подъеме и в падении.

1 См. главы шестую и седьмую.

И стоит человеку продумать и прочувствовать это обстояние – и проблема единения раскроет ему все свое значение.

2

Это можно было бы выразить так, что религиозное единение имеет свои трудности и свои препятствия; но как те, так и другие – не в Боге, а в человеке. Гегель полагает не без глубокого основания, что со стороны Божества нет и не может быть препятствий к тому, чтобы открывать Себя человеку и чтобы человек воспринимал это откровение.1

1 Cм. Hegel. Philosophie des Geistes. 447. Vorlesungen uber die verschiedenen Beweise vom Dasein Gottes. 328, 330.

Можно было бы сказать: Божья дверь всегда и для всех открыта; из нее льется мощный и благодатный свет; и если человек "не находит" эту дверь или бежит от этого света, предпочитая мрак, то причина этой беспомощности и этого бегства – не в замкнутости, или, как Гегель выражается, не в "завистливости" ("neidisch") Бога, а в недоумении, в слепоте или в нежелании человека. Понятно, что волюнтаристические религии (католицизм, магометанство) будут объяснять эту духовную слепоту именно недостатком воли или даже злой волей человеческого существа.

Так или иначе, но человек, работающий над углублением и расширением своего религиозного опыта, быстро убеждается в том, что Божия дверь действительно открыта и что из нее действительно льется мощный и благодатный свет. И чем больше он будет вкладывать в этот процесс искреннего чувства и свободного созерцания, тем сильнее сделается в нем это своеобразное чувство "благосклонной и щедрой встречи" свыше. Постепенно в нем сложится уверенность, что каждому человеку "предоставляется" воспринять от этого Света столько, сколько он сам захочет и сможет; и еще, что человек, совсем не воспринимающий этого Света (т.е. света откровения) или даже не знающий ничего о его бытии, должен "пенять" на самого себя.

Согласно этому, религиозное единение человека с Богом требует, прежде всего, свободного искания со стороны человека: духо-инстинктивной потребности, духовного глада, сердечной открытости, душевного очищения и верного акто-строительства. Так, что ни одно самомалейшее движение духа и сердца, ни одно искреннее усилие воли, ни один душе-очистительный шаг по верному пути не остается здесь бесследным и бесплодным. Можно было бы сказать, что религиозное единение есть нечто обетованное и в доступе открытое: человек к нему призвали предназначен; и препятствия свои он должен преодолевать и устранять сам.

Устанавливая это и придавая человеческой свободе и человеческому усилию столь большое значение, я не вхожу в рассмотрение учения о том, что имеется Божие предопределение, согласно которому одни люди предопределены к спасению, а другие к погибели, причем последних, лишенных благодати, не спасет никакое личное усилие, никакое горение сердца и никакое очищение души. Я устраняюсь от рассмотрения этой доктрины в силу того, что если действительно такой страшный приговор Божьего предопределения имеется, то никто из людей не знает, кто же из них индивидуально и к чему именно предопределен; посягать на такое предвосхищение Божьего суда человеку не дано. Если предопределенный к погибели погибнет, несмотря на все свои усилия, то и предопределенный к спасению спасется, несмотря на все свое небрежение и даже противодействие. И вот, включение этой богословской доктрины в строительство личного религиозного опыта – было бы в религиозном отношении неосновательно и вредоносно. Мнящий себя предопределенным к спасению столь же может ошибаться, как и мнящий себя предопределенным к погибели. Первый, ошибаясь, будет пренебрегать очищением и добрыми делами и возноситься в гордыне; а второй, ошибаясь, будет отчаиваться и считать все свои усилия безнадежными и все это – только в силу того, что они покусились знать религиозно-недоступное, судить себя неизвестным им Божиим судом до совершения дел и руководиться в жизни обессиливающими духовную энергию фантазиями. Из всего этого может возникнуть только неосновательное малодушие или столь же неосновательная заносчивость, охлаждение сердечной ревности и духовной энергии. Взирая "снизу" на свой религиозный опыт и путь, человек не должен воображать, будто ему доступно видение его "сверху"; из этого ничего не выйдет, кроме самообольщения и духовных заблуждений. Поэтому рассматривать учение о предопределении уместно в религиозной догматике, но необязательно в учении о религиозном опыте и его аксиомах. Здесь оно должно быть просто отведено.

Человек должен строить свой религиозный опыт с таким чувством, что ему дана полная свобода, что на него возложена полная ответственность и что от него требуется величайшее напряжение духа, души и плоти; он должен быть уверен, что молитвенная свобода, ответственность и напряжение встретят свыше величайшую благость и милость.

3

Итак, смысл религии в том, что человек ищет единения с Богом.

Человек чувствует себя малым, слабым и несовершенным; и видит Бога великим, сильным и совершенным. Из этого могут возникнуть два противоположные настроения.

Первое – отрицательное: собственная малость и слабость уязвляют человека; чувство собственного несовершенства унижает и оскорбляет его. Отсюда может возникнуть некая метафизическая обида (глубочайшая и острейшая из обид!), зависть к Божией силе, ненависть к Божьему величию, отвращение от Божьего совершенства. Начнется бунт и восстание. Обиженный – не прощает, ненавидящий – мечтает "совлечь", завистник – посягает, бунтовщик – начинает борьбу.

Это путь демона (во всех его обличиях). Демон не нашел в себе смирения перед величием и благостью. Он не нашел в себе радости совершенству. Он не нашел в себе свободы для предметного созерцания – и стал пленником своего метафизически уязвленного "Я". Демон первый "аутист"1 и "эгоцентрист", сам себя отлучивший от Бога. Он превратил величайшую радость мира в неисцелимую рану и встретил откровение злобой. И любовь стала в нем ненавистью; свет отбросил его во тьму; правда стала для него невыносимой; и ложь сделалась его стихией. Узрев Бога, он не спасся, а погиб, ибо почувствовал одно: что он сам – не Бог и что примириться с этим он не может. Он ответил на откровение посягательством и, утвердившись в уязвленной гордыне, потерял путь, ведущий к единению с Богом. В этом трагедия демона.

1 От греческого "?????" что значит "сам". Аутистом называется человек, не видящий предмета "из-за" самого себя.

Человек, идущий по пути демона, усвоивший себе демонический акт, – не будет искать единения и не найдет его, пока не обновит своего злосчастного акта. Он останется пленником своей духовной разъедающей язвы, перебирая все ее видоизменения и переходя – от бесплодного сомнения к опустошительному отрицанию, от бесстыдства к кощунству, от скуки к низости, от лживого злословия и клеветы к ожесточенной слепоте, от гложущей зависти к нелепой мести, от аффектированного презрения к своей единственной утехе – поруганию совершенства и погублению всего лучшего и благороднейшего на земле.1 На этом пути нет религиозности и не будет ни религиозного опыта, ни религии; будет одно ожесточенное "Нет", все мнимое "величие" которого состоит в его последовательном и законченном ничтожестве.

На этот путь "просвещенное" человечество вступило за последние два века. "Удалив" сатану из религии,2 оно объявило его несуществующим и освободило ему тем почетное место в искусстве, в философии, в морали и в политике. Оно стало культивировать демона, т.е. врабатывать его в культуру, и культивировало "демонизм" до тех пор, пока не обрело зрелого сатанизма и не предалось ему с последовательностью "тотального" злодея.

Совсем иной путь религиозного обращения.

Религиозно настроенный человек, видя себя малым, слабым и несовершенным, а Господа – великим, сильным и совершенным, забывает о себе, пленяется совершенством и сосредоточивается на Боге. Он находит в себе духовную свободу3 для предметного созерцания; и чем более он пленяется Предметом, тем более он освобождается духовно от самого себя.

1 Срв. у Ницше упоенную формулу этой низости: "Lust an der Vernichtung des Edelslen und am Anblick, wie er Schrittweise ins Verderben gerat". Wille zur Macht. I 5. 129.
2 Cм. в моей книге "Blick in die Ferne" главу 7 о демонизме и сатанизме.
3 См. главу вторую "О духовности религиозного опыта".

Это дает ему дар смирения перед Божиим величием и силой; и позволяет ему беззаветно и искренно радоваться Совершенству. Величие Божие не унижает и не оскорбляет его, но вызывает в нем жажду единения. Свобода и радость дают ему любовь. Ему необходима правда о Боге, которого он полюбил "сердцем", умом и "помышлением", созерцанием, волей и жизненными делами. Он воспринимает от Бога свет и не влечется к тьме и лжи. И вследствие этого вся его жизненная судьба определяется единением с Богом. Он совершает "приятие сердим"1 и "око его отверзается";2 он приступает к религиозному очищению,3 идет по "огням жизни",4 утверждает в себе искренний5 и цельный6 религиозный акт и научается настоящей "молитве единения".7

1 См. главу пятую.
2 См. главу одиннадцатую.
3 См. главу пятнадцатую.
4 См. главу шестнадцатую.
5 См. главу девятнадцатую.
6 См. главу восемнадцатую.
7 См. главу двадцать первую.

Однако на этом пути ему предстоит встретиться с целым рядом религиозных соблазнов.

4

Дело в том, что человеческой душе присуща потребность преодолевать свое одиночество1 всеми возможными путями. Ей присуща также от природы способность – вчувствоваться в те предметы, которые она воспринимает. Однако эта способность остается у подавляющего большинства людей бессознательной и духовно не руководимой: она приходит в движение самочинно, безответственно, "случайно", и притом в самых разнообразных и неожиданных, нередко недуховных и противодуховных формах. Это "вчувствование", осуществляясь в бессознательной сфере души, сопровождается самозабвением. ' человек не замечает, что он "вчувствовался", т.е. что он настолько воспринял эмоциональным воображением содержание своего предмета, что "ушел" в него, как бы повторил его существование, до известной степени "стал им". Если этот акт эмоционального воображения является "легко-подвижным" и интенсивным, то возникает своеобразное художественное отождествление с предметом, которое может овладевать душой, поглощая ее, приводить ее в восторг или в буйство и создавать дурную, противодуховную одержимость.

1 См. главы первую и вторую.

Чем темпераментнее, непосредственнее, бессознательнее и наивнее натура человека, тем сильнее может оказаться эта больная одержимость, тем нужнее и драгоценнее станет духовное руководство ей, и, обратно, тем опаснее будет отсутствие этого духовного руководства.

Такое художественное отождествление мы применяем уже к повседневно окружающим нас чувственным вещам: ребенок "засматривается" на стрекоз1 или на облака; художник-пейзажист вчувствуется силой воображения в жизнь внешнего мира; ученый-естествоиспытатель "всматривается" или "вживается" в изучаемые им явления природы; а невропатологи знают у истерических женщин симптомы и недуги, возникающие из такого "неконтролируемого" отождествления. – В отношении к людям это "вчувствование" и это "отождествление" получают особенную силу и значение: в сценической игре актера, в мастерской художника-портретиста, в созерцании поэта и особенно драматурга, в диагностическом исследовании врача, в изображении исторических характеров и событий, в кабинете психиатра, в воспитании детей, в исповедальне пастыря и особенно в непосредственном процессе дружеского общения, в котором люди могут доходить до взаимного душевно-духовного ясновидения. А в философии этот акт "вчувствования до отождествления" составляет настоящий ключ для создания и воссоздания всех великих учений.

1 См. стихотворение графа А.К.Толстого "Где гнутся над омутом лозы".

Так, философский акт Гераклита раскрыл ему естество вечноменяющегося разумного огня; этот акт должен быть воспроизведен его истолкователем. Философский акт Парменида увел его к неподвижности "совершенного шара"; этот акт историк философии должен повторить.

Акт Платона открыл ему трансцендентную образную идею творческую силу. Акт Аристотеля привел его к имманентной энтелехии, восходящей к покою высшего Самомышления. И тот, кто хочет: верно понять такую философему, должен повторить первоначальный акт самого философа, усвоив его при помощи художественного отождествления. Чтобы увидеть "Бога" Спинозы, надо осуществить его статический акт атрибутивного миромышления. Без анализа, формы, достоверности и аскеза – Кант останется непостижимым. А Гегель раскроется только тому, кто усвоит его самозабвенно-созерцающее мышление образного смысла.

Сила вчувствования и художественного отождествления велика и плодотворна во всей человеческой культуре, начиная от самых элементарных ее ступеней и кончая высочайшими созданиями духа. Но именно поэтому столь важно духовное руководительство своим вчувствованием; человеку необходима воля к трезвению и предметности, зоркий и осторожный контроль при осуществлении этого акта. Это необходимо во всех областях, в особенности же в сферах нечувственного опыта, где "содержание" так легко срастается с "актом" и где так трудно бывает отличить "содержание" от "предмета".1 В чувственном опыте внешняя вещь остается как бы хранилищем предмета, его убежищем от аутизма и от "поглощения" субъектом. В сфере нечувственного опыта всегда может возникнуть иллюзия, будто "содержание" и есть "сам предмет", или будто "предмет" "поглощается" (абсорбируется) субъектом. А из подобных иллюзий вырастает множество опасностей возможность упрощения, снижения, искажения предмета; или же утрата Предмета в лесу содержаний; или искусственное построение Предмета ("конструкция", "композиция") по схеме субъективных содержаний; или же возможность того, что следует обозначить термином "духовной галлюцинации" и что дает ключ к пониманию целого ряда ересей, гностических выдумок и религиозно-бредовых явлений, нередко принимаемых за "высшее откровение".

1 См. главы шестую и седьмую.

Отсюда уже ясно, что эти опасности особенно остры и значительны в области религиозного опыта. То, что мы разумеем, говоря об "единении с Богом", есть процесс по существу своему духовный, который сохраняет свою духовную сущность и тогда, когда он находит себе внешнее выражение в обрядах вещественно-телесного характера. Таковы христианские Таинства, в которых сущность единения с Богом всегда остается духовной.

Но история магических поверий и религиозных обрядов дает нам множество наглядных примеров, в которых единение и отождествление с предметом принимают характер грубо-вещественный или инстинктивно-душевный. Надо признать, что такие явления, при всей их религиеобразности, остаются, строго говоря, за пределами религии и религиозного опыта.

5

Обращаясь к единению с Богом, человечество лишь очень медленно и с великим трудом доходит до уровня подлинной религиозности до духовного единения. Исчислить все низшие способы и блуждания, описать их и осветить их аналитически – было бы особой задачей великого объема и интереса.

Человек пытается прежде всего вообразить и осуществить это единение на самом элементарном уровне и самыми элементарными "органами" своего существа. Он всегда и во всем склонен идти легчайшим путем, в доступнейшем направлении и при минимальном напряжении. И потому, живя в качестве плотского человека (пифагорейцы говорили "??????????????????"), т.е. телом, телесным организмом и его интересами, он пытается "овеществить" своего бога и войти с ним в элементарно-вещественное единение. Скупец, проглатывающий свой кумир, скопленное им золото; шиваит, проглатывающий меркуриальные субстанции своего бога для отождествления с ним; эфиоп, врисовывающий в свое тело своих "богоравных" предков – все они начинают собой этот ряд единений, который в дальнейшем все утончаясь и постепенно уступая руководящее значение душевным и духовным актам, не исчезает, быть может, и на самых высоких ступенях религиозности. Понятно, почему, ибо и одухотвореннейший человек сохраняет на земле плотский способ жизни; он не может произвольно "отложить" его; а религия требует целостного единения и освящения человеческого существа. Поэтому, по мере духовного "возрастания", углубления и утончения религиозности телесно-материальное единение не отпадает, плоть не исключается из религии, но находит свой надлежащий ранг и подобающее ей значение: она теряет свою религиозную самостоятельность, она уже не "довлеет себе", ее осуществления сами по себе не составляют "главного" в религиозном опыте и единении; она получает значение "сосуда" или жилища духа, его выражения, его верного знака или символа. Принятие в пищу божественной субстанции известно и в Христианстве, но в его пределах оно имеет совсем иное значение: оно знаменует духовное единение человека с Богом, оно требует от человека предварительного духовного очищения, оно зовет человека к духовному обновлению и открывает доступ к нему.

Христианское "Причастие" прообразует интенсивность и цельность единения с Христом и начинает это единение: так, как организм человека усваивает принятое Причастие до полного и цельного отождествления с ним, таково должно быть полное и цельное единение духа человеческого с Христом. Но в действительности причастников – миллионы, а полное и целостное единение или вовсе не осуществляется в жизни, или же слишком скоро прерывается, ибо причащение только начинает это отождествление, а не завершает его; оно только открывает дверь и указует верную степень духовного единения, но не обеспечивает его благодатного свершения. Здесь все дальнейшее остается предоставленным личной свободе человека: откровение дано, врата единения отверсты, но без усилий личной свободы, личной молитвы и личного очищения – единение не осуществится.

Подобно этому человек в качестве "душевного существа" (пифагорейцы сказали бы "????????????????") пытается осуществить единение с Богом на самом элементарном уровне своей душевности. Этот элементарный уровень есть уровень страха и инстинкта. Человек боится и ищет преодолеть свой страх: он требует от "бота" содействия своим земным предприятиям. Он обращается к "богу" из своего неодухотворенного инстинкта и ищет таких способов единения, которые соответствуют влечениям додуховной инстинктивности. На этом уровне он не видит Бога в Его духовном совершенстве и не разумеет Его. Он видит его силу (могущество, всемогущество), боится ее и заискивает перед ней. Он пытается вообразить эту "сверх-силу" и воображает какое-то чудовище со сверхсильным телом.

Отсюда эти страшные и уродливые боги: огромные, крылатые, многорукие, змеевидные, драконообразные, дикозвериные, слоноподобные, страшнозубые, грознокричащие, многогрудые богини, загадочно улыбающиеся великаны, или же боги, всесильно сияющие в образе солнца. Впрочем, образ Солнца свидетельствует уже о высшей ступени созерцания – о склонности к единобожию и о преодолении антропоморфизма. На низшем же уровне бог воображался как зверовидное или человекоподобное чудовище. Это означает, что испуганный инстинкт как главный орган религиозного опыта и религиозного единения проецирует (художественно "вставляет" во внешний мир) или "религиозно опредмечивает" свои собственные панические или вожделенные видения.

Ксенофан сказал однажды, что если бы быки стали представлять себе Бога, то они вообразили бы его быкоподобным, а лошади изобразили бы Бога в облике коня. Так и человеческий инстинкт рисует себе Бога в виде человекоподобной химеры и приписывает Богу все свои влечения, страсти, расчеты, слабости и пороки: свою жестокость, свою мстительность, свою завистливость, свое коварство, свою жадность, свое властолюбие, свою националистическую воинственность и, конечно, свою вечно несытую, многовидную и фантастически извращенную эротику, и притом в повышенном и преувеличенном виде. Естественно и неизбежно, что единение с такими сверхсильными и сверхживотными богами остается на уровне воображающего, боящегося и мятущегося человеческого инстинкта. Такие боги – или санкционируют человеческие пороки и инстинктивные страсти, или же прямо требуют их от людей. Вот откуда эти человеческие гекатомбы древней Мексики и Передней Азии; вот откуда оргиастические культы и священная проституция. Каждому разбойнику надо иметь своего разбойничьего бога, каждый негодяй желает молиться своему Рудре (Богу купцов и жуликов). Понятно, что такой бог является не источником совершенства, а удобным орудием вседозволенности.

И человек, вступая в такое единение с богом, укрепляется и развязывается в своих страстях и влечениях, ибо "божество" служит ему для снятия или разрешения инстинктивных, моральных и иных запретов.

Отсюда общий закон религиозного опыта: уровень религиозного единения человека с Богом зависит от человеческих сил и от человеческого уровня. При этом следует предположить великое и милостивое снисхождение Бога к личным силам человека. История же свидетельствует о таком уровне у человека, при котором переживаемое им "единение" оказывается мнимым и в действительности не состоявшимся.

Замечательно, что эта элементарная сила инстинкта как органа единения с Богом не отвергнута Христом, но учтена и как бы даже включена в религиозный процесс. Евангелие дает как бы "ключ" к этой темной и страшной силе. Полагая в основу единения с Богом – силу любви, цельной любви к Богу и боголюбивой любви к человеку. Евангелие выделяет положительно-творческую способность инстинкта и тем самым исключает из религии все его отрицательные, разрушительные, злые и порочные влечения; и в то же время оно указывает душе-верную, духовную интенцию.

Необходима любовь, но не любовь-эрос, а любовь-агапэ; эта любовь должна восходить к Богу отеческой благости и через него обретать человека сына и – брата. Евангелие Христа как бы "нисходит во ад" человеческой инстинктивности, с тем, чтобы назвать по имени ее главную, творческую силу (любовь) и указать ей ее призвание, ее предметно-верное направление, ее духовно-очистительный путь. Поэтому не следует толковать и излагать евангельское учение как "мораль" или как доктрину "долга"; ибо на самом деле оно есть учение живой нравственности, не осуждающее, а прощающее, не проклинающее, а ободряющее и благословляющее, не порабощающее, а освобождающее. Евангелие не "требует" и не "грозит"; оно говорит человеку: "смотри, ты уже любишь от природы, научись же любить от духа – Единое на потребу". Оно зовет пресуществить "Эрос" в "Агапэ"; если кто может вместить это пресуществление целиком и до конца, то пусть вместит и целиком ("??????????????????????????" Мтф. 19, 12). И, далее, оно указывает путь этого пресуществления: надо возлюбить Господа-Бога – "всем сердцем" (??????? Мтф. 22. 37. Мрк. 12, 30. Луки. 10, 27), "всей душой" (???? Мтф. 22, 37; Луки. 10, 27). "всем разумением" (???????? Мтф. 22. 37. Мрк. 12, 30; Луки. 10, 27), ибо целостная любовь к Богу одухотворит инстинкт человека, откроет ему высшую и истинную ступень единения с Богом и приблизит его к Царствию Божию (????????????????? Мрк. 12. 34). Этим проливается свет во тьму и мятущемуся инстинкту человека возвещается "благая весть": человеческая душа приемлется, одухотворяется и возводится.

Итак, дух не отвергает ни плоть, ни душу, но одухотворяет их, "потенцирует" и устрояет на высшем уровне религиозного единения.

Все то, что в человеческой жизни не прониклось началами духа, должно быть не отвергнуто и не подавлено, а принято, пронизано светом и преображено. Духу дано жить на земле только в обличий индивидуальной души с ее инстинктивностью и страстностью, и, далее, в обличий личного тела, с его естественным строением, потребностями и недугами. Отменить или погасить это невозможно, но одухотворять все это должно; и одухотворить – можно, памятуя постоянно о том, что природа, "изгнанная в дверь, будет пытаться влететь в окно"...

6

Когда изучаешь исторические формы этого единения, то изумляешься, прежде всего, их разнообразию. Дело в том, что почти каждое состояние человека может быть превращено им в особую форму единения с Богом. Подобно тому, как молитва может вознестись из каждого душевного состояния, так и "единение с Богом" может быть пережито человеком в любых жизненных условиях и в акте любого строения. Чем примитивнее и наивнее человек, тем более элементарным уровнем единения он будет удовлетворен, добиваясь того "соглашения" и "со-действия", которое составляет самую сущность единения человека с Богом.

Так, фетишисту – достаточно импонирующего ему дерева или камня, чтобы ощутить в нем элементарную "сверхсилу", вострепетать от нее и попытаться установить с ней эмоциональное согласие и волевое содействие. Тотемисту – достаточно воспринять в животном движение жизненной "тайны" и "води", чтобы преклониться и приступить к благоговейным хвалам, молитвословиям и ходатайствам (поклонение Корове в Индии). Единение может принять форму внешнего угождения (украшение дерева, кормление тотема и уход за ним, одевание и причесывание идола); или телесного отождествления (татуировка, поглощение божественной субстанции, вдыхание ее); или телесного подражания богу (жрицы, отыскивающие вместе с Изидой разбросанные члены Озириса; римский триумфатор, облекающийся "во-Юпитера"); или жертвенного ублаготворения бога, которое должно обязать его к содействию (римский обряд – волевого и договорного характера); или устранения сознания и разверзания бессознательных сил души (шаманизм; "шиваизм левой руки", хлыстовство). Но единение может принять и более высокие формы. Таковы: художественное вчувствование как восприятие и введение в свою жизнь божественного начала; стремление усвоить и осуществить во внутренней жизни и во внешних делах волю Божию, изложенную в известных заповедях; напряженная работа над очищением своего существа от всего богонеугодного или богопротивного (начиная от телесных омовений, восходя к очищениям элевзинских мистерий и далее к буддийскому отрешению от всего "конечного", и, наконец, к христианскому покаянию); воспитание в себе философического акта, который, по учению Пифагора, или Парменида, или Платона, или Плотина, или Спинозы, или Гегеля, возводит к постижению Бога и к таинственному отождествлению с ним в акте мысли...

Исчислить все физические, химические, биологические, аллегорические, символические, художественные, эмоциональные, созерцательные, волевые, мыслительные, моральные, молитвенные и мистические формы единения – было бы почти невозможно. Но несомненно, что эти пути и способы не равноценны друг другу; и что высшее достоинство среди них принадлежит духовным формам единения, т.е. таким, которые имеют в виду духовное совершенство Божие, которые направлены на духовное очищение человека и на посильное усвоение очищающейся душой даров духовной благодати. Это высшее единение "духовно" не в том смысле, что оно исключает телесное и элементарно-душевное начало человека, но в том совершенно определенном смысле, который указан во второй главе настоящего исследования: духовность в человеке определяется живым и свободным опытом объективного совершенства, который является главным в жизни, образует личностную самосуть, исходит из жажды священного, ведет к предстоянию, руководится волей к предметности и чувством ответственности, требует сердечного созерцания и вводит человека в процесс центрированного ("гестиального" или "купинного") самостроительства.

Нет никакого сомнения, что и такая форма духовного единения с Богом не однообразна у людей, а многообразна; и у каждого человека своеобразна; что она требует от каждого из нас своеобразного религиозного очищения и особого трезвения; и что отсутствие очищения и трезвения ведет легко к отпадению в низшие формы. Это отпадение совершается особенно легко на двух путях: любовь (агапэ) превращается в страсть (эрос) и воля к предметности уступает мистическому наслажденчеству (гедонистический аутизм).

Найти и формулировать устойчивый предел между любовью и страстью вряд ли возможно. С одной стороны, человеческий инстинкт неугасим и неискореним, и незаметно вносит свои душевные компоненты или, по крайней мере, "окраски" во все акты жизни, в которых он участвует. С другой стороны, дух человека совсем и не призван гасить или искоренять жизнь инстинкта: инстинкт, изгнанный в дверь, "влетает в окно", или незаметно прокрадывается в щели "верхнего жилья". Надо требовать от инстинкта не "прекращения", а добровольного сотрудничества в делах духа и для этого надо приобщать его предметной радости. Инстинкт есть биологический резервуар духа, которым надо дорожить и с которым надо жить в творческом мире для того, чтобы он не отвечал восстанием, хаосом и, может быть, помешательством (шизофренией, галлюцинациями, паранойей и т.д.). А дух есть творческий хозяин инстинкта, призванный вести его и блюсти экономию его сил. Поэтому в соотношении между любовью (агапэ) и страстью (эрос) человеку надо идти не по линии взаимоисключения, а по линии преимущественного тяготения и творческого преобладания.

В религиозном единении эрос должен подвергаться радостному (не насильственному!) и искреннему (не поверхностно-лицемерному!) одухотворению. Ибо религиозное единение состоится лишь в ту меру, в какую одухотворение удастся. Здесь нужна не только "мораль", или "цензура воли", "строгая дисциплина", или "педантическое подавление", а искреннее сердечное обращение, для которого евангельская Мария Магдалина останется навсегда классическим образцом: в ее отношении ко Христу эрос не был ни подавлен, ни искоренен, но претворился в восторг перед совершенством Сына Божия и этот восторг был принят Христом, как сила одухотворяющая и верующая.

В процессе одухотворяющего очищения – и "цензура", и "дисциплина" найдут себе надлежащее место, но главным условием останется свободное и предметное обращение инстинкта. К этому присоединяются три вспомогательных критерия: освобождение от самовластия чувственной фантазии, ведущей за собой эротические движения инстинкта; преодоление в душе эгоцентрической установки, столь характерной для жизни личного инстинкта; и умение не поддаваться тому вечно голодному наслажденчеству, которым как раз отличается "эрос" от "агапэ". Всякий верующий, ищущий настоящего религиозного единения с Богом, должен позаботиться прежде всего о том, чтобы инстинкт его научился радоваться совершенству; и, далее, он должен всегда иметь перед своим духовным оком три вопроса: не преобладают ли в его религиозности чувственная фантазия, биологический эгоцентризм и жажда наслаждения.

Куда может увести человека преобладание чувственной фантазии, об этом свидетельствует в истории христианства с особенной наглядностью учение графа Людвига фон Цинцендорфа (главы "Гернгутеров").

Его болезненно-изощренный культ крови и ран, его инстинктуозное перетолковывание христианского "отцовства" и "сыновства", его эротические искажения любви ко Христу и Причастия, вскрытые и с очевидностью доказанные пастором Пфистером,1 будут служить всегда памятником и предостережением в этой области. Кто раз ознакомится с его чудовищными гимнами и медитациями, тот никогда их не забудет.

1 Dr. Oscar Pfister. Pfarrer. Die Frommigkeit des Grafen Ludwig von Zinzendorf. 1910.

В учении и практике Цинцеидорфа, так же как и в "видениях" и "стигматизациях" средневековых католических визионерок и визионеров, чувственная фантазия соединяется с тем особым "мистическим" эгоцентризмом, для которого в религии важно не духовно-объективное, а телесно-субьективное-личное: для людей такого рода высшим религиозным достижением является то, что они сами чувственно воображают и телесно воплощают, – обычно не без ущерба для того духовного уровня, на котором они осуществляют свое религиозное единение.

Что же касается "наслажденчества" в религии, то несомненно, что религиозное единение с Богом обещает человеку лучшее и высшее удовлетворение, столь искренно, восторженно и трогательно описанное у Макария Великого, у Симеона Нового Богослова и у других православных аскетов. Однако путь к этой обетованной духовной радости не следует сокращать себе чисто телесными приемами и недуховными упражнениями, как это, по-видимому, делали йога и, возможно, под их влиянием и другие даже Христианские секты. Для душевного человека – дело в радости, которая якобы удостоверяет состоявшееся единение с Богом. Для духовного человека дело в единении с Богом, которого он будет искать и тогда, если оно окажется претрудным, или даже мучительным, а не радостным. Вот почему следует очищать себя от наслажденчества: ибо оно не возводит дух, а повергает его в утонченные искушения, или прямо совлекает его...

После всего, установленного мной, можно попытаться поставить вопрос о пределах религиозного единения и о его жизненных последствиях.


Глава Двадцать Четвертая
О СМИРЕНИИ И ТРЕЗВЕНИИ

1

Сущность религии состоит в установлении живой и творческой связи с Богом; и религиозность человека выражается в желании этой связи, в искании ее, в радении о ней и в неутомимом "делании" всего, что ее устанавливает. Религиозность есть направленность души к Богу, интенциональная сосредоточенность ее главного чувствилища на том "месте", откуда явно изливается благодатный свет Божий. То, чего домогается при этом личный дух человека, есть некое "приближение" к Богу; но об этом "приближении" он имеет нередко весьма неопределенное представление. Это есть "восприятие" Бога; но и об этом "восприятии" состоялось ли оно и как удостовериться в том, что оно состоялось? – человек помышляет с затруднением и в беспомощности. На высшей возможной ступени это есть некое "единение" с Богом – "единение", единая мысль о коем сразу восхищает и "устрашает" человеческую душу. Восхищает – ибо по имеющемуся у него духовному и молитвенному опыту он представляет себе это единение как свое восхождение на высшую ступень духовного совершенства, духовного богатства и духовной радости. Но и "устрашает" – ибо человеку с первых же шагов его в религиозном опыте раз навсегда открывается безмерное и неописуемое духовное превосходство и отстояние, отделяющее его от Бога; в этом "страхе" – и сознание своей малости и худости, и предчувствие совершенства, и смутное чувство безмерности, и признание всяческого своего недостоинства. И понятно, что чем шире духовный горизонт человека, чем художественно-живее его воображение, чем глубже его чувство и чем сильнее его зоркость в отношении к самому себе, тем большее смущение будет охватывать его каждый раз, как он помыслит об единении с Богом. Это смущение может принять форму настоящего смятения, растерянности и почти отречения.

Здесь один из главных источников чувства религиозной ответственности и воли к религиозному катарсису; и думается, что мы не ошибемся, если скажем: чем глубже это смущение, чем тревожнее это смятение – тем лучше.

Мало того, человеку естественно воспринимать самую идею этого "единения с Богом" как некое посягание со своей стороны, а стремление к нему, как сущее дерзновение. Это естественно в особенности для того, кто уже подвинулся в своем религиозном опыте и вышел за пределы первоначальной наивности, близорукости и простоты; для того, кто измерил состав и объем человеческой личности, – ее обремененность инстинктивными и страстными движениями души, ее зависимость от тела, от пространства и времени, тесноту ее горизонта, утомляемость ее внимания и ее чувства, пределы ее разумения и слабосилие ее духа; для того, наконец, кто пытался реально представить себе богатство, силу, свет и благость Духа Божия. Человек, пытающийся представить себе Бога в тех свойствах и качествах Его, которые слагают все вместе Его совершенство, не может не испытывать душевного изнеможения и особого рода духовного "головокружения". И когда он помыслит о том, что единение с Богом предполагает у человека способность вместить невместимое, объять бесконечное, приять всесовершенное и постигнуть непредставимое, то ему естественно и даже неизбежно – вострепетать о своих пределах и ужаснуться своему дерзновению. И, поистине, тот, кто ничего не знает об этом трепете и никогда не испытал этого ужаса, тот пребывает со своим религиозным опытом на ранней ступени и в наивном состоянии.

Может быть, никто не изобразил этого ощущения, этого трепета и смятения с такой искренностью и с такой художественной силой, как Г.Р.Державин в его оде "Бог". Его вдохновение приводит его именно к тому духовному изнеможению, которое необходимо испытать каждому человеку в зрелой стадии религиозного опыта. Ибо

Не могут духи просвещенны,
От света Твоего рождении,
Исследовать судеб Твоих;
Лишь мысль к Тебе взнестись дерзает.
В Твоем величьи исчезает,
Как в вечности прошедший миг...
И именно поэтому естественна молитва:
Неизъяснимый, Непостижный!
Я знаю, что души моей
Воображения бессильны
И тени начертать Твоей;
Но если славословить должно,
То слабым смертным невозможно
Тебя ничем иным почтить,
Как им к Тебе лишь возвышаться
В безмерной разности теряться
И благодарны слезы лить.

2

Надо признать, что живое осязание этой "безмерной разности" характеризует зрелую религиозность; что эта "разность" должна восприниматься отнюдь не отвлеченно и не количественно, но всесторонне и всекачественно. Человек, обладающий сколько-нибудь зрелым религиозным созерцанием, не "отодвигает" представление о Боге в пустоту непредставимых "бесконечностей" (объема, количества, качества, отношения, пространства и сверхпространственности, временной длительности и сверхвременности – вечности и др.) и в непредставимую полноту "всесовершенств" (вездесущие, всеведения, всеблагости, вседовольства, всеблаженства и др.), с тем, чтобы в конце концов усомниться во всех этих предикатах и атрибутах, как неадекватных, потерять их и впасть в так называемое "апофатическое богословие", смолкающее в изнеможении. Апофатическое богословие на ранних ступенях религиозного опыта может привести только к опустошению и омертвению духа: все отодвинется в непредставимую бессодержательность и получится соблазн. Оно уместно только на высоких ступенях, где опыт уже содержит положительную плерому словесно отвергаемых предикатов и атрибутов, так, что "слово-отречение" и "словоугасание" захватывают только сферу произносимых слов (????????????????) и сферу рационально-мыслимых предикатов (?????), но не сферу сокровенно-опытных содержаний (????????????????). Однако для того, чтобы сложилась эта драгоценная сфера плеротических содержаний, необходимо многое и долгое созерцание божественных совершенств, столь недоступных смертным в своей полноте.

Как бы парадоксально ни звучало это правило, но оно указует одну из самых главных основ живого религиозного опыта: необходимо ревностное многосозерцание божественных непредставимостей и притом созерцание сердцем и всей полнотой личного духа. Казалось бы, что это требование содержит в себе внутреннее противоречие: "как возможно ревностно созерцать божественные непредставимости", если непредставимое – непредставимо, и созерцанию не поддается? Это противоречие, однако, только кажется таковым. Ибо непредставимое для воображения – осязается духовно-сердечным чувствилищем; Божественное, невосприемлемое во всей полноте, восприемлется в своем качестве (через дары Благодати), наподобие того, как солнце, недоступное человеку, воспринимается через свет и тепло; и так как человек, научившийся воспринимать Божий свет и Божее тепло духовно-сердечным чувствилищем, оказывается все же неспособным приять Бога в полноте Его "всесовершенств" и "бесконечностей", то ему открывается возможность созерцать Его в порядке предчувствий и предвосхищений, и этого более чем достаточно для его земной жизни.

Религиозному человеку следует раз навсегда привыкнуть к своеобразию религиозного опыта, его восприятий и постижений: здесь нет материальных вещей и осязаний; здесь нет логической завершенности, приобретенной ценой содержательной скудости; здесь нет ни меры, ни числа, ни доктрины. Религиозный опыт более, чем всякий иной, дает человеческому восприятию повсюду как бы начало бесконечной цепи; перспективу уводящего вдаль пути; волну неисчерпывающегося и все нарастающего света; как бы погружение в поток, который качественно уже божествен (дары Благодати!), и тем не менее несет человека в направлении все большего совершенства. Если гениальные ученые осязают неисчерпаемость богозданного, тварного предмета уже в естествознании и в истории, то в религиозном опыте с этого все начинается. Здесь нельзя говорить "понял" – "не понял", "познал" – "не познал", "увидел", "испытал", "постиг"; ибо здесь всякое "понял" означает "понял свое непонимание", всякое "познал" выражает в то же время "далеко – не познал"; так, что и "виденное" – еще не увидено, и испытанное – только еще задано к испытанию, и постигнутое – требует нового постижения. И эту особенность религиозного опыта, – его глубинную бесконечность, его качественный вечно-подъем, его, так сказать, "зияющее" предметное богатство – необходимо принять, примириться с ним и приучить себя к нему.

Это можно было бы выразить так, что никакое приближение человека к Богу не может погасить и никогда не погасит нетождество его с Господом. Доколь человек есть человек в своей земной индивидуации, со всеми своими здешними атрибутами и бременами, – он не достигнет этого тождества ни по бытию, ни по совершенству, ни по духовному богатству, ни по власти, ни по чему иному. Его земная индивидуация, связанные с ней пределы и обусловленные ей несовершенства таковы, что "безмерная разность" между человеком и Богом определяет самую судьбу людей. Мало того, эта "разность" является конститутивным условием или необходимой основой религии и религиозности вообще: именно человеческая индивидуация со всеми ее проявлениями и последствиями побуждают нас искать Бога, вздыхать, взывать, молиться и обретать. Поэтому в самую сущность религии входит ограниченность того единения с Богом, которое доступно человеку.

Человеку в его земной жизни дано одухотворяться, но не дано стать чистым духом; ему дано совершенствоваться, но не дано стать совершенным; ему дано приобщаться божественному свету и Божией воле, но ему не дано стать ни "человеко-богом", ни "бого-человеком", ни тем более Богом. Оставаясь человеком, никто из нас не имеет оснований посягать на Божий свойства и достоинства; и посягание на что-нибудь подобное свидетельствует нередко о соблазняемости посягающего. И более того: на какую бы ступень одухотворенности и праведности ни поднялся человек, – его посягание за пределы человеческого естества обнаружило бы несостоятельность как его посягания. так и самого посягающего.

Ибо, по истине, первый признак религиозной зрелости человека состоит в самосознании, в смирении и в отпадении посяганий. Посягающий несостоятелен самим посяганием своим: оно его обличает, низводит и указует ему его место. Одно то, что он не нашел верную меру для своего человеческого естества – свидетельствует обычно о незрелости его духа.

Одно то, что он потерял из виду "безмерную разность" показывает, на каком уровне пребывает его религиозный опыт. Он стал жертвой "мечты" и не постиг и того, что именно безмерность этой мечты является ему обличением. И в самом деле – что же подлинно увидел и постиг он в Боге, если, перенеся свой духовный взор с божественного Предмета на себя, он воспринял не "безмерную разность", а едва ли не предметное тождество?...

Поэтому напрасно подобные посягатели в истории религий полагают иногда, что им принадлежит первое место или, по крайней мере, одно из первых мест в ряду религиозных учителей. Напротив, они сами отводят себе место не в ряду "богов", а в ряду "безумцев". Трудно, например, читать без изумления и сострадания о том, что Амальрих епископ Венский (Шартр) признавал самого себя совершеннейшим воплощением безгрешного богочеловека, превзошедшим Христа; трудно воспринимать без иронии и негодования учение русских скопцов об "Искупителе", "Сыне Божием" – Кондратии Селиванове, воплотившемся от Духа Свята и Императрицы Елизаветы Петровны и тождественном с Императором Петром Третьим; или о хлыстовских "богах" Данииле Филиппове и Иване Тимофееве. Такие безумцы, предаваясь самообожествлению, искали одного – пути к нравственной вседозволенности: им надо было провозгласить свое "совершенство" для развязания своих слишком-человеческих страстей. Их само-обоготворение основывалось на скудости и элементарности их религиозного опыта: это была не религия, а торжество страстей, прикрытое религиозной словесностью.

Напротив, чем глубже и богаче религиозный опыт человека, тем более он свободен от всякого "горделиво-чувствия" и "велико-мыслия". Вместе с углублением и обогащением религиозного опыта возрастает в человеке и зоркость духовного ока, т.е. его способность предметно воспринимать Божеское, как Божеское, и человеческое, как человеческое, с тем, чтобы никогда не находить верную меру для Божеского, но всегда находить верную меру для человеческого, и уже в силу одного этого никогда не смешивать и не отождествлять их.

Именно на этом пути преодолевается один из главных соблазнов человеческого религиозного опыта.

3

Этот соблазн состоит в сведении божественного Предмета со всем его неизреченным богатством и совершенством к содержаниям слишком человеческого опыта или даже прямо к состояниям человеческого существа.1

1 См. об этом подробно в главе шестой (Предметность религиозного опыта) и в главе седьмой (Акт веры и его содержание).

Человек пытается как бы "протянуть руки" к Богу и схватывает нередко свои собственные "фантасмы" или, еще проще, свои собственные состояния и переживания; он не видит и не понимает этого и воображает, будто он воспринял нечто от божественного Предмета. Однако это есть только начало соблазна. Завершение его состоит в том, что заблуждающийся человек опознает свое заблуждение: он догадывается, что "руки его не дотянулись" до неба, и что то, что он "взял", есть на самом деле человеческое человеческая "фантасма" или человеческое переживание; и вот, догадавшись об этом, он про себя решает, что "большее и не доступно", что "большего и не надо", что "его" человеческое и есть само Божественное и что на этом можно и должно успокоиться.

Поначалу соблазн возникает из ошибки, из честной ошибки, из духовной беспомощности и подслеповатости. А так как беспомощности и подслеповатости в людях конца и края нет, то соблазн этот является в высшей степени распространенным через всю историю религий. Люди воображают, что они вступают или вот уже вступили в единение с Богом, тогда как на самом деле они не выходят из круга своих собственных содержаний и состояний. При этом они охотно признают наличность этого соблазна, как только дело коснется не их собственной веры, а других религий: для каждого верующего – все иноверные и инославные пребывают в "иллюзиях", в "заблуждениях" и в "соблазнах", все, кроме него самого и его единоверия... Каждая секта, каждая ересь, каждая псевдорелигиозная химера – отвергает и клянет все остальные и объявляет себя и только себя в единственно-истинном "единении".

А между тем, религиозная мудрость начинается с искренней готовности поставить перед лицом Божиим вопрос о своей возможной беспомощности, или о собственном недосягании; мудрость начинается с согласия предметно удостоверить свое видение и верование. Ибо если истина есть подлинно истина, то что может она потерять от нового бесчисленного удостоверения? Если же она есть мнимая истина, хотя бы частично, то сколь велика радость – приблизить ее к полной и абсолютной истине, вновь и вновь покрыть ее подлинным религиозным опытом и получить ее в совершеннейшем виде!...

Эта мудрая способность – не забывать религиозного Предмета из-за воруемого содержания, и эта мудрая готовность – при всяком исповедном затруднении или сомнении взывать к высочайшему и совершеннейшему Первоисточнику истины и единения, составляет то, что следует называть религиозным трезвением.

В основе своей трезвение указует, конечно, на "трезвость", т.е. на свободу от псевдорелигиозного дурмана, от неистовства в вопросах веры, от исповеднического "головокружения", от всякого ожесточения и исступления. Эта духовная свобода по истине драгоценна: ибо в делах веры и религии важна не слишком-человеческая страсть, а божественная озаренность. От неистового настаивания на привычном или традиционном – единение с Богом не возрастает и не совершенствуется; а совершенствуется оно и возрастает именно от божественного озарения, которое не добывается через буйство исповеднических страстей. Страсть разъединяет людей перед лицом Божиим, но отнюдь не творит единения с Богом. Неистовость души ведет к ослеплению, а в слепоте единение с Богом неосуществимо. Видение Бога дается не ожесточенному фанатику, а ясному и цельному духу. Поэтому трезвение есть одна из главных основ в деле единения.

Трезвение не исключает трезво-разумного рассуждения, но находит в нем подсобный орган. Однако трезвение совсем не следует сводить к "рассудительности". Трезвение есть как бы проверка, удостоверение и суд; а потому в нем действует и критическое рассмотрение.

Но самое важное в нем – это предметно-опытное обращение к Первоисточнику единения и ясность созерцающего духа. Человек, пребывающий в религиозном трезвении, культивирует не свое субъективное состояние фанатической уверенности, а испытываемое и удостоверяемое религиозное содержание; важна не моя "вера", которая может оказаться и слепой, а может и неистово прилепиться к ошибочному; – важно истинное содержание; и это содержание драгоценно не как точка моей доселешней прилепленности, а как подлинно-верное отображение божественного Предмета.

Поэтому можно было бы сказать, что религиозное трезвение состоит в способности и готовности искать религиозную истину и самого Бога, а не у традиционно накопленных человеческих содержаний.

Пребывающий в трезвении ставит предметную очевидность в религии выше личной или коллективной одержимости. И именно это дает ему средство и открывает ему путь для преодоления начального соблазна.

Понятно, что преодоление этого начального соблазна ("честной" ошибки в единении) требует от верующего не только трезвения, но и религиозного смирения.

Смирение духовно необходимо человеку во всех сферах Творчества1 ибо личное самочувствие нигде не должно заслонять Предмета. Но нигде оно не имеет такого исключительного значения, как в религиозном опыте, ибо именно в религии человек знает себя предстоящим непосредственно самому Богу. Религиозный опыт предполагает в человеке смирение с самого начала:2 ибо при отсутствии смирения человек совсем не перенесет живого веяния божественного Совершенства; он не вынесет и одного отвлеченного представления о нем – и восстанет подобно "Деннице". Поэтому смирение стоит уже у самого порога религиозного опыта. В дальнейшем же развитии оно возрастает и углубляется с каждым новым восприятием: чем богаче религиозный опыт, тем более смиряется человек перед лицом Божиим, ибо "безмерная разность" вызывает в нем верное восприятие своей малости, т.е. верное самочувствие и самосознание.

1 См. мою книгу "Blick in die Ferne", главу о "Смирении".
2 См. о "демонизме" в главе двадцать третьей.

Но тем более заслуживает внимания та гордыня, которая обнаруживается исторически в недрах почти каждой новой созревающей религии. Люди с замечательной быстротой усваивают некое повышенное самочувствие, которое все крепнет и возрастает по мере того, как они субъективно "уверяются" в "истинности" своей веры. Казалось бы, верное видение Бога должно было бы сообщить человеку духовную радость и душевное смирение, жажду новых и совершеннейших восприятий и в то же время "забвение" о "себе" и о "других". Но в действительности бывает нередко обратное: человеком овладевает гордость и высокомерие, исключительность и нетерпимость – и это извлекает из дарованного ему откровения не благодать, а вражду и кровопролитие. Это объясняется тем, что он от всего откровения удерживает только самочувствие "взысканного" и "превознесенного" и дорожит не предметным богатством своей веры, а чувством своей правоты и призванности. Ему важно не Божественное, открывшееся человеку, а свое человеческое, вознесшееся над остальным человеческим; ему важна своя правота и уверенность в ней; ему драгоценна своя привилегированность, авторитетность, свое право на водительство. Религиозно-предметная интенция отступает в душе и исчезает; человек уже не желает большего, с него достаточно "полученного"; он спешит формулировать догмат и закон и объявить себя "единственным" "пророком Бога", непререкаемым на веки авторитетом.

Смирение исчезает, гордыня торжествует. Акт единения объявляется единственно верным, строение его монополизируется. Горе непослушным, самовольным, неверным, дерзающим взирать к Богу самостоятельно и видеть иное, несовпадающее!

Именно на этом пути возникает и завершительный соблазн.

"Пророк", объявивший себя "единым, истинным", религиозным законодателем, должен быть человеком религиозно-ограниченным для того, чтобы не почувствовать, что "разность" осталась "безмерной"; что небо несравненно выше того, до чего "дотянулись его руки"; и что "взятое" им есть на самом деле человечески-условная и, может быть, даже деградирующая "фантасма". Искреннее и чистосердечное созерцание Предмета – должно внутренне обличать его, внушая ему сомнение и неуверенность в его собственных догматах и законах. И вот, приходит час, когда ему надо выбирать: между смиренным и трезвенным созерцанием небесных обстояний – и человеческой горделивой самоуверенностью "единственного пророка Божиего". Божий ученик в нем зовет его к трезвению и смирению; человеческий учитель готов удостовериться провозглашенным. "Большего и не надо"; "большее и недоступно"; "мое человеческое" есть само "божественное" – и завершительный соблазн овладевает религиозным опытом. И вот, он присваивает себе право принуждать непокорных, истреблять неверных мечом и поднимать крестовые походы против еретиков.

Это не означает, что в таких "соблазненных" учениях все ложно, все заблуждение, все слепота, грех и пошлость. Не все, ибо зоркое око сумеет различить в грудах фраз, формул и доктрин – "тени" неба, а иногда и "обломки" неба. Здесь бывает не все до конца – человеческой выдумкой; но много ее, слишком много ее, для того чтобы оправдать претензию пророка.

Все это означает, что единение с Богом требует от человека на всех ступенях и при всех условиях – смирения и трезвения. Смирение и трезвение выражают повышенное чувство ответственности; а вне чувства религиозной ответственности, вне этого трепетного благоговения религия утрачивает свой духовный характер1 и перестает быть религией.

1 См. главу вторую о "Духовности религиозного опыта".

4

Именно смирение и трезвение необходимы человеку для того, чтобы не впасть и в следующий, великий соблазн, ожидающий его на пути единения с Богом. Я разумею соблазн самообожествления.

Акт единения с Богом исторически осуществляется человеком при помощи различных сил души: начиная от нечувственного, созерцающего мышления, предложенного Парменидом, и кончая творческим порывом личной христианской совести; начиная от самозабвенного созерцания божественного закона Дао, предложенного Конфуцием и Лао-Цзы, и кончая Евангельской молитвой "да будет воля Твоя". Но во всех этих актах, ищущих единения с Богом, бывает высшая степень интенсивности, на которой человек теряет свое самосознание, перестает ощущать свою единичную, субъективную личность и погружается в свой Предмет, переживая Его, а не себя. Это погружение в религиозный Предмет может иметь различные степени полноты и различную степень длительности. Оно имеет свое начало и свой конец во времени. После его прекращения человек возвращается к своему обычному самосознанию и самочувствию и спрашивает себя о том, что с ним было? Он знает, что он "терял" себя и пребывал в "Ином". Но как изъяснить эту "утрату" и это "пребывание"? Утрата может означать, что он не сознавал (или не ощущал) себя, потому, что он сознавал (или ощущал) Иное; но она может означать, что он переставал быть собой и сам становился Иным. Не исчезал ли он в Боге? Не становился ли он сам Богом? Не "превращался" ли он в Бога? И если он действительно "превращался в Бога", то он может "превратиться" в Него опять и опять... И не от него ли самого зависит – по желанию "превращаться" в Бога? И что означает тогда его пребывание в Боге, если это было действительно "превращение": он ли становился Богом, или Бог становился им? Если он действительно становился Богом, то он приобретал все Божий предикаты и совершенства, а может быть, он сохраняет их и поныне... А если Бог становился им, то каково же на самом деле его величие и достоинство, вместившие в себя самого Бога? Не следует ли допустить, что Бог и ныне пребывает в нем? Что между ним и Богом, строго говоря, нет более граней, нет более "разницы", что он Бог, а Бог – это он сам?

Весь этот ряд вопросов и умозаключений может переживаться человеком не в сознательно-дифференцированной форме, а в виде кратчайших "передач" чувства и самочувствия, в которых вопрос уже равносилен положительному ответу, а вывод оказывается готовым посяганием. Наивность сочетается тогда с самомнением, идея Бога катастрофически умаляется, скудеет и мельчает, субъективное самочувствие, напротив, безмерно разрастается, приближаясь к мании величия, – и соблазн овладевает человеком...

Предохранить от этого может только сила трезвения и смирения, особенно если она сочетается стой духовной зоркостью, которая составляет самую сущность ума, и с той мудрой улыбкой, которая вызывается зрелищем малого существа, посягающего на величие (юмор).

Религиозная "мания величия" всегда свидетельствует о низком уровне духовного опыта и об отсутствии трезвения и смирения. Самообожествление человека всегда укрывает за собой особый вид духовной неосторожности и доказывает, что соблазнившийся не совершил необходимого каждому из нас религиозного очищения.

Религиозному человеку естественно и необходимо предаваться созерцанию Божества. В этом созерцании, составляющем самую сущность молитвенного единения с Богом, ему необходимо и естественно "терять" себя и пребывать "всем сердцем" и всем "помыслом" своим в религиозном Предмете; и, далее, ему неизбежно возвращаться к себе и вновь обретать свое единично-человеческое самочувствие и самосознание. Но для того, чтобы не впасть в соблазн самообожествления, он должен – со всем смирением, и трезвением, и духовной зоркостью, и мудростью – блюсти грань между собой и созерцаемым Предметом.

Переживаемую им в молитве "самоутрату" он должен воспринимать не как "применение" своей человеческой самосути, но как опытное погружение своего духовного взора в открывающееся ему содержание Предмета. Выражая это в философских терминах, можно сказать: человек, возносящийся созерцанием к Богу, не должен мечтать об онтологическом "пресуществлении" своего человеческого естества, но должен осмысливать свою самоутрату, как состояние сердечно-созерцательное, или "интуитивно-познавательное". Молитвенное общение с Богом не угашает в человеке его человеческой природы; видение Бога не снимает границ человеческой индивидуации; восприятие даров благодати осуществляется его единичной личностью, которая не перестает быть ограниченным и несовершенным человеческим субъектом. В единении с Богом – истинно-религиозный человек не предается "мечтанию" о себе самом: всякое такое мечтание сдерживается трезвением; всякое повышенное самочувствие – оздоровляется смирением и созерцанием "безмерной разности".

Возвращение в "рефлексии" к самому себе неизбежно для человека, пока он человек. Но именно поэтому он должен осуществлять эту рефлексию – в свете Божьего луча, а не в тени человеческих сумерек; иными словами, он должен оценивать свою человеческую личность, не превозносясь над другими людьми, но умаляясь в озарении Божиим совершенством.

Это первое правило для блюдения от соблазна и преодоления его.

Второе правило более существенно.

Предаваясь молитвенному созерцанию Божественного Предмета, человек должен всегда помнить, что он вос-принимает, т.е. приемлет в себя не самое существо Божие, а только Его благодатные излучения; не Самого Бога, а лишь дары Его; не субстанцию религиозного Предмета, но только то, что мудрейшие отцы Церкви называют Его "энергией", или Его "энергиями". Помышлять о большем – было бы заблуждением. Подобно тому, как от солнца мы восприемлем свет и тепло, но не приемлем само солнце; – подобно этому Бог дарует нам дары своей благодати, с которыми нам надлежит вступать в "срастающееся" или "срастворенное" единение, но не дарует никому из людей свое собственное и подлинное "существо в себе".

Быть может, никто не формулировал этого с такой определительной точностью и ясностью, как св. Григорий Палама. По его воззрению, все существа держатся своим "приобщением" Божеству, однако, "разумеется не естеству Божию, – прочь от такой мысли! – но приобщением Его энергии" (Глава 78). "Эта божественная и несозданная благодать и энергия Божия, уделяемая без ущерба, наподобие солнечного луча, придает озаряемым свое собственное сияние" (Глава 68). Посему сущность Божия, как формулирует архимандрит Киприан (Керн) учение Паламы, – "непричастна, неприступна и непознаваема", тогда как энергия – "причастна, несозданна и вечна" (Антропология св. Григория Паламы, стр. 292). Подтверждение своему учению Палама находит у Иоанна Златоуста: "вместима в каждом из нас божественная благодать и энергия, а существо Бога – как бы вместилось в тварях, когда оно неделимо само в себе?" (см. у Паламы. Глава 74); и у Василия Великого (Против Евномия); "В тварях проявляется мудрость, творчество и могущество, но не существо Бога" (у Паламы. Глава 83)...1 Проявления этих благодатных даров или энергий в людях можно обозначить и исчислять различно; исчислить же или исчерпать их невозможно. Главнейшие из них я поименовал бы так: дар любви, дар созерцания, дар совести, дар разумения, дар крепости (или воли), дар благоговения, дар искренности, дар молитвы, дар свободы и дар смирения; может быть, сверх того, дар ясновидения и дар непосредственного излияния духовной энергии в естественный порядок вещей (целение больных и чудо-деяние). Через эти благодатные дары нам дано служить духом Богу; но не дано нам вмещать Бога в себе. И все молитвенные и богословские выражения, которые встречаются в Писании и в церковной словесности, и которые, по-видимому, говорят об "отождествлении" человека с Богом и Бога с человеком, следует разуметь, как обозначающие приятие благодати и, может быть, полноту этого приятия ("единение"), но не отождествление Господа по существу с индивидуальной человеческой личностью...

1 Срв. Архим. Киприан. Антропология св. Григория Паламы. 275-428. Архиеп. Серафим Соболев. Ноте учение о Софии. 263-277.

Можно психологически понять состояние человека, вступающего через эти благодатные дары в единение с Богом и укрепляющего их в себе духовным очищением и молитвой: он приобретает их все в большей степени и преобразует свое человеческое естество в том направлении, которое указано подвижниками восточного Православия. То, что он воспринимает, суть подлинные излучения Божий, – Его свет, Его сила, Его окрыление; он врастает в них, он впитывает их в себя, он преображается ими... И вот, иногда достаточно впасть в некоторое восторженное преувеличение, в блаженную чрезмерность описания, для того чтобы заговорить о восприятии внутрь себя "самого Бога" и о субстанциональном отождествлении с ним, и даже "ипостась в ипостась" (Макарий Египетский)...

Но именно тут спасение приходит от трезвения и смирения.

5

Все это не означает, что "единение", о котором здесь идет речь, перестает быть единением с Богом, как только оказывается, что субстанциального тождества между человеком и Богом не возникает и возникнуть не может. Самое существо Бога остается для человека недоступным, непостижимым, неисчерпаемым. Единение с Богом совершается не в том смысле, что человек "становится Богом", а в ином, более утонченном значении. Человек приемлет, каждый в меру своих сил, своего очищения и своей свободной искренности благодать Божию, как бы врастает в ее дары и преображается от этого в духовный свет. духовную силу и в духовный огонь. Он вступает в воздух благодати, оставаясь человеком; он приобщается силам Божиим, не переставая быть единичной тварью: он становится участником Царства Божия, которое "внутрь нас есть" (Лук. 17, 21), но сохраняет телесно-душевное обличив и пределы индивидуальной личности. Единение не делает его ни "богом", ни "Богом"; и допускать это было бы несоответственно и соблазнительно.

Однако человеческий дух расцветает, как цветок в лучах солнца: он исполняется божественным качеством и оправдывается перед лицом Божиим. Человек духовно преображается; он облекается в Господа Христа: из него излучается свет Божий, ибо сила Божия имеет в нем свою живую и неугасимую купину...

Это единение, вовлекающее в себя всего человека, лишь с трудом поддается описанию, и понятно, что люди описывают свои переживания различно, именно вследствие субъективности их религиозного опыта.

Его "отрицательное условие" можно обозначить как покаянное очищение, обновление и исправление человека. Его осуществление можно описать как "воссоединение", "воссоздание", "спасение", "усыновление" или даже единым и простым словом "единение". Известно, однако, что в святоотеческой литературе весьма часто встречается выражение "об?жение человека".

Если под "об?жением" (??????) разуметь проникновение человека лучами или энергиями Божией благодати, то это совершение должно быть признано несомненным и реальным. К сожалению, такое словоупотребление влечет за собой почти неизбежно – иное понимание, согласно которому, человек сам становится "богом" или даже "Богом", а это представление уводит религиозный опыт человека на путь возможного язычества или же на путь начинающегося неправоверия в пределах христианства. И потому нам необходимо остановиться на этой терминологии с самым пристальным вниманием.

Христианину как монотеисту, признающему единого и единственного Бога, всесовершенного и по бытию "духовно-небесного", должно быть с самого начала ясно, что субстанциального тождества ("по естеству" и "по существу") между человеком и Богом быть не может. В самом деле, такое тождество представимо в двух формах: или Бог мыслится Богом, а человек мыслится, как исчезнувший в Нем; или же человек мыслится человеком, а Бог мыслится вступившим в него, принявшим его способ бытия и превратившимся в него... Обе эти формы должны быть рассмотрены отдельно.

Первая форма субстанциального отождествления внедряет человека в самое существо Божие и угашает его самостоятельное земное, лично-человеческое обличие: человек оказывается "частицей" Бога, вступая в его объем и приемля Его существенные качества. Тогда бытие Божие утверждается, а существование человека угасает. Бог есть, а человека (этого индивидуального человека, или многих людей, или же всех людей без исключения) – нет. Такую доктрину возможно помыслить философически: это будет метафизика, приближающаяся то к Гераклиту Ефесскому (???????????????????????), то к пантеистическому учению Гегеля ("единичное входит во Всеобщее, как его живая часть, а Всеобщее входит в единичное, как Его живая сущность").

Но христианское учение об Отце Небесном, всесовершенном и недосягаемом Творце мира, и о личной, ответственной и бессмертной душе будет утрачено...

При второй форме отождествления – человек остается человеком, а Бог утрачивает свое самостоятельное, небесное, триединое бытие, вселяясь в человека "по естеству" и растворяясь в людях "по существу". Тогда Бога нет, а существуют только люди, из коих каждый есть что-то вроде "земного бога". Такую доктрину тоже возможно помыслить философически: это будет нечто вроде антропологии Фейербаха, приближающейся к самообожествлению Макса Штирнера. Возникает своеобразное и в сущности весьма наивно-безобразное земное многобожие, которое не будет иметь ничего общего с христианским исповеданием.

Ясно, что в обоих пониманиях самая основная и глубокая сущность Христианства будет утрачена.

Итак, христианству неприемлемо учение о единении человека с Богом, склоняющееся ко "всебожию" (пантеизм) или "многобожию" (политеизм). Человеку доступно единение с Богом, но не в силу того, что Бог по самому существу Своему "субстанциально" "вселяется" в людей и "растворяется" в людях, а в силу того, что Он дарует им свои "излучения", или Свои "энергии", или дары благодати. Проникаясь этими лучами или энергиями, человек приобщается благодати и преображается в свет и в силу, и притом – не только в своем самочувствии, но и реально, по бытию, и не только в своей духовной сокровенности, но и душой, и телом. Однако преображенный в свет и в силу человек остается лично-индивидуальным, земнородным существом, "человеком высшей потенции", в коем живут и из коего излучаются благодатные энергии Божества.

Но – ни "богом" (с малой буквы), ни тем более "Богом" (с большой буквы) он не становится и стать не может.

Идея "бога", имя коего пишется с малой буквы, чужда и Евангелию, и Символу веры. Этому не трудно противопоставить словесно-буквенное возражение, указав на одно единое место в Евангелии от Иоанна, где Христос, угрожаемый камнебиением со стороны ожесточившихся иудеев, указывает им на известный псалом Давида, говорящий о "богах".

Но идея "бога" обозначает не Господа, Творца и Отца, единого и единственного, сущего и великого, совершенного и благодатствующего, а отжившие содержания до-христианской религиозности, иллюзии языческого мира. Такого "бога" вообще не бывало, никогда и нигде не было. Их считалось множество, но все именования и исчисления таких "богов" имели в основе своей религиозное заблуждение и религиозную слепоту. Такой "бог" есть фантасма, продукт человеческого воображения.

Бог был всегда един; многих "богов" не было. В псалмах Давида можно, правда, найти такое упоминание о "богах", сначала применительно к царям и правителям, а потом как будто бы и применительно ко всем людям (Пс. 49. 1: "Бог богов. Господь возглаголал"... 81. 1 и 6: "Бог стал в сонме богов"...; "Я сказал – вы боги"...). Но в Евангелии от Иоанна (10. 32-36) это словоупотребление пояснено самим Спасителем: "богами" названы те, "к которым было слово Бога"; не более того; по естеству же они остаются смертными людьми...

Христианству чуждо самое множественное число от слова "бог".

Там, где сказано "боги" во множестве, христианское сознание мгновенно разумеет мнимых богов или же условных, мифических, внедогмагических, поэтических "богов", – нерелигиозные фантасмы. А когда произносятся слова "человек стал богом" или "люди станут богами", то сознание христианина, утвердившегося в трезвении и смирении, просто не знает, что следует разуметь под этими словами: ибо языческого "бога" оно разуметь не может, а в христианском учении доселе никто еще не разъяснил, что есть "бог", не мнимый, не условный, сущий реально, такой "бог", который не есть Господь, Отец небесный, и который в то же время не есть ни человек, ни ангел?... Ибо самый праведный и святой человек никогда не признает и доселе еще ни разу не признал – ни себя самого "богом", ни своих по святости и праведности братий и сопоборников "богами"...

Тем более невозможно христианину допустить мысль о том, что какой-нибудь человек может стать или уже стал Богом, самим единым и единственным. Создателем всей твари, в Троице исповедуемым, имя коего начертывается с большой буквы. Такое "новобожие" немыслимо и неприемлемо, – ни как двоебожие, ни как многобожие, ни в порядке "вытеснения", ни в порядке "замещения", ни в порядке "совместительства", ни в порядке "состязания"...Это невозможно ни по естеству и по существу, ни по совершенству, ни по всемогуществу, ни по каким-либо иным толкованиям и категориям. И поэтому лучше так не думать и об этом не говорить; ибо у богословски искушенного мыслителя это не вызовет никакого определенного разумения, а у богословски неискусного христианина это вызовет только смущение и соблазн.

Личный Бог на земле – для христианина – один, единственный: Сын Божий, Иисус Христос, единородный, иже от Отца рожденный.

Повторения здесь нет и быть не может. Равнобожественного, равносовершенного Ему – нет, не было и не будет. Это – Бог во плоти. Никакого нового "плототворения", душа в душу и "ипостась в ипостась", по выражению преп. Макария Египетского, христианин не чает и чаять не может; и перенесение этой идеи на тварных людей есть допущение нехристианское.

Невозможно говоришь о человеке, как о "боге" или тем более о Боге, сохраняя живой опыт Бога, единственного, всесовершенного и памятуя "безмерную разность" между Ним и нами, тварными человеками. Тот, кто хоть на миг представит себе соответственную картину мира: сколько людей, столько "земных богов по благодати", тот увидит себя в своеобразном "человеко-много-божии", от признания которого нас всячески удерживает духовное смирение и религиозное трезвение, особенно же память о Никео-Цареградском Символе веры.

Вот почему надо признать, что благодатное созревание человека к Царствию Божию, – на земле и по смерти, – не делает его ни "богом", ни "Богом"...

6

Соответственно этому, я разумею, толкую и принимаю те места апостольских посланий, которые касаются этих тайн.

Так, когда я читаю у Апостола Павла: "мы не знаем, о чем молиться, как должно, но сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными" (Римл. 8. 26), – то я отказываюсь понимать это в смысле "замещения" молящегося человека Богом. Слова Апостола "сам Дух" я отношу к человеческому Духу, в ту меру, в какую он воспринял от божественной благодати, а не к Духу Божию, как бы замещающему молящегося человека в человеческой душе. Дух человека, воспринявший от Благодати и Энергии, больше нашего дневного и повседневного сознания: он мудрее нас в своих молитвенных "воздыханиях" и не нуждается в изрекаемых словах... Молитва же есть, по самому основному существу своему, молитва человека – к Богу, а не молитва Бога к Богу. Молитва есть огненное воспламенение человеческой души в ее обращении к Господу; это есть акт человеческой свободы, свободно предающей себя благодатному свету и пребывающей в духовном "пространстве" его. И "неизреченные воздыхания" исходят именно из купины человеческого Духа, легко и естественно находящего верный путь к Богу, тогда как беспомощное "сознание" не умеет молиться, как должно. То обстоятельство, что в современном греческом подлиннике (Новый Завет в изд. Тишендорфа, 1912) – слово "?????????" (Дух) печатается с большой буквы, совсем еще не указует на обязательность иного толкования. Самое употребление прописной буквы не было исторически первоначальным, ибо тексты писания переписывались долгое время (веками!) прописными буквами сплошь (колумнами, маюскулами и притом без отделения слова от слова, без греческих ударений и придыханий. Начертание слова "?????" с большой буквы является, следовательно, позднейшим толкованием; но такое начертание оказывается и в современных текстах неустойчивым (напр., 1 Кор. 6. 17 "?? ????? ?????" – с малой буквы). Но если даже принять, что в данном тексте прописная буква поставлена надлежаще, то она может указывать на благодатно преображенную глубину человеческого Духа.

Соответственно этому,, мне представляется правильным не понимать буквально и не истолковывать "по существу, по естеству, ипостасно" и другие указания Апостола Павла: "тела ваши суть храм Духа Святого в вас" (1 Кор. 6. 19); "прилепляющийся к Господу есть един дух" (1 Кор. 6. 17. – и по-гречески и по-русски с малой буквы!); "прославляйте Бога и в телах ваших и в душах ваших, которые суть Божий" (там же – 6. 20); "Бог производит в вас и хотение и действие по благоволению" (Филип. 2. 13). Все это следует понимать не в смысле отождествления Бога, в Его существе, с человеком или со множеством человеков, но лишь в смысле возможного проникновения человеческого существа лучами божественной благодати.

Как бы полно и целостно ни было это проникновение, человек не перестанет быть человеком и должен примириться с этим: он никогда не станет "богом" или тем более "Богом" – и не должен посягать на это.

Человеку дано быть земной тварью – телесной, инстинктивной, душевной и духовной; и в качестве таковой твари – искать общения и единения с Богом на путях духовного очищения и сердечно-молитвенного возношения. Ему дано принимать дары Благодати и преображаться в "духе и истине". Но все это делание и приятие имеет "плеротический" смысл только тогда, если оно совершается свободно, добрым или вольным человеческим обращением, искренней и целостной жаждой Бога. Благодать Божия имеет простор и радость только в той душе, которая, не отрекаясь от своей человеческой свободы, не лишаясь ее, направляет эту свободу к божественной благодати; – которая не отрекаясь от своего человеческого, Богом данного, духовного достоинства и не лишаясь его, радостно и смиренно укореняет и осуществляет его в Боге, впервые обретая тем высший и сокровенный смысл этого достоинства. Христианство утвердило человеческую свободу и человеческое достоинство, наименовав человека не рабом, а "сыном", научив его взывать к небесному Отцу, любить Его и очищать себя через покаяние. Поэтому даруемая благодать не погашает ни свободы, ни достоинства, ни сыновства, ни личного делания в любви и служении, но утверждает все это, ведет, просветляет и окрыляет. И сколь бы высока ни была достигнутая человеком ступень в деле очищения и преображения, душа его никогда не имеет основания считать себя – отмененной Богом, замещенной Богом, поглощенной Богом, или же Его всецелостным орудием, – существом, уже ничего не делающим, но только от "Него делаемым", а потому не имеющим ни добродетели, ни греха... Ибо не имеющий добродетели не может иметь и греха. Таков неизбежный и бесспорный вывод из "отмены" человека Богом и из состоявшегося якобы "замещения" его самим Господом: тот, в ком все делается самим Господом, – не только праведен, но, бесспорно, совершенен, а как "совершенный", он безгрешен и непогрешим. И все, что он совершает в своей все-таки не исчезнувшей личной тварности, – должно быть признано (и им самим и другими людьми!) за совершенное и божественное... Кто же, где и когда дерзнул объявить таковым себя или другого, не впадая в обольщение и epecь?!...

Напротив, человек должен, всегда помнить, что он может ежеминутно оказаться в чем-нибудь не на высоте благодати, дарованной ему от Бога, ее недостойным носителем, ее несовершенным осуществителем, хотя бы уже в процессе своей прикровенной человеческой мотивации. Этого постоянного памятования требует духовное смирение и трезвение, ограждающие человеческую душу от соблазна и гордости.

Ибо стоит только человеку решить, что "все в нем делает Бог" и что, следовательно, он уже не может согрешить, как соблазн вседозволенности встанет в его душе: он посягнет на всеправедность, вседозволенность и божеское достоинство – и поставит себя на край пропасти...

Человеку не следует ни при каких условиях помышлять, будто все, что в нем происходит, делает Бог. Это было бы равносильно произвольному сложению с себя той великой ответственности, которая возложена на каждого из нас Богом. Каждому из нас дан личный дух для того, чтобы "гореть" о Боге и "делать" Божие до конца, хотя бы – "в томленьях крайнего усилия" (Фет-Шеншин); и прекращать это делание можно было бы только тогда, когда исчерпаны все силы и все возможности; но даже там, где они исчерпаны, остается еще возможность молитвы.

Молитва есть драгоценнейшее, высшее и всегда доступное делание, открытое человеку. Как бы интенсивна, длительна и вдохновенна она ни была, она всегда остается личным деланием человека, даже и тогда, когда укрепляющее и вдохновляющее участие благодати становится для молящегося несомненным. Смысл молитвы состоит именно в том, что свободный личный дух взывает к Богу. Поэтому не следует представлять себе дела так, что в человеке начинает молиться сем Бог. Благодатно посещенная, укрепленная и вдохновенная душа – остается личной душой человека, по-прежнему нуждающейся в молитве, по-прежнему творящей ее. Неверно помышлять, будто я уже не молюсь, а вместо меня молится во мне сам Бог; будто во мне и из меня "Бог зовет Бога", "Бог просит Бога", "Бог благодарит Бога", "Бог хвалит Бога", а я свою молитву прекращаю. И какое основание я имел бы для прекращения ее, если я всегда и по-прежнему нуждаюсь в Нем, и в обращении к Нему – зовом, просьбой, благодарением и хвалой? Точно так же неверно помышлять, будто Бог во мне – молится Сам Себе мной, как своим орудием, ибо это означало бы, что я, как свободный личный дух, чья свободная молитва нужна и драгоценна в судьбах мирового преображения, – отменен, замещен или поглощен Богом.

Поэтому человек не должен погашать свое деятельное и вдохновенное участие в молитве, но всегда усиливать его до целостности и всегда продолжать его, – даже и тогда, когда он, при жизни или по смерти увидит себя совсем уходящим или уже ушедшим в свете Божьего "пространства". Никакое "облагодатствование" не погасит и не упразднит молитву личной бессмертной души; и самая благодатная молитва самого праведного из земнородных "сынов Божиих" – останется человеческой личной молитвой и не станет "молитвой самого Бога". Этому учит нас духовное трезвение и религиозное смирение.

Итак, богословствуя, надлежит строго различать две идеи: идею Бога самого по себе, в Его всесовершенном и непостижимом, небесном существе, – и идею "излучаемой" Им и даруемой людям, а потому вступающей в земную-человеческую среду и ее преображающей "Энергии" или "Благодати". Св. Григорий Палама был мудр и глубокомыслен, что настаивал на этом различении. Уже в онтологическом измерении "Бог" и ниспосылаемая Им "благодать" – не тождественны: ниспосылание благодати совершается Богом и не означает нисхождения самого Бога. Нисхождение самого Бога совершилось один раз – во Христе Иисусе; а ниспослание благодати совершается бесконечно и бесчисленно. Силы и дары Божий – ни онтологически, ни космически не однозначны Богу: ниспосланные людям, они становятся имманентными миру; допустить же имманентность самого Бога миру (вместе со Спинозой или Гегелем) значит выйти из христианства и принять пантеистическое учение. Поэтому получение Божественной благодати – не равносильно и не равнозначно "плототворению Бога" в душе, как полагает Симеон Новый Богослов (Слово 18, стр. 172). И "просветление мысленными лучами света Божия" – не равнозначно и не равносильно "вселению Пресвятой Троицы" в личную душу человека (там же. Слово 13, стр. 132; Слово 21, стр. 198); это может быть лишь отображением Господа в Его существе... И стать "бесстрастным и святым" (там же. Слово 3, стр. 37) не значит стать "об?женным", ибо Господь не токмо "бесстрастен и свят", но еще неизмеримо и неописуемо во всех отношениях больше сего.

Именно в силу всех этих соображений – называть облагодатствование души дарами Божиими "срастанием" Бога с человеческой душой (преп. Макарий Египетский "??????"), или "срастворением и смешением" (???????????, ???????????), или "об?жением" (??????), или "благоделанием"(??????????), или плототворением (??????????????????), или же отождествлением "ипостась в ипостась"(?????????????? ?????????), возможно только с теми осторожными оговорками "как бы", или "так сказать", (?????????), которые часто встречаются у великого подвижника...

Понятно, откуда эти описания у преп. Макария: восторг, пробужденный в нем полученными дарами благодати, вызывал в его благосмиренной душе живое ощущение Бого-присутствия и затмевал осторожное богословское трезвение. Созерцая в духе таинство воплощения Христа и стремясь к уподоблению Ему в размерах доступного человеку совершенства, он начинал ощущать "облагодатствование", как новое воплощение, а усовершенствование, как об?жение, – и произносил слова трепетно-искренние, но богословски неточные, которые могли стать для каждого позднейшего зауряд-человека преткновением и даже соблазном, что история христианства в дальнейшем и подтверждала... Ибо человек, преображенный лучами благодати, не "об?живается" по естеству, по существу, по ипостаси, субстанциально, а только становится достаточно зрелым, чтобы вступить в тот "непреступный свет", в котором обитает Господь...

Как отрешающая молитва, так и духовное богосозерцание могут дать подвижнику блаженство. Но блаженство не есть совершенство и не свидетельствует о нем. Преп. Макарий сам знал это и исповедовал вслух: "имеющий благодать", говорил он, "несет в себе кроме нее еще дым (??????) и грех (????????; Homil. XXVI. 25); и еще: "я еще не видал совершенного (???????) христианина и человека" (????????????; Homil VIII. 5). Но какое же "об?жение" – без совершенства, с "дымом" и "грехом" в душе?... – Сказать "я бог по благодати" – значит сказать "я совершенен", а сказавший это – уже обличил себя. Ибо "если говорим, что не имеем греха, – обманываем самих себя и Истины нет в нас" (I Иоан. 1. 8). Но "бог по благодати", если только он действительно "бог", не только безгрешен, но еще всеведущ, всемогущ и полон божественных свойств. Кто же скажет это, не став самообличенным посягателем? А если не скажешь этого о себе, то как скажешь это о другом? А если ни о себе, ни о другом не скажешь, то о ком же? О ком, кроме Христа Спасителя? Но это значит, что лучше не произносить этих слов о людях и не питать о них этих мыслей...

Человеку, совершающему свое религиозное очищение, необходимо не только смирение, но и трезвение; – и трезвение не только в созерцании, но и в богословском мышлении. Нет у человека и не бывает такого состояния, которое дало бы ему основание сложить с себя всю и всякую ответственность за свои помыслы, слова и дела, и возложить их всецело на "срастворенного с ним" Господа. Благодатное просветление души не "отменяет" человека, но сохраняет его, преображенного; не снимает с него ответа за все, но делает ему этот ответ более легким; не унижает его и не отвергает врожденного ему, духовного достоинства; и дает ему не гордость и "мнение" о себе, но чувство не по заслугам помилованного и превознесенного.

Таков онтологический и религиозно созерцательный смысл единения человеческой души с Ботом. Таково значение религиозного смирения и трезвения.


Глава Двадцать Пятая
ПРИОБЩЕНИЕ СВЕТУ

1

Человек, продумавший религиозный смысл трезвения и прочувствовавший религиозный смысл смирения, понесет в душе своей склонность – всегда повышать свое духовное богатство, но никогда не переоценивать его. Самое желание – совлечь с себя свое "человеческое естество" и перестать быть человеком покажется ему чрезмерным и неверным; – особенно в христианстве, ибо христианство с любовностью и щедростью дало человеку новое достоинство ("усыновление" Богу), открыло ему драгоценность его свободы и указало ему пути, на которых он призван, оставаясь человеком, духовной личностью, врастать в светлые "пространства Божий". Человеку надо помышлять не о том, чтобы "стать богом", а о том, чтобы воспринимать лучи божественной благодати всюду, где они даются, воспринимать их верно, цельно, искренне и действенно, и тем следовать Христу: принимать обещанную Им благодать и возрастать духом.

В этом смысле приятие Божией благодати можно описать словами: "приобщение Свету" или "приобщение Богу".

И вот, приобщение Богу есть высшее, доступное человеку на земле счастье, для которого недаром соблюдается имя "блаженства". Так обстояло, по-видимому, во всех больших религиях, не исключая и религии Будды, который избегал говорить о Боге, но звал к блаженству Нирваны.

Именно поэтому среди религиозных обрядов особое значение приобретают "обряды-таинства" и тайна этих таинств состоит именно в живом приобщении человека – Богу.

Это приобщение состоит обычно в том, что человек приносит свои дары Боту ("жертва") и воспринимает от Бога Его Дары.

Принесение человеческих даров, в чем бы они ни состояли, всегда надлежит разуметь символически и духовно; как только это символическое и духовное понимание утрачивается, так обряды снижают религию до недуховного уровня. Приносит ли человек Богу цветы – разумеются "цветы духа", т.е. отверстая душа, радостно доверчивая, искренне простирающаяся, дышущая красотой. Приносит ли человек иное украшение для храма, разумеется душевно-духовная радость о возможной земной лепоте и красоте, соответствующей Божиему совершенству.

Возженная свеча – есть символ молитвенно горящего сердца. Поданная просфора знаменует молитвенное самовложение и духоучастие человека в таинстве Евхаристии. И так – во всем. И даже древние жертвы, – заклания и всесожжения, – как бы осуществляли молитву: "что я могу дать Тебе, что не было бы уже Твое?"... Дар человека, приносимый Богу, имеет всегда в конечном счете единый духовный смысл: отверзание человеческой души для восприятия благодати; готовность принести Ему свою любовь, свое внимание, свои творческие силы; "отдание себя" или "предание" своей жизни и воли в Его руки; иными словами: выхождение навстречу Его откровению.

Естественно и понятно, что все это совершается для приобщения Его Свету. Ибо сущность религии состоит не в том, что человек "делится" с Богом своим скудным земным достоянием; и не в том только, что человек отверзает Богу свое сердце, свое око и свои помышления; но главнее и больше всего в том, что он воспринимает от Него дары Его света и Его благодати. Земная "жертва" есть только знак искания, глада, обращения, готовности; – только "протянутые руки"; – только зов, предчувствие, приуготовление. Только начало. Совершение же состоит не в "приношении", а в "приятии". А это "приятие" и есть величайшая радость, доступная человеку на земле.

Сказать, что настоящий религиозный опыт есть путь к высшей и лучшей радости, доступной человеку на земле, значит высказать простую, но основоположную истину, общую для всех больших религий и для всякой искренней религиозности. Этот путь, указанный Христом для всех "труждающихся и обременных",1 т.е. для всех тех, чья жизнь трудна, болезненна, изнурительна, безрадостна, полна страданий и изнывает под бременем. Земная безрадостность целится светом и покоем от приобщения к Богу. Это одно из глубочайших свойств религиозного опыта: ибо религиозный опыт не только осмысливает жизнь человека, освещает и освящает ее, но он дарует человеку то высшее ощущение блага, ту приобщенность к подлинному Совершенству, прикосновенность к первозданной гармонии и к блаженству, которое и составляет сущность истинного "счастья".

Но высказав это, мы должны тотчас же оговориться, что в религии не следует искать счастья и что человек, чающий от религиозного опыта "удовольствий", "наслаждений" или "радостей" – исказит свой опыт, извратит свою религиозность и не найдет пути к Богу. Он не найдет его постольку, поскольку он ищет не духовного "счастья", а соматически-психического. То, что ему предносится, есть покой земного удовлетворения, равновесие насытившегося инстинкта, органическое здоровье и всяческая удача в земном изживании своих индивидуальных сил. Он не знает духа; он не понимает религии; и то, чего он желает – недуховно и нерелигиозно. А между тем, на самом деле, религия – духовна.2 Она не обещает человеку ни инстинктивного равновесия, ни здоровья, ни земной удачи. Она живет в совсем ином измерении, которое требует от человека актов особого строения и совсем иной душе-направленности. Нет этого и настоящая религиозность не дается человеку и не состоится.

1 Мтф. 11. 28 "???????????????????????????".
2 См. главу вторую.

Поэтому не правы все те, которые, оказавшись неудачниками в земном счастье (подобно Игнатию Лойоле), начинают добиваться "неземного" счастья на путях религиозных. Гедонизм в религии (от греческого "?????" = удовольствие, приятность, радость, счастье) ведет не к Богу, а к таким актам и содержаниям, которые соответствуют субъективной потребности данного человека и отвечают полусознательному "домоводству его инстинкта". Ибо каждый человек (знает он об этом или не знает) живет на земле, как система равновесии, соблюдение которых необходимо для его здоровья: я есть живое равновесие – тепла, пищи, питья, движения и покоя, труда и отдыха, сна и бодрствования, напряжения и распряжения, молчания и разговора; и, наконец, равновесие "удовольствия" и "неудовольствия". Каждое нарушение этих равновесий, тягостное для организма, вызывает у человека тревогу, или даже мучение, и побуждает его инстинкт искать путей к восстановлению утраченного равновесия; причем выносливость у людей субъективна и различна. И вот, когда жизнь лишает человека необходимого ему минимума удовольствий (плотских и душевных) и он начинает инстинктивно искать "компенсаций", то он нередко обращается за этими компенсациями к религии и вырабатывает себе соответствующую компенсирующую "установку" и гедонистическую "практику". Не зная о духовности религии и не придавая ей значения, он завладевает религиозными содержаниями и темами для того, чтобы приспособить их к своему личному жизненному "неудачничеству" и извлечь из них максимум приятностей, утех, сладостных мечтаний, вожделенных фантазий, внешних действий и внутренних состояний, имеющих вознаградить его якобы "религиозными" наслаждениями за утрату земных удовольствий. От этого религия превращается в какое-то убежище для жадных до счастья неудачников, в какую-то "самолечебницу" для бальных или полубольных гедонистов, где каждый изобретает для себя систему личных компенсаций, помышляя не о Боге, а о своих "жаждах" или "потребностях".

Настоящая религиозность ищет не безответственного "блаженства"; она ответственно ищет совершенства. Для нее религия не есть "гедонистический корректив" к земному (соматическому или психическому) неудачничеству, но строгое и трудное восхождение к совершенству. Религиозное счастье (блаженство) дается именно тому, кто о нем не помышляет и его не добивается. Оно дается, как неожиданный цветок в пустыне; как "нечаянная радость" в суровом делании; как "свет на пути", как "сияние" на "севере", как незаслуженная награда. Настоящее религиозное искание ищет совершенства; и найдя в совершенстве – блаженство, смущается и начинает проверять себя и свою чистоту.

Приобщение свету есть радость, духовная радость и высшая радость.

Но хотеть надо не радости, а духа; не счастья, а совершенства; не упоения, а Бога. И тог, кто этого не постиг, или не понимает, или не блюдет, тот идет неверными путями и придет к соблазнам.

2

То "счастье", которое дается человеку в религии, состоит прежде всего в переживании духовного совершенства. Сущность религиозного опыта – в искании его; и вот, оно найдено! И в какой бы форме, в каком бы виде оно не предстало человеку в виде явления природы, или в виде чужого героического деяния, или в виде произведения искусства, или (непосредственно) в захватывающей дух благодати Божией, религиозная душа относит все это к единому первоисточнику: ей всегда и во всем открывается Бог, ибо она уже научилась по лучу видеть Солнце.1 Это она – Божья первоустрояющая мудрость – в жемчуге и в алмазах, в планетах, в цветах, в муравьях и в тихой разумности слона.

1 См. главу шестнадцатую "Огни жизни".

Это Его благодатно-всесильный огонь возгорелся в целостной и беззаветной силе героя. Это Его вдохновение поет в молящейся сонате, в трепетной элегии поэта, в прозрачно-мудром пейзаже, в полете мраморного ангела. Всюду, где глубина; всюду, где чистота; всюду, где искренность; всюду, где любовь; всюду, где совесть; всюду, где гармония; всюду, где материя осуществляет закон духа; всюду, где мудрость открывается человеческой душе, – всюду веет Дух Божий. И надо научиться узнавать Его. И узнав Его в единичном веянии, надо научиться поднимать взор своего сердца к Его вечной сущности, к Богу, "о себе сущему", к Его благости и к Его совершенству.

Дух Божий узнается по тому особому чувству "совершения" или "достижения", которое открывается только духу, человеческому духу, естеством своим изголодавшемуся о совершенном и внезапно находящему себе как бы "пищу" и "питье". Обманется ли человек, томящийся жаждой в знойной сухости и получивший реальную влагу? Обманется ли человек, изнемогающий от голода и воспринявший жизненно-питающую пищу?

Подобно этому не обманывается дух человека (если это действительно дух, а не соблазн бездуховного инстинкта), получая от Духа Божия. И не обманны его чувства "отпущения", "покоя" и "радости".

И прежде всего чувство "отпущения". Оно доступно только духу; вне духа – оно есть соблазн животности или слишком человеческой душевности. Но дух, совершавший свое очищение, и долго, строго и ответственно искавший полноты бытия, легкой гармонии, искренней любви и чистой мудрости испытывает и полноту, и легкость, и чистоту в осуществлении, гармоническое бытие, мудрую любовь, благодатную глубину: реальность искомого, предстояние почти невероятного, явь священного сна, предустановленную желанность. И все это переживается сразу, в простоте и единстве; как нечто совсем новое и небывшее, и в то же время, как нечто первозданно-древнее, но древне-утраченное и, вот вновь и в то же время впервые блаженно-обретенное (идея "потерянного и возвращенного рая"). И каждый раз человек переживает чувство "посещения", "прощения" и "отпущения", новое чувство "милости", "жизни", "мира", "здравия" и "спасения". Напряжение исчезает.

Вопрос отпадает. Сомнение гаснет. Искание приостанавливается, чтобы впоследствии снова возобновиться. И "прощенный" и "отпущенный" человек входит в "покой" и в "радость" Господа своего. Ибо его коснулось благодатное веяние Духа и успокоило его. И его осветил благодатный луч, теплоносный, успокаивающий и удостоверяющий; осветил и обрадовал.

Тогда человек постигает многое, пережитое и написанное великими людьми о духовной радости и духовном веселии. Еще Марк Аврелий призывал: "живи безропотно в ничем не омрачаемом веселии духа", не взирая на вражду людей и на угрозы естества (ор. cit. VII, 68); ибо духовно созерцающий человек всегда имеет источник высшего покоя и высшей радости. Однако обычному язычнику это было недоступно и непонятно. Иное дело – христиане. В первом послании Апостола Иоанна читаем: "И сие пишем вам, чтобы радость ваша была совершенна. И вот благовестие, которое мы слышим от Него и возвещаем вам: Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы" (1 Иоанна, 1. 4-5). И сие означает, что этот свет совершенства, открывшийся нам во Христе Иисусе, может и должен стать основным источником и содержанием нашей жизни, а отсюда: отпущение, покой и радость.

Это и есть та радость "Бого-удостоверения", о которой говорил Христос своим ученикам на Тайной Вечери: радость Бого-узрения, "которой никто не отнимет у вас"; радость прошения во имя Христово, прошения, которое будет исполнено,1 "чтобы радость" ваша "была совершенна" (Иоанна 16. 22-24). В этом смысле о радости Бого-испытания и Бого-узрения пишет и Апостол Павел (Римл. 14, 17;15. 13; Галат. 5, 22; Фил. 1. 25; Фесс. 1. 6) и Апостол Петр (1. 8).

Это есть та радость, которая посещала всех настоящих Бого-созерцателей; о ней свидетельствуют Антоний Великий, Макарий Великий, Авва Исаия, Евагрий Монах, Исихия Иерусалимский, Ефрем Сириянин, Исаак Сириянин и другие. Именно такова была радость, в которой пребывал Франциск Ассизский, сей замечательный сын древнего Православия в недрах католицизма. Это выражает и Феофан Затворник, когда говорит: "Вообще же все, истинно приступавшие ко Господу, ощущали сие некоторым взыгранием духа своего".2

Этот опыт "отпущения", "покоя" и "радости" никогда не проходит бесследно в жизни человека, даже и тогда, если он был пережит всего один единственный раз. Бывает так, что человек пугается его, принимая его за нечто вроде "иллюзии" или самообмана, и не придавая ему того значения, которое ему подобает. Но и тогда этот опыт не повторенного и не закрепленного " касания" получает в его жизни смысл отворенной двери в пространства Божии. При верном развитии религиозного опыта у человека возникает сохраняется потребность – вновь и вновь вступить в эту раскрытую дверь и пережить эту радость религиозного удостоверения. Приобщившийся Свету ищет все нового и нового приобщения; и каждый новый луч проникает в глубину его Купины, питает ее огонь, очищает его душу и строит его дух.3

1 См. главу десятую "О чудесном" и двадцать вторую "О молитве".
2 Путь ко спасению. 185.
3 См. главы одиннадцатую, шестнадцатую и восемнадцатую.

Поэтому чувство отпущения отнюдь не ведет к угашению религиозной интенции и к прекращению религиозного "домогательства".

Напротив, оно переживается, как залог и призыв, как благодатное начало дальнейшего пути. Это есть как бы первое удостоверение и несомнительное обетование. И чувство покоя не означает успокоенного отказа и перехода к пассивному безразличию. Это есть не покой бездействия, а покой уверенности; уверенности в том, что прежний путь был верен и плодотворен, и еще в том, что надлежит двигаться в том же направлении. Это не покой пересыщенного безволия, а покой волевого решения: человеку дана была очевидность Божия бытия для того, чтобы угасли его тревоги, сомнения и всяческие колебания; и еще для того, чтобы укрепить в нем голод его духа и жажду его сердца. И все это запечатлено было тем "взыгранием", о коем упоминает Феофан Затворник; тем "веселием", которое остается незабвенным на всю жизнь; той "радостью", которой в дальнейшем будет питаться сердце.

Эта радость, которая дается нам в религиозном опыте, не есть радость "миро-отречная", не есть "мистический экстаз", не есть какой-то "сверхчеловеческий восторг". Тот "мир", который отвергается религиозными аскетами, есть мир человеческой пошлости,1 а не мир природы; они называют "миром" – тот уровень переживаний, содержаний, отношений, интересов и удовольствий, который бездуховен и противодуховен, для всего Божественного мертв и слеп. Но мир, созданный Богом и данный человеку в дар и в бремя, в задание и в одоление, может и должен переживаться духовно и религиозно и подлежит приятию.2 И в приятии этого дара, в несении этого бремени, в разрешении этой духовной задачи и в одолении соответствующих искушений и соблазнов – повсюду ждут нас лучи Божий, повсюду ждет нас радость приобщения к Свету.3

1 См. главу тринадцатую.
2 См. мою статью "О приятии мира", в N 6 журнала "Русский колокол".
3 См. главу шестнадцатую "Огни жизни"

Люди, гоняющиеся за "мистическими экстазами" и "сверхчеловеческими восторгами", ищущие "экзотики" и "оргиазма", идут мимо основного и существенного, мимо классически-простых и трезвенно-смиренных, здоровых глубин религиозного опыта – в страну болезненных напряжений, нетрезвых посягательств и несмиренных претензий. Они как бы уклоняются от "черного хлеба" и требуют "пряностей"; они хотят, оставаясь в мире, уйти от тех заданий, которые возложены Богом на в-мир-пребывающего человека; они посягают на воображаемое ими "генеральское звание", не желая быть "солдатом" и забывая, что "генерал" есть лишь разновидность "солдата". И если действительно существует тот религиозный "ранг", на который они посягают, то приобрести его можно, только начавши с "простейшего" задания Божия.

3

Религиозное "приобщение Свету" имеет в жизни великое множество различных путей и форм, – столько же, сколько есть различных молитв, а молитв столько же, сколько есть различных человеческих состояний, совместимых с искренним обращением к Богу.1 Исчислить эти духовные обращения или восхождения к Богу – невозможно. Но есть некоторые основные пути, которые открываются религиозному человеку и которые должны быть признаны самыми существенными (как бы классическими), драгоценными и плодотворными. Таковы: живое чувство Божьего всеведения и вездеприсутствия; духовная любовь; совестное делание; церковные таинства, в особенности Евхаристия; и, наконец, тайнорождение в смерти.

Идея о том, что Бог "все ведает" или "все видит", есть одна из основных идей религиозного опыта, встречающаяся в самых различных религиях. Это не выдуманная доктрина, а живое и естественное чувство, само собой возникающее в душе религиозного человека. Оно связано с возникновением и образованием "религиозной Купины",2 и далее, со способностью религиозного человека воспринимать во всех делах и обстояниях жизни – лучи Божией благодати или Божьего "присутствия".

1 См. главу двадцать вторую "О молитве".
2 См. главу девятнадцатую "О религиозной искренности".

Раз сложившаяся и утвердившаяся в душе "религиозная Купина" испытывается человеком не как чисто-личное душевное состояние или обстояние, но как "дверь" к Богу, как "место предстояния" Ему, и, более того, как "место" таинственного "присутствия" Его Благодати. Человек молится, религиозно созерцает, судит себя и принимает судьбоносные решения своей жизни, "уходя" в это центральное огнилище своей души, в котором его душа чувствует себя "взятой" в воспламенение самого Духа (??????????????). И вот лучи этой вечно присутствующей Купины пронизывают все состояния и обстояния личной жизни. Она переживается как своего рода всеосвещающее и всевидящее Око Божие, от которого ничто в душе не может укрыться. Главное первее неглавного, священное есть субстанция несвященного. Свет огня разгоняет тьму.

"Купина" по самому существу своему проникает лучами своими во все закоулки души. Напрасно пытаться скрыть от нее что-либо: можно воображать, что она "не все видит", но однажды эта иллюзия будет разоблачена.

У древних балтийских славян бог "Световид" изображался в виде великой человеческой фигуры с четырьмя лицами, смотрящими во все стороны и видящими все совершающееся. Сенека пишет: "От Божества ничто не может быть скрыто: оно присутствует в наших сердцах, оно входит в наши мысли". У Эпиктета читаем: "Если ты закроешь двери и погасишь свет в своей комнате, не говори себе, что ты один, – Бог в твоей комнате, а также твой Ангел-хранитель. Не верь, что они нуждаются в свете, чтобы видеть, что ты делаешь". Это понятно, ибо свет духовный не угасим и земная темнота перед ним бессильна. Марк Аврелий утверждает: " Бог зрит Руководящее Начало каждого из нас в обнажении от материальной оболочки, коры и наростов" (op. cit. ХII. 2). Император Константин вскоре после своего обращения сознавался в письмах к епископам, что в первые годы царствования грешил иногда против справедливости, "так как думал, что тайны его души скрыты от очей Божиих". Именно в этом смысле пламя Купины переживается, как Око Божие, так, что все озаренное ее светом "видно" и "ведомо" Боту. Когда же человек научается "слышать" и "видеть" во всем веяние Благодати и, возводя ее лучи и дары к сущему о себе Божеству, испытывает "всепроникновение" Бога и говорит о "вездесущии Божием", то всеведение и всевидение Божества становится для него едва ли не основной аксиомой бытия.

Но именно отсюда возникает в нем уверенность, что ему открыта величайшая и богатейшая возможность "приобщения Свету"; – что если он не осуществляет эту возможность до конца или же пользуется ею мало, то не потому, что "ее нет", не потому, что откровение Божие скудно и скупо, но только потому, что он сам не умеет или не хочет жить им, благодарно "упоеваясь" ее радостью. Дары Божества щедро даются человеку: они светят ему везде и отовсюду, во внутреннем мире и во внешнем; они как бы ждут его взора, его восприятия, ею сердца и его разумения; они взывают к его свободному обращению и приятию. И если они не доходят до него, то именно в силу его "личной неспособности, неумения или нежелания.

Посему можно сказать, что "приобщение Свету" предлагается человеку непрерывно, во всем, отовсюду, через все. И духовно зрячий человек, предаваясь этому приобщению, – намеренно и ненамеренно, – созидает в себе некую центральную "приобщенность", которая живет в нем всежизненно в виде духовной "Купины", не угасает в его душе ни при каких обстоятельствах и судьбо-изменениях его жизни и несет ему Божий дары отовсюду.1

1 См. главы шестнадцатую, семнадцатую и восемнадцатую.

4

Естественно, что эта приобщенность вызывает в религиозном человеке те особые состояния и акты, о вторых мы только что упомянули. Первое из них есть сила духовной любви.1

1 См. мою книгу "Путь духовного обновления", главу вторую, стр. 47-70.

Когда мы говорим о духовной любви, то мы отнюдь не противопоставляем ее – плотской любви или душевной любви, как несовместимое – несовместимому. Ибо духовная любовь, при всем своем высшем значении, при всей своей высшей ценности и силе, совсем не исключает ни душевной, ни телесной любви: она может "облекаться" и в душу, и в тело, подобно тому, как сам человеческий дух живет в обличий индивидуальной души и в чувственном образе индивидуального тела.

Духовная любовь пленяется качеством, достоинством, совершенством предмета, и притом – не мнимым, не призрачным и не сводимым к личному "вкусу". Она ищет и находит то, что на самом деле хорошо; и прилепляется к нему. Но то, что "на самом деле хорошо" – есть всегда излучение и присутствие Божией благодати. Поэтому духовная любовь идет благодатными путями и приходит прежде всего к Богу; к Богу и она прилепляется; и, прилепившись к Нему, живет Его лучами, их отыскивает, узнает и полюбляет во всем – в мире и в людях. Это есть боголюбивая любовь. Она сохраняет свое направление и свою природу во всех своих проявлениях. Все, что она полюбляет, и всех, кого она полюбляет, она находит, приемлет и любит богопреданными, богоосмысленными силами души. Она – по основной заповеди Христа (Мтф. 22. 37; Мрк. 12. 30-33; Луки 10. 27) – сначала восходит цельно к Богу, а потом нисходит от Него к людям и к миру. И потому она видит в людях – сынов Божиих и своих братьев в Боге, а в мире и его явлениях – Богом созданные и Богом (изнутри и извне) осиянные вещи. И подобно тому, как сам человек не есть просто дух, но живет в великом осложнении, как одушевленный и овеществленный дух, так и любовь его, став духовной любовью, может осуществляться, как духовно-душевная и как духовно-телесная любовь, так, что ни ее духовная душевность, ни ее духовная телесность не будут угашать ее боголюбивую природу. Можно понять человека, который не надеется на такое осуществление в своей жизни и потому предпочитает попытаться любить только духовно, отказавшись от душевной и от плотской любви; но не следует создавать учение о том, что душевная и плотская любовь не могут иметь боголюбивую природу и потому должны быть признаны "греховными".

Духовная любовь есть, прежде всего, любовь к Богу. Нисходя от Него к людям и к миру, она не перестает любить Бога, любя Божественное, сияющее в мире и излучающееся из людей. Поэтому приобщение к Свету может совсем не прекращаться от общения с миром и людьми; если же оно у кого-нибудь прекращается, то это только означает, что ему надо вернуться к Богу, укрепиться в восприятии Его и в любви к Нему, и потом уже снова обратиться к миру и к людям.

Однако и этого мало. Истинное восприятие людей и мира не только не уводит от Бога, но приводит к Нему с особенной жизненностью и наглядностью. Человеку духовной любви дано видеть в каждом другом человеке – его духовное естество, подобное огню: то скудно тлеющее под золой быта, то неровно вспыхивающее и угасающее под давлением инстинкта, то горящее ровным пламенем молитвенной свечи. Но каждый раз, как он видит это огненное начало духа, он воспринимает луч Благодати, брата по духу и дитя Божие, воспринимает его любовью и радуется духом. Вот почему Преп. Серафим Саровский говорил каждому человеку "радость моя"! Ибо дух радует и любовь радует; и Божий мир нельзя ощущать духом без радости.

Особенное приобщение к Свету дается человеку в духовной дружбе и в совместной духовной молитве.

Духовная дружба предполагает, что каждый из общающихся друзей совершает иди уже завершил в еврей душе процесс духовного "центрирования" и образования Купины.1 Люди, лишенные Купины, неспособны к духовной дружбе.2 Ибо духовная дружба есть общение и единение личных "огнилищ" пред лицом Божиим. Каждый из друзей, созерцая Бога и Божественное в мире и в людях и питая тем огонь своей Купины, посылает другому "искры", "излетающие" как бы из его Купины, и достигающие до чужого огнилища, и каждый получает обратные духовные "искры". От этого оба духа разгораются духовным огнем пред лицом Божиим, жизненно укрепляясь и богатея. Взаимное пополнение, удостоверение и исправление ведут к новой, небывалой предметности в видении и к интенсивности в любви и мысли. Возникает особая полнота взаимного понимания, уважения, доверия и любви. При долгом и глубоком общении два индивидуальных огня, не утрачивая свою личностную форму, становятся как бы единым совокупным огнем, возносящим к Богу свой духовный пламень. В этом духовная дружба, как разновидность духовной любви, обнаруживает свою благодатную природу и является драгоценнейшим способом светоприобщения.

1 См. главы восемнадцатую и девятнадцатую.
2 О духовной дружбе см. соотв. главу в книге "Поющее сердце".

Но если в дружбе духовная любовь объединяет людей на Божественных содержаниях перед лицом Божиим, то в совместной молитве она объединяет людей в их прямом и непосредственном подъеме к Богу.

Каждый из них молится по-своему, своим личным актом и из своей личной Купины; субъективность молитвенного обращения и опыта не отменяется и не нарушается. Но каждый из совместно молящихся знает себя – обращенным к Богу в совместности с другим, возносящим сходную молитву и "споспешествуемым" (срв. Иак. 5. 16 "???????????") молитвой своего друга. Такая молитва дает опыт совместного предстояния единому, общему Богу; опыт единовременного, интенционально-однородного подъема и чувство общего молитвенного свершения. Она укрепляет единение друзей, как бы сращивает их в небесах и дает им необычайное чувство духовной сопринадлежности и духовного восполнения.

Естественно, что в дружбе главная интенция направлена от личного духа к личному духу, как бы в "горизонтальном" направлении, неся от одного к другому в лучах любви религиозно осмысленные дары; а от совместной молитвы главная интенция направлена от личного духа к Богу, в восходящем направлении, взнося к Нему личное пламя любви и благодарности, тогда как интенция совместности остается добавочной и непреобладающей. Поэтому молитвенные "стрелы" изображаются на втором рисунке интенсивными чертами и притом в виде двух независимых восходящих линий, которых, однако, сходятся "в бесконечности" религиозного Предмета.

В таком духовном понимании осмысливается и оправдывается и единение брака. И поскольку прав тог, кто утверждает, что браки "заключаются в небесах" и становятся "нерасторжимыми". В этом смысл брачного таинства: люди утверждают свое единение в духовной любви и дружбе пред лицом Божиим и молитвенно закрепляют свою волю к нерасторжимому единству. Развод при таком понимании не расторгает нерасторжимое единство, а признает, что это единство не возникло и не состоялось; что люди, вступившие в брак, оказались недостойными таинства и не обрели друг друга – ни в духе, ни в любви, ни в молитве. Таинство не коснулось их. Они не приобщились Свету. Молитва не связала их.

Духовная любовь не срастила их. И вся попытка их закончилась в "пошлости" "двумерного" существования. Было бы духовно-противоестественно и религиозно-недопустимо, после признания этого духовного несчастья и пустоты, приговаривать их к симуляции обратного перед Богом и людьми. Ибо приобщение Свету возможно только в условиях свободы и искренности. И тог, кто пытается симулировать несостоявшееся приобщение, становится на путь лжи и кощунства и может потерять всякий доступ к Богу.

5

В таинственной связи с духовной любовью, приобщающей человека к Свету, находится жизнь совести в ее творческих актах.1

1 См. мою книгу "Путь духовного обновления", главу четвертую, о "Совести"; также "Поющее сердце" соотв. главу.

Если духовная любовь есть любовь к подлинному качеству, к Божьему "дыханию" и "лучу", – в людях и в мире, – то совесть есть живая и творческая воля к совершенству. Коренное единство духовной любви и совести не подлежит сомнению: ибо оба эти "акта" исходят из той же "подпочвенной" глубины, где дух – инстинктивен, а инстинкт – духовен; где горит огонь личной "Купины"; где личность человека, не прекращаясь и не исчезая по способу земного бытия, является по существу и по содержанию пронизанной лучами Благодати, очищенной от товарной узости, мелкости и самости; где открывается "дверь" в светлые, потусторонние "пространства Божий". В актах духовной любви и в актах совести – светит единый свет, бьется единый пульс, живет единая направленность (интенция). Но в актах любви преобладает чувство, созерцающее восприятие и радость данному качеству и совершенству; а в актах совести преобладает волевое начало, духовная свобода и творческое вдохновение. Акт духовной любви "видит", приемлет вчувствуется, бережет, благодарит и светит; акт совести горит ответственностью, действует, выбирает, решает и вдохновенно совершает, или же, не допущенный до совершения тварно-обособившимся инстинктом, томится в бездействии и томит человека "угрызениями".

Это означает, что акт совести – динамичен по самому существу своему. Совесть есть водя. человеческая к активному осуществлению Воли Божией в земной жизни. В "совести" человек останавливает тварные интересы, инстинктивные похоти и всевозможные душевные и телесные "необходимости", обычно считающиеся "непреложными" наподобие "законов природы", и ищет свободы: свободы и верности в духовной мотивации; – свободы в духе, т.е. в воле к предметному совершенству; – свободного предания себя благодатному вдохновению. Он ищет божественной свободы в пределах человечески-земной жизни. Он как бы отдается тому таинственному и чудесному "ветру", который веет в него сквозь дверь, отверстую в Божий "пространства". Он "загорается" от Купины.

Он внемлет "голосу" закона Божия, в котором узнает свою собственную, главную сущность, мечту и волю. Он приобщается таинственной гармонии между Творцом и тварью; и осуществляет "единение" с Богом.

Совесть есть особого рода молитва; сначала – молитва вопрошающая, "прислушивающаяся", внемлющая, а потом – молитва предающаяся. Чему? Воле Божией, о коей говорится в третьем прошении молитвы Господней. Ибо третье прошение ("да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли") выражает не только готовность доверчиво и послушно принять всякое, для человека судьбоносное, водительство Божие в личной и в мировой жизни. Оно выражает, помимо этого, готовность действительно принять и осуществить Волю Божию; принять ее духом и действием, как свою собственную; – осуществить ее на земле так, как она осуществляется в светлых "пространствах" Божиих, в "небесах", т.е. в метафизическом плане бытия.

Так совесть вводит человека в Царство Божие; или, как выражаются Упанишады, – "в Поток"; или, как обозначают это Конфуций и Лао-Цзы, – в "Дао", т.е. в сокровенную, но всем сущим обладающую "волю Неба", ведущую нас к совершенству. Осуществляя акт совести, человек по истине приобщается Свету Божию. Он побеждает "земные необходимости" и отдается свободе, т.е. ничем кроме Благодати не определяемой силе, которая становится его личной силой, оставаясь Силой Божиею. Вот почему в совестном акте отпадают все "заботы", "страхи" и "расчеты", обременяющие земную тварь. Наступает легкость, несущая человека к деянию и в деянии. Отпадает страх; исчезает нерешительность. Личность становится единой, как в молитве; сильной, как бы нездешней силой; и победоносной, – даже и тогда, когда земное обличие и земные последствия ее деяния (или соответственно, – ее деятельности) имеют видимость "неудачи" и "поражения". Тогда человек имеет живую уверенность, что ему удалось сделаться "орудием" Божиим, или органом Его благодати. Он делает то единственное, что он должен и к чему он призван; и отдает и себя самого, и свой поступок, и его последствия – воле Божией. У него бывает при этом такое чувство, что его "схватило" и "понесло", – но не инстинктом, не страстью, не увлечением, а одержащим его духом.1 И потом, возвращаясь к совершенному делу и подвергая его и себя строгой критике, он чувствует, что иначе он и не мог поступить, и не хотел поступить, и не захотел бы и теперь; что он не должен был и не смел действовать иначе; что он иначе и не мог хотеть, да и не хотел бы мочь; что он благодарит Бога за то, что ему дано было поступить так, и просит Его о том, чтобы такая свобода духа была ему дарована и впредь. Он понимает, что, действительно, приобщился Свету.

1 См. главу двадцать шестую.

Не следует думать при этом, что все это относится только к сфере человеческой "морали" и "добродетели". Во-первых, потому, что нравственное делание и измерение совсем не отдельно от остальной жизни и не "выделено" в особую "сферу", но всецело вращено в человеческую жизнь. Во-вторых, потому, что всякая духовная деятельность человека питается чувством ответственности и волей к совершенству, – начиная от простого ремесла и кончая творчеством художника, начиная от политической деятельности и кончая научным исследованием, начиная от садоводства и кончая канцелярской службой. Совесть есть воля к духовному совершенству во всяком жизненном делании. Это она внушает человеку желание, как можно лучше делать всякое дело, которое выпадает ему на долю; это она отучает человека от всякой распущенности и безответственности и приучает его к строгой самоцензуре и самокритике: – и поэта, и художника, и музыканта, и ученого, и воспитателя, и политика. Все великие люди были люди "одержимые" чувством ответственности и совестью. К совести обращается человек, приступающий к таинству покаяния. Совесть удерживает на весу руку, поднятую для несправедливого удара; она заставляет писателя "переделать" написанный труд; она делает человека "добро-совестным", заставляет его говорить "по чистой совести", держать слово и присягу. Вот почему надо признать, что совесть сильнее человека и больше человека: ибо она есть Божий Свет в нем.

6

Естественно, что религиозный человек всю жизнь ищет этого приобщения к Свету. Но, предоставленный себе и своим собственным силам, он нередко теряется, блуждает, впадает в соблазны, увлекается собственными и чужими выдумками и в конце концов не знает, где и как он приобщается Благодати, где он пребывает в пустых мечтах и где, быть может, грешит и кощунствует. Поэтому Церковь указывает ему те священные действия, посредством которых ему может быть сообщена видимым образом – невидимая благодать Божия. Эти действия суть Таинства. Эти действия требуют посвящения от совершающего их духовного лица, и верующей, молитвенной "плеромы" от священника и от ищущего благодати человека. Поэтому священство есть первое, начальное, исходное Таинство, ибо оно создает и утверждает возможность таинственного действия, религиозно-духовную "компетентность" в призвании и даровании Благодати.

Но если эта религиозно-духовная компетентность представлена в лице священника, то самое совершение Таинства предполагает молитвенную "плерому" и у духовника, и у молящегося. Невозможно сводить Таинство к предписанным словам, жестам и деяниям. Религия и молитва суть состояния душевно-духовного, а не внешне-телесного; самое существо их состоит в свободном обращении личного духа к Богу, в собранности и открытости души, в живом горении Купины. А так как Таинство есть акт религиозно-молитвенный, то этот закон бытия распространяется и на него. Мы знаем, конечно, что в крещении и в покаянии от младенца невозможно требовать молитвенной плеромы; что елеосвящение, глухая исповедь и приобщение Св. Тайн даруются и таким тяжело больным или умирающим, которые, может быть, уже не способны к молитвенной плероме. И тем не менее Таинство почитается состоявшимся и полносильным, а благодать почитается дарованной и младенцу, и духовнообессиленному умирающему. Обоснование этого учения есть дело литургика и богослова. В учении же о религиозном опыте нам драгоценно установить ту полноту бытия, которую Таинство может и должно приобрести в душе взрослого и здорового человека. Эта полнота требует от него религиозной и молитвенной плеромы, которая обычно "предполагается" извне, как имеющаяся, но о приобретении и осуществлении которой человек призван заботиться сам.

Человек, взыскующий Благодати через церковное Таинство, должен лично и духовно присутствовать в его совершении. Его внутреннее состояние, расположение и настроение его души отнюдь не безразличны при совершении Таинства. И это вынуждены признать и самые последовательные сторонники принципа "ех opere operato" (утверждающего, что таинство действительно всегда, независимо от качества и внутреннего состояния лиц, его совершающих или приемлющих). Именно в силу этого – Таинства не совершаются для иноверных, инославных или кощунственно ведущих себя неверов: вера и молитва могут предполагаться в душе человека, пока не установлено обратное, но заведомое и явное отсутствие их препятствуют осуществлению Таинства. Это выражается и в закономерном последовании Таинств: Таинство Покаяния, как душеочистительное, непременно предшествует Таинству Евхаристии, к которому не приступают без удостоверенной покаянной плеромы. Иными словами: Божий Свет благостно дается и тому, кто еще не возмог, или уже изнемог, но от могущего требуется молитвенная плерома.

Таинство, совершаемое и приемлемое без молитвенного наполнения, происходит не к Благодати, а "в суд и в осуждение". Иными словами, оно благодатно для достойного, который приобщается Свету; и исключающе или даже извергающе для недостойного, который отсылается во тьму. Поэтому для верного постижения и осуществления Таинства надо принять все то, что мы установили в предшествующем исследовании (главы первая – двадцать третья и особенно глава семнадцатая).

И все это относится особенно к Таинству Евхаристии, как высшему и завершительному из всех. Это Таинство, как ни одно другое, изъемлет человека из его земной жизни, из его тварных состояний и судеб и обращает его к Богу: к единению с Христом Спасителем. Единение это предуказуется ему в такой полноте, о которой он, строго говоря, не смел бы и мечтать: подобно тому, как тело и кровь Спасителя даются ему под видом хлеба и вина в жизненную пищу и живоносное питье, как дух его призывается приступить к такому же, но душевно-духовному единению; и подобно тому, как через кратчайшее время принятые им Св. Дары входят в его тварный организм и становятся уже неотличимой от него его "субстанцией", так душа его и дух его призываются и благославляются к тому, чтобы принять в себя Дух Христов, который должен стать неотличимой от его личного духа духовной субстанцией его жизни.

Большего обетования, большего откровения и большего дара нельзя себе и представить, и потому это Таинство является среди других – большим и верховным.

7

Последнее, доступное человеку приобщение Свету, осуществляется в акте его земной жизни – в "умирании". Рождение и смерть – два исключительных мига в жизни человека: они переживаются каждым из нас один единственный раз и притом так, что никому из нас не дано включить эти акты в их настоящем духовном смысле в состав нашего религиозного опыта. Начало моей земной жизни таково, что я еще не в состоянии пережить его силами моей сознательной духовности: я не помню моего рождения, я знаю о нем лишь от других и мне всегда кажется, что "меня тогда еще не было". Конец же моей земной жизни таков, что я буду уже не в состоянии включить его в мою сознательно-духовную земную жизнь, ибо "меня, земною, тогда уже не будет". Мне неизвестно, где и когда я "начался", ибо мои первые детские воспоминания-проблески относятся к гораздо более позднему времени; и мне неизвестно, когда и где я "окончусь", ибо все то, что я могу заранее знать о моей грядущей земной кончине, я способен только предвосхитить духовно-религиозным созерцанием. И вот, это созерцание и удостоверяет меня в том, что моя смерть будет моим последним на земле приобщением к Божественному Свету.

Земная смерть прекращает органическую самодеятельность моего одушевленного тела и отнимает у моего духа возможность пользоваться им, как своим выразительным знаком и действующим орудием; но она не угашает моего духовного бытия.

Уже при жизни я имел разностороннюю и полную возможность удостовериться в том, что мой дух не телесен: он не только не совпадает с телом по способу бытия (ибо он не протяженен, не пространствен, не имеет ни анатомического и биохимического состава, ни физиологических функций, не подлежит огню и воде, не испытывает нервной боли и т.д.), но умеет хранить свою самостоятельность и независимость от тела и способен даже повелевать ему. Так, пребывая в телесных лишениях, человек способен сохранить ясность и веселие духа. Испытывая мучительную и длительную боль, человек может силой духовной любви и воли отвлекаться от нее и творить, создавая в искусстве или философии легкие, изящные, певучие и глубокомысленные творения. А отшельники подвергают себя голоду, холоду и всяческому воздержанию именно для того, чтобы усилить свой духовный подъем и укрепить свою молитвенную сосредоточенность.

Итак, дух живет во плоти, но не совпадает с ней, не подчиняется ей и не разделяет ее земную судьбу. Ему дано пользоваться ею, чтобы осуществлять в ней и ею – свое освобождение от нее.

Я могу удостовериться также, что мой дух, ведя до известной степени душевную жизнь, отнюдь не совпадает и с нею и не исчерпывается ею; что он способен утверждать свою независимость от инстинктивных влечений, регистрируя их, расценивая их, повелевая им и пресекая их своеволие; что он может господствовать над своими душевными состояниями; что он властен видоизменять и обновлять душевное и телесное строение своих жизненных актов.

Так, сознание есть состояние душевное; оно ежедневно прерывается сном, иногда даже по нескольку раз в день. Но духовность человека сохраняет свое единство на протяжении жизни и обычно даже освобождается от этих психических перерывов; а есть люди, таинственно соблюдающие и даже освобождающие силу духа именно во сне. Человек, страдающий мигренью и теряющий во время припадка власть слова, или при более сильной спазме сосудов утрачивающий совсем способность наполнять слова соответствующим им смыслом, а иногда даже погружающийся в полное бессмыслие, сохраняет при этом в неприкосновенности свое духовное самочувствие, весь свой духовный уклад, все свои, временно неосуществимые, духовные дары; мало того, он тем спокойнее и терпеливее переносит эти удручающие и мучительные припадки, чем увереннее он осязает или даже созерцает в это время духовный огонь своей Купины. Душевное "выпадение" отнюдь не есть духовное "выпадение", и судьба личной души не определяет путь личного духа. Духу человека дана власть над его душой, власть самовоспитания, самоусовершенствования и самоосвобождения; власть укреплять свою совесть, приучать себя к бескорыстной духовной любви, облагораживать свой вкус, воспитывать в себе чувство ответственности, правосознания и мужество, приобретать силу молитвы и чистоту помыслов. Словом – дух есть высшая и субстанциальная сила в человеке, определяющая судьбу личного тела и личной души, но не подчиняющаяся их земной судьбе.

Именно отсюда у человека возникает притязание на духовную жизнь после земной смерти; и притязание это является обоснованным.

Тело есть лишь "дверь", а чувственно-земная душа – есть лишь "окно", соединяющее наш дух с остальным миром; но если эта дверь запрется и это окно закроется, то означает ли это, что наш дух прекращает свое бытие? Ему даны были эти доступы к внешнему миру со всем его богатством форм и живых смыслов, и к миру человеческих духов со всей его глубиной, окрыленностью и грешностью – для пробуждения, научения, любви и очищения. И вот, он совершил свой путь – и эти доступы у него отнимаются. Но разве он сам сводился целиком к этим доступам? И разве приобретенное им богатство постижении и способностей, разве энергия его бытия и его творчества, разве все это главное и субстанциальное существо его – было телесным, или чувственно-земным, или животно-инстинктивным? По смерти распадается тело и перестает проявляться через него душа. Но дух и при жизни не сводился к ним и не исчерпывался ими, они были лишь его орудием, его скорлупой, его ладьей, его временно-земным жилищем. И человек, убедившийся в этом при жизни, личным и самостоятельным, духовным и творческим опытом, не захочет даже и обсуждать слепорожденный вопрос о возможной смертности личного духа.

Первое, что открывает нам духовный опыт и в чем он утверждает нас с окончательной очевидностью, состоит в том, что человек есть дух, т.е. нетелесная творческая энергия со своими особенными ценностями и целями, с особыми критериями, с высшими жизненными формами и законами: это законы и формы духовной самостоятельности, свободы и самоосвобождения, достоинства, ответственности, совершенствования, очищения, богосыновства, любви, свободы и бессмертия. Человек, живущий этим опытом, привыкает с полным и удостоверенным основанием почитать себя личной, единственной в своем роде и в своеобразии своем неповторимой "искрой" Божией и утверждать себя в этом достоинстве. Он знает призвание этой "искры" духовно преобразить все свое существо, так, чтобы цельно и художественно осуществить Божию идею (Аристотель сказал бы "энтелехию"), составляющую живую основу ее бытия. Стать художественным произведением Господа – дано, по-видимому, лишь очень немногим; но самое призвание к этому осмысливает для каждого из нас всю нашу жизнь и оправдывает ясновидящее слово Преп. Серафима Саровского: "Господь заботится о каждом из нас так, как если бы он у Него был единственным".

И вот человеку, выносившему такой духовный опыт, кажется странной и нелепой сама мысль о том, что лично-оформленная искра Божия может исчезнуть вместе с разрушением ее земного жилища и орудия. Существо, в котором Божия благодать и духовная свобода всежизненно и пожизненно творили, создавая личность, как некое единственное в своем роде "духовно-художественное произведение", не может угаснуть в Божиих пространствах, разлучившись со своим изнемогшим бывшим телом. И странно, что люди, научившиеся путем наблюдений тому, что ни материя, ни энергия мира не исчезают, а только меняют свой способ бытия, утверждают обратное применительно к субстанциальной и благороднейшей энергии духа; этим они только доказывают, что не позаботились о накоплении и удостоверении своего духовного опыта.

Дивное существо, Богом созданное, Его откровением благословенное, Его благодатью поддержанное и вскормленное. Его милостью взысканное, от Него воспринявшее свою способность к свободе и прошедшее путь самосовершенствования – не исчезает в пустоте и ничтожестве, но продолжает осуществлять свое призвание в новой форме бытия. Оно училось на земле созерцать неосязаемые реальности, воспринимать сверхчувственное Совершенство, обходиться с бессмертными Предметами – и тем научилось желать и чаять бессмертия и для себя. Как же может оно принять на веру неосновательное и слепое слово о своей смертности, всецело противоречащее выношенному зрелому опыту? А принять это слово надо именно на веру, ибо доказательств того, что личный дух человека смертен – нет. Если отрицатели бессмертия скажут нам, что они "не воспринимают" этого бессмертного духа, то мы спросим их, неужели же они столь наивны, что считают субъективное невосприятие признаком небытия, и дефект личного опыта критерием предметной реальности? Если уже физика показала нам, что есть звуки, неслышные человеку, и лучи, недоступные его глазу; то духовный опыт прямо начинает с нечувствительных реальностей. И если они сознательно ограничивают свой опыт чувственными восприятиями и предметами, то компетентность их в суждении о нечувственных или по крайней мере чувственно-недоступных предметах оказывается ничтожной. Пока они будут упорно придерживаться границ своего элементарного, узкого и грубого опыта, им невозможно доказать или показать что-нибудь за его пределами; и наивно верить им на слово.

Для человека с духовным опытом – земная жизнь есть духовное подготовление к смерти; смерть же наступает в момент духовной зрелости; и конец земного странствования есть рождение к сверхземной жизни.

Перспектива смерти учит человека "беречь "день" (carpe diem), жить достойно, из глубины, созерцать лучшее из сущего, радоваться всякому совершенству, богатеть духовным опытом, благодарить и радоваться полученным дарам. Такой человек всю жизнь зреет: он созревает к часу своего земного отозвания и это чувство своего духовного созревания дает ему, – сначала предчувствие, а потом уверенность, что смерть настигает человека не случайно, а "кульминативно", т.е., что всякий из нас отзывается в тот момент, когда он (вопреки всем человеческим видимостям и мнениям) достигает наибольшей доступной ему на земле, в его обличий духовной зрелости и высоты. Тогда ему дается угаснуть на земле и возгореться в сверхземных "пространствах" Божиих; закрыть утомленные глаза и открыть по-новому освобожденные очи духа; сбросить с себя телесную ткань и принять новую форму бытия. Иными словами по-новому приобщиться Свету Божиему, слабым прообразом и предчувствием которого был свет земного солнца.

Именно эта уверенность определяет религиозное отношение человека к смерти: она не может и не должна зависеть от личного произволения самого человека. Ибо человек должен духовно созреть к великому переходу в иное бытие (по Аристотелю – "????????????????????????"), а судить о своей зрелости ему не дано. И человек должен быть отозван своим Жизнедателем, единственно ведающим степень его личной зрелости. Здесь тайна духового организма и таинство Божьего решения соединяются для того, чтобы погасить субъективный произвол и внушить человеку религиозный ужас и художественное отвращение к самоубийству.

Смерть должна быть духовным увенчанием жизни. Она должна явиться таким "концом", в котором уже сияло бы начало нового восхождения. Она должна быть последним шагом земного очищения, последним духовным испытанием и возрастанием человека, последним вопросом духовного познания и духовной любви, обращенным к Богу. Тогда она становится и последним земным приобщением человека к Свету.


Глава Двадцать Шестая
О ВЛАСТИ ДУХА

1

Если попытаться дать сосредоточенную и кратчайшую характеристику подлинной религиозности, то следовало бы сказать: это есть одержимость, выданная очевидностью, – но, конечно, – духовная одержимость, вызванная к жизни духовной очевидностью. В этих словах и понятиях, в этом описании заключается все существенное и необходимое, что вскрыто и установлено нами во всех предшествующих главах.

Если человеческий дух не воспринимает и не видит божественного Предмета, т.е. не имеет очевидности, то он не приобщается Его свету, не приемлет Его благодати, не вступает с Ним в живое и живоносное единение. Но мало видеть и воспринимать божественный Предмет: надо принять Его последней глубиной сердца, вовлечь в это приятие силу сознания, води и разума и придать этому опыту судьбоносную силу и значение в личной жизни. Это мы и выражаем в словах: духовная очевидность вызывает в личной душе духовную одержимость.

Не странно ли говорить об "одержимости" после того, как установлено все великое значение смирения и трезвения в строительстве религиозного опыта? Казалось бы, что пребывающий в трезвении не может и не должен ни при каких условиях впадать в "одержимость", а "одержимый" человек есть именно такой, который лишен религиозного трезвения, а потому утрачивает и смирение и впадает в неистовство и буйство... Однако в нашем словоупотреблении нет противоречий; и только при совлечении и опошлении идеи "одержимости", при толковании ее в смысле "недуховного неистовства" или "противодуховного буйства", могут, конечно, возникнуть опасности и соблазны.

Русское, исконно-старинное слово "одержать" выражает проявление силы, власти и победного успеха,1 и притом отнюдь не в смысле "развязания", "разнуздания", неистовства или буйства, а наоборот – в смысле властного удержа, укрощения и дисциплины. Поэтому сказать "одержание" значит указать сразу на две силы: властно подчиняющую и творчески подчиненную. Сказать же "духовная одержимость" значит указать на духовно владеемую силу личной страсти.

1 См. у Даля. Толковый Словарь живого великорусского языка. 1905. Том 2, стр. 1671-1672 "удерживать, придерживать, останавливать, не давать ходу, бегу, воли, простору, владеть. занимать, захватывать, брать, держать во власти своей".

Это-то мы и имеем в виду.

При слове "одержимость" не следует думать тотчас же о "бесоодержимости", или о человеке, неистовствующем в своих страстях.

"Одержимость" есть понятие нейтральное; надо только договорить "одержимый кем или чем"? Так, в петербургском памятнике Фальконета – Петр Великий столь же властно одержит своего коня, сколь властно одержит своего Коллеоне в венецианском памятнике Вероккио. А в психологии со времен Сократа и Платона известен тот же образ "коня", изображающего страсть и властно сдерживаемого разумным началом, изображенным в виде "возничего".

Итак, термин "духовная одержимость" передает сразу начало иррациональной интенсивности и начало одухотворенного созерцания; силу огня и силу света; трепет искреннего сердца и трезвение предметного опыта; энергию верующей страсти и класть духа. Под "страстью" же я разумею не греховное начало чувственного эгоизма, с которым борется монашеский аскетизм – т.е. начало земного наслажденчества, телесной и душевной похоти, личной корысти, мятущегося самоволия, и всяческого недуховного или противодуховного "аутизма"; но начало интенсивного чувства, без которого нет настоящей религиозности; начало горячего и горящего сердца, этого главного носителя веры и молитвы; словом то, что православная аскетика именует "пламенным стремлением", "ненасытным желанием", "вожделением (Бога)", "безмерной любовью", поясняя, что "вожделение верно природе", когда воздержанием, смиренномудрием и нестяжательностью умертвит "страсти" (Ефрем Сириянин. Доброт. II. 375). Я разумею страсть, принявшую в свои недра Божий луч и огонь, очистившуюся через них, "опредмеченную" ими и загоревшуюся от духа и духом. Сама одержимая духом, она призвана религиозно одушевлять человеческую душу; сама пребывая в трезвении и смирении, она не повергает душу ни в неистовство, ни в буйство, но дает ей силу преданности, верности и, как у мучеников веры, сверхчеловеческой стойкости. Страсть есть жизненная энергия бытия, динамический "заряд" тварного существа; она сама по себе дается человеку от Бога и от природы и есть "возможность" действия, творческая потенция, которая может быть применена к добру и преложена на зло. Страсть на злых путях животности и беспредметного своеволия – есть начало соблазна и падения. Но страсть на благих путях духа есть духовная сила, полет вдохновения и осуществление его творчества.

Необходимо помнить, что речь идет здесь о духовной очевидности и о духовной одержимости. Не просто о познавательном усмотрении, о доказательной "истине", о "ясном" и "наглядном" понимании; но об узренном и узнанном совершенстве, о сердечном созерцании, сердечном приятии, об окончательном духовном "узнании Бога". Холодный "помысел о верном содержании" не равнозначен духовной очевидности; он не приведет к Богу, не даст веры, не создаст религиозного опыта. Нужна духовная очевидность.

Подобно этому – нужна духовная одержимость. Речь идет здесь не о темпераментном кипении души вокруг религиозных тем, исповедных вопросов, церковных дел и канонических разнотолкований. Говоря о духовно-одержимой душе, мы совсем не имеем ввиду ни ее слепую приверженность к догматам и канонам, ни властное самомнение человека, считающего себя единственным или главнейшим обладателем истины, ни воинственную нетерпимость исповедника, ни всякое иное инвестирование личных страстей в дела веры и религии. В духовной одержимости страсть горит, но о Боге, а не о человеческих размежеваниях; страсть цельна, но духовной цельностью; страсть любит, но не вожделением и не наслажденчеством, а благоговением и благодарностью; – страсть не враждует, а скорбит; – молится без жадности; – борется в трезвенной; – верует и исповедует со смирением.

Иными словами: духовная одержимость обозначает целостный религиозный характер; зрелый религиозный опыт; верный вере уклад жизни.

Этим не утверждается, что религиозность – или цельна, или ее нет; что всякий человек, не созревший до духовной очевидности и духовной одержимости, – нерелигиозен. Нет, религиозный опыт имеет ступени и степени, различные субъективные акты, борения и состояния. Но тот, кто радеет о своем религиозном опыте и строит его, тот ведет его к религиозной очевидности, а приобретя ее, будет приведен ею к религиозной одержимости.

Эта одержимость будет неодинакова у людей различного характера, темперамента, различного жизненного пути,1 различного умственного уровня. Она может быть совсем тихой, ясной, светлой и спокойной, как у Преподобного Серафима Саровского; она может быть пророчески зовущей, строгой и обличающей, как у Иоанна Крестителя; она может уйти целиком в уединенное богосозерцание, как у Варсонофия Великого; может приобрести черты философического помысла, как у Григория Богослова, и черты церковно-богословского организаторства, как у Василия Великого. Но всем им будет обще одно: главнопреданность Божиему делу. охваченность личной купины духовным пламенем, центрированность и искренность души, словом, то самое, что вызывает у каждого, воспринимающего духовное излучение, чувство, что им владеет, его ведет и направляет благодатная сила Божия, определяющая его личную деятельность и судьбу.

1 См. выше главу "О религиозном методе".

Это я и называю – духовной одержимостью.

2

Религиозность человека естественно и неизбежно определяет личную судьбу человека; мало того, она становится его судьбой, в земной, – а по существу и в грядущей – жизни. Человек, который считает себя "религиозным", а жизненный путь свой слагает вне этой своей "религиозности", – не верует, а обывательствует, не горит, а чадит; он не имеет ни религиозной очевидности, ни духовной одержимости; про таких людей мудрая русская пословица говорит, что они "на небо посматривают, по земле пошаривают".

Между тем настоящая религиозность человека есть начало судьбоносное. Она определяет собой весь душевный уклад, весь жизненный путь и всю судьбу человека. Иначе не может и быть: ибо она владеет духовным центром личности, ее купиной, первоисточником ее бытия.

Делаемое и неделаемое; говоримое и умалчиваемое; мыслимое, воображаемое, желаемое; жертвуемое и обороняемое; благословляемое и проклинаемое – все исходит из того же источника. Религиозный "метод" сливается с жизненным путем; жизненная "кривая" выпрямляется в "радиус";1 жизнь становится религиозным деланием; религия становится делом жизни. Все освещается религиозным светом: сам человек, его дела, его цели, его служение, другое люди, их деда и цели, отношение к ним и весь прочий мир. Религиозный опыт дает ему новую центрированность, повышенную интенсивность, небывалую ценность; все это требует от него – окончательного выбора, последнего самоутверждения, бесповоротных решений. И судьба его оказывается определенной.

1 См. главу "О религиозном методе".

Судьба – не в смысле "фатально-предначертанной, слепой неизбежности" и не в смысле "Божьего предопределения, связующего нас, но нам неизвестного". Но в смысле свободно избранного, предпочтенного и уже духовно неотменимого пути. Произнося это слово "судьба", мы имеем в виду не состояние покорности, а акт самоопределения; не беспомощность человека, а проявление его духовной силы; не рабство, а свободный выбор. Религиозная очевидность, раз пережитая человеком, дает ему силу и свободу духовного выбора. Каждый из нас в каждый момент жизни имеет перед собой множество различных возможностей; и вот, религиозная очевидность как бы исключает из человеческой души одни возможности, как богопротивные, и в то же время, как бы "зажигает" в ней другие возможности, как ведущие к Богу. И эти "загоревшиеся" возможности становятся необходимостями жизни, свободно признанными, но уже не отменимыми по личному произволу.

Критерием этой окончательности, неотменимости, единственности является предпочтение смерти при надвигающейся угрозе или при требовании отречения. Настоящая религиозность ставит для верующего вопрос о жизни и смерти: она показывает человеку перспективу земного конца и научает его – смотреть смерти в глаза, отучать себя от колебаний и страха, и измеряет силу своей религиозности и верность своей жизни – предпочтением смерти предательству.

Вера указывает человеку необходимый путь жизни. Эта необходимость не есть "причинно-определенная неизбежность" известных поступков или событий; все такие неизбежности изучаются в эмпирических науках и подлежат законам природы. Напротив, религиозная необходимость – есть необходимость ценности и подлежит закону духовной свободы. Эту необходимость избирает религиозная воля; ее предпочитает религиозное сердце; она есть духовно-естественный исход в жизни; если угодно, ее можно обозначить, как должную, в смысле совестного зова, или духовного призвания, или религиозной миссии; ее можно охарактеризовать как единственно-приемлемую в религиозном отношении. Конечно, может всегда оказаться, что эта единственно-приемлемая необходимость сопряжена в жизни с черезвычайными затруднениями или даже окажется просто неосуществимой. Это может поставить религиозного человека перед выбором: или свернуть со своего пути (уступить, отказаться, изменить), или принять все трудности и опасности и, может быть – "погибнуть". Личная смерть на избранном пути может оказаться неизбежной. Люди начнут отговаривать прямоидущего, грозить, пугать, убеждать его; и все без успеха: он останется непреклонным и предпочтет опасность и смерть. А им покажется, что он "действует, как одержимый".

Это означает, что религиозная очевидность, раз овладевшая личной купиной – ставит вопрос о всей жизни и о самой жизни. Она создает окончательное прикрепление души к Богу и человек испытывает духовную невозможность жить вне этого прикрепления. С утратой этих предметных содержаний жизнь его превращается в пустыню, в могилу, лишается смысла, перестает быть жизнью: ибо она святится, осмысливается и животворится ими. Лишившись их, религиозный человек – или погибнет в борьбе за их восстановление, или угаснет от духовного и душевного опустошения. Одна мысль о возможности их лишения, или тем более, их уничтожения заставляет его в мысли, в чувстве и в волевом решении предпочесть борьбу на смерть.

Этой перспективой, этим выбором и предпочтением человек может и должен измерять подлинность и силу своей религиозности. Он должен спрашивать себя: "пойду ли я за это на смерть? дороже ли оно мне самой жизни? лишение этого – означает ли утрату безусловного центра моей жизни, без которого моя жизнь станет нелепа и невозможна? отказ от этого – не будет ли для меня религиозным предательством и духовным самоубийством?" – Ибо религиозный центр духа есть то самое, что Державин называл: "душа души моей": самое подлинное, глубокое и всепроникающее средоточие личной жизни, за которое нельзя не идти на смерть. Верность ему указывает один, единственный путь, естественный, необходимый, даже не допускающий выбора, но спокойно созерцаемый и осуществляемый в его единственности. Именно из этой религиозной глубины произнесены евангельские слова: "иже аще взыщет душу свою спасти, погубит ю, и иже аще погубит ю, живит ю" (Лук. 17, 33). Кто захочет жить во что бы то ни стало, любой ценой, тот отречется от своего религиозного центра, от Бога и от собственного духовного достоинства, погубит свое духовное начало и перестанет быть духом; пренебрегающий же своей жизнью во имя Божьего дела спасет свой дух ценой пренебреженной жизни. Именно в этом смысл истинного "самоотречения" и "самопожертвования": то, от чего "отрекается" религиозный человек в своей религиозной борьбе, не есть "он сам". "Он сам" – это "он в Боге", это его религиозный центр, это его купинно-духовное естество и достоинство; от этого он совсем не отрекается; он отрекается не от этого, а от безрелигиозного, бездуховного прозябания на положении предателя; и другое только по недоразумению называют это "жизнью" и "душой". Но он даже и не "жертвует" этим, ибо в "жертве" есть еще колебание, жалеющая жадность, преодолеваемая усилием и отрывом; а религиозный герой, – исповедник, мученик, борец, "воин Божий", – отдает эту невыносимую и постыдную видимость жизни с той естественной легкостью, с какой падает с ветки созревший плод.

Это чувствовали когда-то и древние римляне, говоря; "vincere necesse est, vivere non est necesse..."

Далее, религиозная очевидность измеряет не только силу личной веры идеей смерти, но и самую ценность жизненного содержания и верность жизненного делания. Стоя перед лицом своей религиозной купины, человек чувствует себя стоящим перед лицом Божиим, и это стояние научает его тому, что жизненные содержания имеют свой религиозный ранг, что жизненные ценности объективно-неравноценны, что человеческие цели имеют свою духовную градацию. Не все в жизни имеет одинаковую духовную ценность; не всем безразлично стоит жить.

Жить стоит только религиозно-верным, только безусловно-ценным, только центрально-оправданным, только бого-оправданным. Или, обращаясь к идее смерти: жить стоит только тем, за что стоит бороться даже до смерти и отдать свою жизнь. Тем, за что не стоит умереть, тем не стоит и жить. Цена жизни и смерти дает нам последнее мерило для жизненных содержаний.

Смерть гасит все и всякие земные "содержания". Отказаться от всего имеет смысл только рада того, что выше, драгоценнее, священнее всего остального, что составляет религиозную святыню жизни. А если человек утвердит свой религиозный центр в том, что этого не заслуживает, то критерий смерти быстро обнаруживает его ошибку. Все недуховные блага, начиная от богатства и кончая почестью и властью, таковы, что за них умирать нет смысла: они исчерпываются личной жизнью, они кончаются вместе с ней; они могут быть обозначены, как земные видоизменения личной жизни. И вот нелепо отдавать главное за второстепенное, родовое за видовое, субстанцию за акциденцию, зерно ореха за скорлупу. Отдать свою жизнь стоит только за то, что любишь больше себя: мать отдает ее за своего ребенка, патриот за свою родину, духовный человек за свою духовную свободу, верующий за свою святыню. Любить больше себя стоит только то, что действительно больше и ценнее индивидуальной жизни; а таково только Божие дело на земле во всех его видах и изменениях.

Поэтому тот, кто живет этим делом – прав и в критический час будет готов отдать акциденцию за субстанцию и скорлупу жизни за ее священное зерно.

3

Теперь должно быть понятно, в каком смысле мы утверждаем судьбоносность религиозного опыта в человеческой жизни.

Говоря о "судьбе", мы разумеем ту жизненную силу, которая направляет личный путь человека. Перед этой "силой" человек чувствует себя обычно беспомощным: он не владеет ей и не может подчинить ее себе; он не понимает ни ее, ни ее законов; не знает, что она такое, откуда она берется, как действует и куда ведет. Он видит только, что из его намерений, планов и предвидений выходит не то, что он имел в виду; он видит, что его усилия преломляются о таинственный механизм мирового движения и что в результате возникает нечто непредвиденное и неизбежное, какая-то своеобразная, навязчивая, лично-жизненная "кривая". И вот, он начинает испытывать свою беспомощность, как сверхсильность какого-то единого, объективного начала, как волевую, предначертывающую власть "фатума". Тогда возникает задача – изучить знаки судьбы и предвосхитить ее предначертания (гадание, астрология, ясновидение и проч.).

Научное изучение мира и природы заставило человека судить осторожнее о "судьбе" и ее "предначертаниях". Он открыл, что во внешнем и внутреннем мире заложена своя скрытая закономерность и предвидимость.

Это научило его понимать судьбу, не как потустороннюю (трансцендентную) власть, а как посюстороннюю (имманентную) силу развития. Затем эта "невладеемая стихия" распалась на внешнюю (ход мировых событий) и внутреннюю (личное бессознательное человека); а единство внешнего мирового "фатума" разделилось на миллионы параллельных и взаимодействующих причинных рядов. Вследствие этого судьба, как невладеемая, но жизненаправляющя сила, сосредоточилась в глубине личного "бессознательного", имеющего свою силу и свою закономерность: каждый человек носит свою "судьбу" в себе самом, и искать ее надо не в таинственных знаках неотвратимого фатума, а в духовном овладении своим собственным душевно-телесным укладом. Так, идея духа и его власти освобождает человека от фатализма и ведет его к укоренению в религиозном опыте; а религиозный опыт удостоверяет его в том, что в мире есть Власть, сильнейшая всякой "судьбы" и совершеннейшая всякой человеческой воли, и что к этой Власти есть доступ через религиозное очищение и молитву. И вот, религиозный человек привыкает видеть в своем религиозном опыте ключ к своей "судьбе" и считать и себя самого и ее – в руках Божиих.

Однако это пребывание в руке Божией совсем не угашает личную духовную силу человека, его духовную активность и его духовную ответственность. Он призван к духовному очищению, устроению и овладению своим бессознательным. Таинственная сила инстинкта, влекущая нерелигиозных людей и определяющая их жизненный путь, постепенно пронизывается лучами духа и подчиняется ему. Единственный и властный духовный центр ("купина") становится решающим и направляющим. Человек уже не беспомощен перед своей "личной данностью": он созерцает ее из своего духовного центра, очищает ее, перестраивает ее и господствует над ней. Уже не "судьба" владеет им, а он владеет ей; или вернее – он сам становится своей судьбой; или еще лучше и точнее – его религиозная купина становится его судьбой. Вера дает человеку судьботворящий центр души и духа. Уже не темная, поддонная сила влечет человека по ее законам, а сам человек, пребывая в молитвенном единении с Богом, ведет свою поддонную силу по законам духа, вырабатывая в борении, страдании и горении свой индивидуальный, душевно-духовный и телесно-духовный, – жизненный ритм (свою "судьбу").

Так религиозность дает человеку "руль" и "якорь", "парус" и "компас", – и жизненное море становится для него не судьбой, а "материалом" для верного и успешного "плавания". И этот материал не есть порождение слепого случая или рокового предначертания.

Напротив, он осмысливается, как Божий дар, как поставленная Богом задача, как Божий призыв к духовной активности и духовному преодолению. Ибо настоящая религия не угашает человеческого духа; наоборот, она придает ему силу настоящего пламени; она зовет его к борению, страданию и горению, к творчеству из последних сил и до последнего вздоха.

В этом творчестве и осуществляется религиозная судьба человека: он приемлет Божий задания, как свои собственные, "единственные возможности" или "необходимости": "да будет воля Твоя", а я принимаю ее свободно и добровольно, сердечной и волевой полнотой, как свою собственную. В этом жизненно-практическое единение с Богом. И приняв эти задачи, я вкладываюсь целиком в их достойное и верное разрешение, принимая все вытекающие отсюда выводы и последствия: "да будет воля Твоя" надо мной, внемлющим Твоему зову и вкладывающимся в исполнение Твоих указаний, даже из последних сил и до последнего вздоха. И что бы ни "случилось" со мной в этом "Богу-служении", я принимаю все, как Его волю.

Чем увереннее и цельнее я отдаюсь этому служению, чем последовательнее я выдвигаю Божие дело и отодвигаю свой субъективный интерес, чем менее я думаю о себе, принимая все трудности, все угрозы и опасности, – тем более я чувствую себя в руке Божией: ведомым, "пасомым" и потому не имеющим никаких оснований робеть и бояться. Бели я был верен до конца, как же Господь меня покинет? Если я отдал себя и все свое, то Господь принял это и бережет своего сына и слугу... Что же дурное может совершиться со мной, если оно исходит от Бога? Что бы ни постигло меня, – оно ниспослано мне Богом и есть лучшее из всего, что могло бы со мной "случиться". Вот откуда эта изумительная уверенность у Сократа, стоящего перед смертной казнью, что "для человека доброго нет зла – ни в жизни, ни по смерти".1

Но и это еще не все. Чем цельнее, вернее и бесстрастнее служение человека Божьему делу, тем больше его "дерзновение к Богу", о коем говорит Апостол Иоанн в своем послании (Первое Послание 4.17. и 5.14). Человек, целостно и бескомпромиссно посвящающий себя Божьему Делу, молится совсем иначе: он молится без робости, спокойно и свободно; дерзая просить – потому что просит о Деле и ради Дела; дерзая выговаривать самое последнее свое, с откровенностью и искренностью, в уверенности, что молитва его будет услышана. И она, действительно, бывает услышана и исполнена.2

1 Платон. Апология Сократа. 41 cd.
2 См. выше главу "О молитве".

В такой молитве человек, принявший духовно свою судьбу в свои руки, передает ее в руки Божий: "вот, я сделал все, что мог; я отдал все свое; я вложил все свои силы в Дело Твое, Господи; и ныне, когда пути мои исчерпались и пресеклись, и я стою перед глухой стеной земной гибели, да будет изволение Твое моей судьбой и милость Твоя моим спасением". И тогда великая уверенность разрешает все его тревоги и напряжения, спокойствие нисходит на его душу, и благодарность за все дает ему завершительное чувство единения и укрытости.

4

Именно в этом смысле мы говорим о духовной одержимости, признавая ее за зрелое проявление веры и религиозного характера. У человека, духовно одержимого, самая последняя глубина его души, самый дух его инстинкта находится во власти Божией: Господь держит его во власти Своего света, Своей любви, Своего закона. Своей силы. И сам верующий знает это и предается этому "держанию" или "одержанию" с настоящим трезвением и смирением. Это означает, что он постоянно отгораживается от всякой человеческой иллюзии, от ожесточения, от пристрастий, от соблазнов, от всякого "аутизма", выдающего себя и принимаемого за "волю Божию". Ибо нет ничего соблазнительнее, как принять влечение своего инстинкта, или похоть своей воли, или интерес своей человеческой особы – за указание или повеление Бога, укрыться за этот щит и предаться упорству и неистовству своих хотений, во исполнение якобы "предписаний Всевышнего". История религий полна такими осуществлявшимися соблазнами, приводившими к всевозможным противодуховным искажениям религиозности, к жесточайшим проявлениям нетерпимости, к лжеучениям, лжеобрядам, войнам, казням и к неистовству всяческого разврата.

Имея это в виду, мы должны установить те особые черты, которые отличают истинную религиозную одержимость от ложной и соблазнительной. После всего высказанного нами это сделать не трудно.

Религиозная одержимость, как уже не раз указано, есть интенсивность духа, а не напор инстинкта; и страсть участвует в ней лишь постольку, поскольку она одухотворена. Посему для религиозной одержимости существенны все определения духа и духовности: чувство предстояния, жажда священного, ответственность, воля к совершенству, путь сердечного созерцания, начало деятельной любви, начало совести, самообладание и самоочищение.1

1 См. главу вторую "О духовности религиозного опыта".

Религиозная одержимость характеризуется не тем, что личная страсть владеет человеком ("одержит его"), но тем, что страсть освобождается от личного характера и сама предается власти духа ("одержима духом") и притом именно свету духовной очевидности.

Это означает, что религиозная одержимость предполагает процесс долгого, может быть, всежизненного очищения,1 приводящего душу к искренности и цельности.2

1 См. главу пятнадцатую.
2 См. соответствующие главы: восемнадцатую и девятнадцатую.

Одержимость духом немыслима вне трезвения и смирения. Вне трезвения она быстро превратится в одержимость всевозможными инстинктивными страстями, и притом в форме неистовой и буйной, в особенности же – наслажденчеством, произволением и самомнением. Вне смирения она быстро превратится в одержимость всевозможными волевыми похотями и притом в форме нетерпимой и наступательной, в особенности же выступят тщеславие, честолюбие и властолюбие. Инстинктивная одержимость – отличается вечной несытостью в земных делах, неутомимым и неутолимым посяганием и неумением ценить духовную свободу человека. Напротив, духовная одержимость, сама возросшая в свободе сердечного созерцания, разумеет ее смысл и творческую силу и умеет чтить ее в других; она не посягает в земных делах и жажда ее направлена к тому источнику, где имеется изобилие – всегда и для всех.

Поэтому духовная одержимость не предается соперничеству, не ревнует и не завидует. Она отличается благожелательностью, спокойствием и ясностью зрения.

Это состояние "духовной одержимости" можно было бы охарактеризовать, как "вдохновение". Однако с тем пояснением, что вдохновение есть состояние периодически наступающего и недлительного подъема души: оно не может стать непрерывным и пожизненным; оно утомляет человека и обычно уступает место более или менее длительному "упадку сил" (душевная подавленность, депрессия). Между тем духовная одержимость есть длительное и устойчивое состояние человека, не покидающее его и в периоды упадка сил и проявляющееся с особенной плодотворностью в периоды вдохновения. Это есть некий духовный "заряд", не истощающийся ни при каких условиях, ибо дух человека приобретает таинственный и могущественный источник пополнения.

Духовную одержимость можно было бы еще охарактеризовать, как "восторг", или "восхищение", ибо для нее характерен некий "подъем" ("вос-"), воздвигающий душу и изъемлющий ее из обычно-земного измерения и прозябания. Особенно если разуметь восторг вместе с Пушкиным, как состояние "пламенное и ясное", и вместе с Суворовым, как состояние радости от созерцания совершенства. Но человеку не по силам пребывать всежизненно в состоянии "пламенного подъема": необходимо, чтобы пламя накалило некий "уголь", имеющий остаться в глубине души, не угасая и не перегорая, и всегда храня готовность к воспламенению восторга.

Духовная одержимость отличается от инстинктивного возбуждения и исступления этим своеобразным сочетанием интенсивности и тишины, силы и покоя, любви и бескорыстия, легкой воспламенимости и свободы от посягания, любви и истовости, последовательности и доброты, укорененности в духе и смирения, вдохновения и трезвения, созерцательности и ответственности. Соединение этих черт дает как бы критерий для распознания духовной одержимости, для отличения ее от всякого слишком человеческого кипения, метания, посягания и властолюбия.

Духовная одержимость узнается по той особливой сосредоточенности на чем то едином, которую невозможно скрыть от других: душа занята чем-то своим, внутренним; она поглощена им, как самым своим существеннейшим, и насыщена им. Но этого недостаточно, ибо душа может быть "занята", "поглощена" и насыщена отнюдь не божественными содержаниями. При духовной одержимости к этому присоединяется особое ощущение излучаемого душой света, сразу интенсивного и благостного, в природе и в качестве которого ошибиться почти невозможно. Человеку свойственно излучать энергию своего внутреннего мира, и может быть, недалек тот день, когда это излучение будет не только душевно восприниматься и качественно распознаваться, но и физически регистрироваться (конечно, в своем протяженном корреляте). Это излучение свойственно не только телу, в том виде, в котором его выделяет магнетизер и воспринимает магнетизируемый.

Оно свойственно и душе – через посредство тела; и духу через посредство души и тела. Именно в этом смысле мы можем говорить о характерном для духовной одержимости сочетании: внутренней сосредоточенности и излучения вовне. Это излучение особенно свойственно глазам, выделяющим свои, полные смысла, сердечного качества и волевой устремленности лучи. По этим лучам духовно-опытный человек легко отличит благожелательного человека от зложелательного, искреннего от неискреннего-, духовно-зрячего от духовно-слепого, умного от глупого, зрело-ясного от смятенно-непроглядного, религиозно-цельного от блуждающего во лжи и предательстве. И вот, духовная одержимость узнается по сочетанию внутренней сосредоточенности с излучением боговдохновенного сердца.

Жизненно-действенное наблюдение за человеком способно удостоверить это ощущение. Ибо духовная одержимость всегда проявляет некую, изнутри идущую уравновешенную определенность. Такого человека трудно привести в колебание, в нерешительность, в растерянность, или смятение. Он имеет свою единую духовную линию: сложившийся "образ мысли", прочное настроение чувства, твердое направление воли.

Там, где другие колеблются и теряются, он знает единое, верное и необходимое; и притом – не потому, чтобы он усвоил себе, подобно современным политическим демагогам, какую-нибудь "доктрину", которую он использует с дедуктивно-прямолинейной последовательностью, но потому, что он носит в себе живое созерцание Совершенства.

Это созерцание придает его личности тот центр, ту духовную купину, которая была описана мной в предшествующем изложении. Она есть своего рода власть, которую он сам не воспринимает, как свою личную и отнюдь не приписывает себе, но которая в нем живет и его строит. Она держит, или "одержит" его, как власть высшая, религиозно-предметная, как власть Божией благодати. Она ведет его, светит ему, и он ей подчиняется легко и радостно, как своей "единственной возможности", или, что то же – "необходимости". А другие люди, извне наблюдающие, воспринимают эту власть, как "его власть над самим собой", как его духовное самообладание. Они приписывают ему то, что он испытывает, как свет, исходящий из купины, или – как благодать, исходящую от Бога и принимаемую им в смирении и благодарности.

Отсюда – та внутренняя сила, которой другие извне нередко изумляются и перед которой они склоняются. Эта власть духа, не посягающая на внешнее властвование и не ищущая его, но излучающаяся вовне непреднамеренно. Эта власть как бы сама возникает, "состаивается" и приходит к нему, не званая и не прошеная, обременяющая его, осложняющая его жизнь и отвлекающая его от того, что он считает своим главным делом. Это и есть излучение духа, его одержащего.

Оно может быть более и менее могучим; оно может захватить более или менее широкие круги людей и длиться веками. Но всякий, переживавший действие этого Духа, или тем более, прилежно и углубленно изучавший его, знает, какое значение имеет при этом его Источник, его качество и чистота его лучей. Он знает также, сколь драгоценно и существенно, чтобы источник его был принят со стороны "духовно-одержимого" человека актом верного, не затемняющего и не искажающего строения; – чтобы качество этого Духа нашло себе в качестве личной души верную и вдохновенную среду; – и чтобы чувство личной ответственности и забота о личном очищении всегда неомраченно передавали Его благодатные лучи.

Вот, откуда у "религиозно-одержимого" человека возникает то свойство духовной прозрачности, которое придает ему совершено исключительное обаяние. Лучи, непроизвольно посылаемые им в мир и воспринимаемые окружающими его людьми, несут то же дух, то же качество и те же содержания, которые всякий зрячий человек читает в его лице, так что лицо его, кажется, участвует в излучении его глаз. И слова, им произносимые, и голос, их произносящий, говорят о том же и так же, о чем свидетельствуют людям его лучи и его лик: здесь все подлинно и точно, все насыщено Предметом – и выбор слов, и духовное пение стиля, и искренность каждой интонации.

И, наконец, дела, им совершаемые, верны его лучам, его лику, его словам и его голосу. Одно единое дыхание Духа пронизывает весь состав его существа, того Духа, которому он цельно и до глубины предался и который его, вот всежизненно и пожизненно "одержит" Своей благодатной властью.

Таков смысл духовной одержимости в пределах религиозного опыта.


Глава Двадцать Седьмая
ТРАГИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ РЕЛИГИОЗНОГО ОПЫТА

1

Если мы окинем взором весь пройденный нами путь, то мы увидим, что настоящая религиозность есть действительно порождение духа и что она возникает из жажда совершенства. Эта потребность в совершенстве, – в восприятии его, в поклонении ему, в приобщении ему, в жизненном осуществлении его, – проявляется, однако, и в тех низших, грубых и наивных религиях, которые мы не назовем духовными: не-духовным людям тоже свойственно искать "совершенства" и вступать с ним в соприкосновение или общение, но только искомое ими "совершенство" является не-духовным.

При этом они нередко разумеют не совершенство и не полноту его, а удовлетворяются "преимуществом" или "превосходством". Они ищут "превосходства" не в духе, а в силе, во власти, в старшинстве, в объеме, во владении силами природы или в прямой неподчиненности этим силам, в искусстве вредить, или в иных свойствах и способностях, могущих вызывать преклонение, страх, опасение и желание приобщиться этому превосходству и получить его помощь и оборону. В таком толковании все религии и все религиозные чувства людей найдут свое место и сами определят свою ценность, развертываясь в восходящую лестницу: от полной недуховности до высшей духовной полноты. Скажи мне, какое "превосходство" ты считаешь важнейшим, какому "преимуществу" ты поклоняешься, какому "совершенству" ты стараешься приобщиться и каким способом ты осуществляешь это, а я скажу тебе, какова твоя религия, какая цена твоей религиозности и заслуживает ли она своего высокого и ответственного наименования.

Было бы плодотворной и глубоко-поучительной задачей проследить в истории человеческой религиозности зарождение и пробуждение духовного начала, подъем человека от всяческих недуховных "превосходств" к идее духовного совершенства и, соответственно этому, – духовное перерождение и облагорожение религиозных приемов человека, а также все большее вовлечение человеческого внутреннего мира в процессе "религиозного делания". Можно было бы сказать: чем духовное идея совершенства, предносящаяся религиозному человеку, тем цельнее и глубже вовлекается человеческая душа в свою религию, тем утонченнее становится ее религиозный "гнозис", тем художественнее делаются ее символы и обряды, тем судьбоноснее оказывается для человека его религия; – и соответственно этому: тем большее значение приобретает личный религиозный опыт со всеми его основными формами или "аксиомами".

Есть перспективы и проблемы, которые открываются религиозному человеку именно на духовном уровне религиозности и только в его пределах. Среди этих проблем особенное значение принадлежит так называемым "трагическим" проблемам религиозного опыта.

Когда я говорю о "трагедии" и трагическом в религии, то я отнюдь не имею в виду эстетическую, или литературную, или тем более театральную проблему, но духовно-религиозную. "Трагическое" обнаруживается прежде всего в жизни, в ее реальных событиях и притом именно в деяниях и судьбах человека, а не в художественном изображении избранных кем-нибудь "героев". Трагедия есть первично – трагедия живого бытия, а не фантастических образов искусства; она появляется в искусстве лишь вторично и притом именно потому и только потому, что она осуществляется в человеческой жизни.

Трагедия есть не "литературная форма", а жизненное состояние, возникающее из самой сущности земнородного человеческого духа.

Где нет живого, действующего духа, там не может быть и трагедии.

Все, что ниже духа; все, что еще не духовно – в царстве растений или животных, или самих людей, – не способно к трагическому напряжению, совершению, переживанию или крушению. Силой воображения можно вчувствовать "трагедию" и в эти низшие существа, но лишь постольку, поскольку в них будет художественно вложено и самое духовное начало. Пошлость может быть жалка, смешна, отвратительна, поучительна, но она не способна нести трагедию. Выражаясь словом Гоголя, можно сказать: "мертвые души" не знают трагедии.

Трагедия возможна только там, где живет и действует свободное и ответственное существо; именно таков человеческий дух. Где нет свободы, воли, выбора, решения, там нет ни деяния, ни поступка; там невозможна и трагическая ситуация, основанная на свободном выборе, на волевом решении, на действии, начинающем с безвыходности или ведущем к ней. Но там, где в человеке живет духовная, т.е. свободная и призванная к самоосвобождению воля; там, где человек выбирает, решает и действует, там трагическая ситуация жизни может обнаружиться каждый миг. Вот эти трагедии духовной жизни я имею в виду, говоря о религиозном опыте.

Сущность духовной трагедии состоит в том, что в земной жизни человека обнаруживается неразрешимое, непреодолимое затруднение, которое вызывается не просто его личными свойствами, но самой объективно-сущей природой вещей.

Бывают в жизни "затруднения", "конфликты" и "противоречия", вырастающие из человеческого ничтожества: они – жалки и смешны; они запутываются, нагромождаются и кончаются или обличением убожества, или простой гибелью в потоке событий. Здесь литература находит себе темы для "комедий".

Бывают в жизни затруднения, полные смысла; конфликты страстей и намерений; противоречия характеров и интриг: они вызываются личными свойствами людей, захватывают своей интенсивностью всех окружающих и изживаются в борениях и страданиях. Литература находит в них тему для "драм". Но "драма" не есть еще трагедия.

Духовная трагедия заложена в объективном порядке вещей; в основе бытия; в законах природы, обременительных или унизительных для духа; в несоответствии целей и средств; в несогласуемости должного и неизбежного; в неустранимости неприемлемого; в праведном приятии неосуществимого задания; в препятствии, возлагающем вину на невиновного героя; в неисцелимом мучении от неизменимых условий человеческой жизни; в страданиях невинного за вину виновных; в столкновении духа с чужой пошлостью и слепотой; в поругании толпы над гением; в вынужденном отказе от праведности во имя религиозного призвания. Всюду, где духовный человек страдает от объективно-неразрешимого конфликта и несет в жизни последствия этой неразрешимости, слагается трагическая ситуация. Трагедии не выдумываются, а вырастают сами. Их надо искать в жизни и истерии. Ими полна история великих людей и жизнь духовных героев. И чем духовнее человек, чем глубже его душа, чем тоньше его чувствилище, чем праведнее его воля, – тем больше его жизнь насыщена трагическим. Там, где недуховный человек – бессердечный и бессовестный обыватель видит задачу личного или семейного жизнеустроения, там чуткий дух несет бремя жизненной трагедии. Чем безбожнее человек, тем легче дается ему существование. Чем значительнее человек, тем более его жизнь полна скорби, постоянно перерастающей в мировую скорбь.

Бывает так, что человек, еще не постигший трагическую сущность жизни, истории и религиозности, вступает, сам того не разумея, в трагическую ситуацию. Он совершает деяния, вовлекающие его в неразрешимые конфликты, непреодолимые и мучительные затруднения.

Он бьется над их преодолением и изнемогает, не понимая, откуда эти осложнения и почему он терпит неудачу. Он переживает трагедию слепо и беспомощно.

Но возможно и иное. Человек может видеть непреодолимость своих затруднений, и притом разуметь, что корень этой непреодолимости заложен не в субъективных, а в объективных, независящих от него условиях. Как носитель духовной воли, он не может не действовать; как одержимый духовной любовью, он может действовать только в одном, свободно выбранном направлении. И в то же время он знает, что затруднения эти нельзя преодолеть, что противоречия эти неразрешимы, что имеющий возникнуть конфликт вряд ли не будет опасен или даже гибелен для его личной жизни. Несмотря на все это, он решает действовать и действует. Его действие не случайно оно возникает не из слабости и не от растерянности. Его действие и не ошибочно, но духовно обоснованно, духовно верно и, в сущности, единственно возможно.

Бывает и так, что это действие или даже эта деятельность не приводит к цели; и он знает это заранее; и тем не менее он вступает на этот путь и идет по нему. Бывает так, что человек, ищущий совершенства и требующий от себя совестно-безукоризненных поступков, не видит в жизни праведного исхода и притом потому, что его на самом деле нет; и он решается на неправедный исход, подсказанный ему любовью, но не одобряемый его совестью, приемля внутренний конфликт и изживая его ответственно и мужественно. Безнадежно говорить о Боге и о совести, обращаясь к буйствующей толпе; но бывает так, что иного исхода нет.

"Взявший меч" должен заранее примириться с тем, что он "мечом и погибнет"; но отказаться от меча он духовно не может. Религиозного человека подобные трагические затруднения ожидают почти на каждом шагу; и чем сильнее он любит Божие дело, и чем цельнее его воля в искании совершенства, тем неизбежнее и чаще он будет вступать в трагические ситуации.

Можно было бы сказать, что герой духа, любви и совести должен заранее примириться с тем, что его ждут в жизни трагические конфликты и исходы. Он должен примириться с этим не в том смысле, чтобы принять их с беззаботным легкомыслием, как нечто "все равно неизбежное"; и не в том смысле, чтобы закрыть себе глаза и забыть о них; – но в том смысле, чтобы видеть их и переживать сердцем и волей их трагическую природу, приготовить себя ко всем возможным (может быть, мучительным, а может быть, и лично-гибельным) последствиям и искать свободным решением единственно-верного исхода, принимая на себя перед лицом Божиим и решение, и ответственность, и вину.

И вот, все значительнейшее и лучшее, что было совершено в истории человеческой культуры, – было совершено именно на этом пути: в борьбе с непреодолимыми законами человеческого бытия; в изживании конфликта между живой любовью и максимальными зовами совести; в приятии ответственности за наличную вину; в героизме исповедничества; в одиночестве религиозного состояния; в осуществлении некомпрометирующего компромисса; в с виду "безнадежной" любви к Богу и в с виду "бесцельном" служении Ему; – словом, в суровом и страдающем хождении по "узкому пути" и сквозь "тесные врата" (Мтф. 7. 14).

И только сами эти "стоятели", "носители" и "борцы" знали, да знают и ныне, как эти земные трагедии могут быть преодолены и как и где и их души будут прощены и их скорбь претворена в радостную и светлую осанну.

2

Я не ставлю себе задачу – исчислить и описать все трагические ситуации, которые ожидают духовного человека в жизни. Для этого необходимо было бы особое, обширное исследование. Я укажу здесь лишь три главные "трагедии", с которыми человек встречается на своем религиозном пути.

Первая и основная состоит в неслиянности человека с Богом в земной жизни.

Как уже высказано и показано, религия состоит в любви к Богу во всем Его совершенстве и в стремлении к полноте общения с Ним. И вот, с первых же религиозных шагов, с самого начала человек убеждается в своей недостаточности, в своем несовершенстве, составляющем для него главное препятствие. Любовь к Богу пробуждает в нем волю к самосовершенствованию, а созерцание Совершенства открывает ему величие религиозного задания и малость человеческого существа, безмерность божественной высоты и низкий уровень земнородных, заповедь совершенства и немощь несовершенного человека. Такой человек, вступая в духовное "пространство", затевает нечто дивное и в то же время – нечто явно непосильное и неосуществимое; – такое, что сразу осмысливает и освящает каждый миг его жизни и каждый "уголок" его души и что в то же время открывается ему во всей своей отдаленности и недоступности.

Духовно-религиозный опыт требует совершенства и не обещает его.

Он влюбляет человека в это величайшее и чистейшее Средоточие вселенского бытия, показывает ему повсюду Его энергии. Его лучи. Его веяния, вызывает в нем великие решения и чистые созерцания, показывает ему путь, но не обнадеживает его достижением и сулит ему окончание земной жизни без завершения его всежизненной борьбы и его великого дела. И это есть трагедия.

Напрасны были бы все попытки изъять из религии волю к совершенству: вместе с угашением ее – угас бы и самый огонь религиозности. Человек ищет Бога и разумеет Его как сущее Совершенство; человек домогается восприятия Его и быстро убеждается в том, что это восприятие требует от него самого очищения и совершенствования; человек жаждет общения с Богом и это общение открывается ему лишь в ту меру, в какую ему удается приблизить к совершенству свои внутренние состояния и свои жизненные дела. Великие религиозные деятели предавались этому служению целиком: они становились истинными героями религиозности. В последней глубине своего сердца они принимали жизненное решение: "лучше ничего, чем не лучшее" и перестраивали свою жизнь от корня до вершины. Так гласит живое основоположение всякой религиозности: "к Богу ведет только личная праведность"; и именно волевое переживание этой аксиомы вело этих людей к их великим усилиям, упражнениям и аскетическим достижениям.

Не признающий этого, пытающийся свести религию к проявлениям бездуховного естества (инстинкта) или к пластической фантастике, движимой страхом, или к рационалистическим теориям, – упускает самое главное и священное во всех религиях духа. Он не постигнет учения Конфуция и Лао-Цзы о священном Дао. Он ничего не воспримет в пафосе Будды и его Нирваны. Он останется глух к самым основам нашего христианского учения. Ибо Христос прямо завещал людям быть совершенными: "итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный" (Мтф. 6. 48; срв. Луки 6. 35-36); Он звал к единению с Богом (Иоанна 17. 21-22) и обещал людям "совершенную радость" (Иоанна 16. 24). Именно за этими зовами шли всежизненные герои христианской религиозности; и отрицать это может только современное нам ослепшее человечество. Напротив, для верующего христианина этот зов постоянно обновляется голосом евангельски укрепленной совести и составляет самую основу его религии.

И вот, начинается внутренняя работа над собственным духовным очищением. Чем более человеку удается этот труд, чем чище, глубже, тоньше, значительнее, духовно богаче и любвеобильнее становится его душа, тем несомнительнее он удостоверяется в своем несовершенстве, тем живее и глубже он осязает ту "безмерную разность" между Богом и человеком, о которой пел Державин. У человека, проходящего этот путь, возникает своеобразное трагическое чувство, будто, по мере его продвижения вперед, ему открывается все большее и большее удаление от его священной цели. Чем чище дух, тем сильнее и яснее его созерцание: тем с большей зоркостью он видит слабость и грешность собственной души и ослепительный свет Божьего совершенства. Он постоянно сопоставляет видимое и приходит к выводу о недостижимости Бога. И если в начале жизненного пути он питал иллюзию "легкости" и "близости", то к концу своего подвижнического бытия он вздыхает о "трудности" и "далекости".

"Святая – святым". Но "един свят Господь", и человек, признаваемый от других "праведным" и "святым", лучше всех знает о своем несовершенстве. Божество доступно только тому и лишь постольку, кто и поскольку приближается сам естеством своим к совершенству; но совершеннейший из людей знает, скаль далеко ему до этой цели. Чем больше он предается религиозному созерцанию и очищению, тем больше он прилепляется к Богу, так, что уже не может и не хочет оторваться от Него; это значило бы заживо духовно умереть.

А крепнущее трезвение и возрастающее смирение въяве свидетельствуют ему о его недостоинстве.

История показывает, что было не мало людей, которые не выдерживали этой трагической ситуации, этой недостижимости Бога: вечного созерцания своего недостоинства, с виду "безнадежной" любви к Богу и с виду "бесцельного" служения Ему. Они не постигали глубокого смысла этого "приближающегося удаления", теряли терпение и торопились провозгласить свое "совершенство", свою "безгрешность", свою личную, при жизни состоявшуюся земную "божественность", и становились жертвой сущего соблазна.

В чем же религиозный смысл этой трагедии? Зачем Христос призвал человека к богоподобному совершенству, если Он знал, что оно ему недоступно?

Смысл этой трагедии открывается только тому, кто способен созерцать свою земную личность и жизнь, как не завершающуюся на земле. Если жизнь земнородного человека исчерпывается его здешним пребыванием; если она заканчивается его смертью и распадением его тела; если цель личной жизни должна вместиться между рождением и смертью, то основная трагедия религиозного опыта неразрешима. Тогда человек обречен на неудачу в своих самых светлых исканиях и в своих самых героических порывах: ему не дано и не суждено "раствориться в Боге", пока он живет на земле. Груз его тела и немощь его души будут до конца сковывать его дух, и "безмерная разность" останется неустранимой.

Но на самом деле земная жизнь есть лишь подготовка к новому пути и к истинной свободе; и то, что предстоит человеку посмертно, есть главная и существеннейшая часть его бытия. Земная подготовка состоит не только в очищении души от слепоты и греха, но и в созерцании своей малости и скудости. Созерцая свою скудость и малость, человек возрастает к созерцанию величия и обилия Божия; печаль самоосуждения ведет его к радости Боговосприятия; зрелище своего несовершенства крепит его дух в желании узреть совершенство Божие. К Богу ведет не снисхождение к себе и не само-идеализация души; а именно воля к совершенству, вечно живущая в личной душе и вечно напрягающая энергию личного духа. Чтобы достигать, надо желать полного достижения. Чтобы победить, надо носить в себе волю к законченной победе. Чтобы вознестись, надо растить и крепить свои крылья.

Чтобы приготовить себя к главной и существеннейшей "эпохе" своего бытия, к новой свободной жизни, надо требовать от себя все еще не дающегося мне совершенства. Надо отложить всякое соблазнительное мечтание о "прижизненной божественности" и требовать от себя полноты совестных осуществлений.

И тот, кто пойдет по этому пути, тот испытает радость подлинного светоприобщения. Он скоро узнает, что всякая искренняя молитва приобщает человека Богу. Он удостоверится в том, что всякое постижение и усвоение Божьего луча в "огнях жизни" дает непреходящую религиозную радость. Простой зов, обращенный к Творцу, есть уже живое влияние Благодати. И самая воля к совершенству, заповеданная Христом, придает человеку некое богоподобие: ибо желать совершенства – искренно, цельно и пламенно – значит издали уподобляться Богу любовью и волей, ибо Богу свойственно совершенство любви и воли. Человек, ищущий совершенства, становится носителем и органом Царства Божия на земле; он уже достигает еще недостигнутого и готовит себя к его полному достижению в Божиих светлых "пространствах".

Именно в этом смысл Христовой заповеди. Именно этим дается человеку сила – спокойно и радостно нести через жизнь основную трагедию религиозного опыта, ибо, вот, он уже не испытывает эту "трагедию", как обреченность и муку, но как некое горное восхождение, в котором каждый шаг приближает, каждый вздох возносит, каждый взгляд открывает новую красоту и новый, обетованный свет. Гибельная трагедия – не дает исхода и не сулит его; а эта, творческая "трагедия" – требует от него только одного: дальнейших усилий.

3

Один из непреодолимых законов земного бытия состоит в том, что человеку дано тело, органически включенное в его состав и таинственно связанное с его душой и с его духом. В течение всей своей истории человечество, в лице своих умнейших наблюдателей, старалось верно ощутить и выразить эту связь, свести ее к определенным законам, но доселе это удалось ему лишь в скромной мере. Таинственная утонченность и сложность этой связи так велики, что ни одна предложенная формула не является здесь адекватной. Человеку легче дается практическое пользование своим тело-душе-духовным организмом, чем исчерпывающее познание его.

В практической же жизни человек очень уверенно чувствует себя телом, не всегда уверен, что у него есть душа и слишком часто не подозревает о том, что он есть дух и что дух есть главное. И замечательно, что люди преимущественно-телесные ("соматические") не только склонны игнорировать душу и дух, сводя "все" к мозгу, желудку, нервам и т.д., но и питают некую затаенную вражду к своему нетелесному составу; а люди преимущественно-духовные ("пневматические"), начинают тяготиться своим телом и ищут способов свести его потребности, а может быть и самую жизнь его, к минимуму. Соматический человек не приемлет своей духовности; пневматический человек не приемлет своей телесности. А мудростью Божиею – тело, душа и дух связаны в некое таинственное личное единство, которое не поддается ни разложению, ни отвержению.

Здесь открывается вторая "трагедия" религиозного опыта, которая требует, подобно первой, творческого изживания.

Религиозно-чувствующему человеку, ищущему совершенства, естественно и неизбежно искать для духа свободы, т.е. возможности и способности беспрепятственно следовать своим духовным зовам и необходимостям. Главные же препятствия его – это наслажденчество тела и дурной произвол души. Тело имеет свои потребности и влечения, от которых оно или совсем не желает отрекаться или же, если отказывается, то лишь с превеликой неохотой и противлением. Тело человека ищет своих удовольствий и "не умеет" радоваться радостям духа.

В это оно вовлекает человеческую душу, приучая ее ориентироваться не вверх, а вниз, и незаметно превращая ее в свое хитрое, изворотливое и лживое орудие; душа становится служанкой телесных похотей и вступает в борьбу с духом. Тело, не считающееся с духом, и душа, покорная элементарному биологическому инстинкту, объявляют своеволие и творят законченную пошлость и несомненный грех. Слепые для духа, не выражающие его природы и его глубины, они вызывают в душе стыд, горе, отвращение, жажду покаяния и очищения: начинается борьба. А так как "отложить" плоть невозможно (в силу Богом данных законов земного естества), а перестроить душу в высшей степени трудно, то эта борьба заканчивается или открытым подчинением телу, или прикровенными уступками (падениями), или же, третий исход, она принимает радикальные, героические формы (вплоть до механического изуродования плоти).

История всех великих аскетов изобилует описанием тех "борений", которые им приходилось переживать в деле освобождения духа, подчинения ему плоти и очищения души. Они пытались свести свое "во-плоти-бытие" к скуднейшему минимуму – в воздержании, в лишениях, в трудах и даже в неподвижности (пещерничество, столпничество). Им это удавалось – и не удавалось. Удавалось, ибо героическая духовная воля способна к необычайным усилиям и имеет свойство – крепнуть в борьбе и изыскивать новые пути. Им это не удавалось, ибо "отложить" плоть совсем невозможно, а тело, как таковое, органически связано с душой и остается необходимой дверью в вещественный мир. Дело не обстоит так, что тело только бременит дух; оно его в то же время несет и питает. Дело не обстоит так, что инстинктивная душа только своевольничает и соблазняет "пневматического" человека; она нужна ему для всех его актов и способна принимать законы духа и Божий зовы. И человек призван на земле – не погасить свое тело и не удушить свою душу, а сделать их чистыми и радостными орудиями Духа.

Тело необходимо духу, но не в своем тяжком, влажном, животном естестве, а в состоянии легком, светлом, зрячем и одухотворенном, каковое состояние иным людям дается от роду, иными добывается без особых напряжений, а от иных требует самых героических усилий, ставящих их душу на край душевного помешательства. Духу необходимо не изувеченное и истощенное тело – с омертвевшим кровообращением, с испорченным пищеварением, с мучительными нервными болями, с увядшими мускулами, ослепшими глазами и угасшим слухом, замученный полутруп, неспособный к духовному служению. Древнее правило "здоровая душа в здоровом теле" совсем не всегда верно: ибо "здоровое тело" может таить в себе скудно-пошлую душу и почти-угасший дух. Поэтому это правило должно быть исправлено и звучать так: "могучий дух в духовно-здоровом теле"... Ибо дух остается верховным критерием истинного телесного здоровья и притом у каждого человека индивидуально: что одного возводит, то может другого погубить. Нет единого правила или критерия, одинакового для всех людей: все есть вопрос индивидуально-находимой меры – в еде, в труде, в отдыхе, в движении и неподвижности, в предании себя сну и воздержанию... Есть множество людей, которым совсем не следует идти в монашество; а в монашестве совет опытного и зоркого старца может быть сущим спасением, и не только для "начинающего"...

И душа необходима духу; и притом не только в тех способностях своих, которые считаются "высшими" – в мышлении и воле, но и в тех дарах, которые часто недооцениваются строгими аскетами (инстинкт и чувственное воображение), а также и в тех, которые остаются в пренебрежении у современного "культурного" человека (любовь, интуиция, сверхчувственное созерцание). Духу необходима не запуганная, задерганная, во всех порывах своих пресеченная и психически полубольная душа, неспособная к целостному, легкому и радостному взлету; но душа обращенная, узревшая прекрасность горних "вещей", возжаждавшая их и как бы влюбившаяся в них. Духу нужно не моральное педантство волевой дисциплины, за которой укрывается злой, хитрый, мстительный и блудливый "волк", а естественная, искренняя и цветущая преданность, доброта о Господе, преданность о духе, верность цельной любви.

Поэтому верное разрешение этой второй "трагедии" состоит не в отвержении тела и души, а в их приятии и одухотворении. "Волк" инстинкта и тела должен "войти в радость господина своего" и уподобиться тому сказочному "верному волку", который несет "Ивана Царевича" в тридесятое царство духа. Подобно тому, как фреска Св. Георгия в Старой Ладоге (XII век) мечтает не об убитом драконе, а об обращенном, умилившемся и послушно-преданном, следующем за освобожденной царевной на легкой ленточке; подобно этому православная религиозность ищет в аскезе умиленного и радостного сердца, искреннего порыва к совершенству, того "легкого духа", которым сиял преп. Серафим Саровский. Мера же приятия и неприятия духом законов плоти и инстинкта всегда останется индивидуальной и общему закону не подлежит.

4

Если всмотреться и вчувствоваться в причины человеческого несовершенства, то умственному взору предстанет, прежде всего, тот способ бытия, который присущ земнородному человеку, как таковому, и который не меняется на всем обозримом протяжении истории.1 Человек человеку есть духовно-душевно-телесное инобытие. Люди взаимно разъединены, и это разъединение вещественно-закреплено и неизбывно. Каждый из нас испытывает непосредственно и подлинно только свои собственные субъективные состояния, потребности и желания; инстинкт каждого из нас непроизвольно сосредоточивается именно на них своим восприятием, вниманием, аффектом и попечением. Закон этого существования может быть выражен формулой "ты не я, а я не ты": чужой голод мне не мучителен; чужой сон меня не подкрепляет; чужая боль мне не больна. И если каждый из нас знает и самого-то себя плохо, с грехом пополам, то "чужая душа" остается для нас сущими "потемками". У людей общее пространство и общий мир вещей; но у них нет общих переживаний, как нет и общего тела. На протяжении всей своей жизни каждый из людей остается субъективным, особливым, индивидуальным и одиноким; и остро чувствует это в час голода, болезни, обиды, гневного разрыва, заключения брака, несчастной любви, ревности, преступления, покаяния, душевной депрессии, отчаяния, жизненной опасности и смерти.

1 См. главу первую "О субъективности религиозного опыта".

Это можно выразить так. Человек есть прежде всего инстинктивное существо, а инстинкт его живет центростремительно: он корыстен, себялюбив и печется о своих потребностях и удовлетворениях. Никакое общение, никакое воспитание, никакая солидаризация и организация не отменяет этого основного способа бытия (modus essendi hominis).

Нравственная и религиозная культура могут довести это до сознания человека, могут сообщить ему способность и умение практически не руководствоваться одними инстинктивными влечениями и порывами; но самая форма нашего существования от этого не изменится.

Это влечет за собой целый ряд трагических последствий и ситуаций, с которыми человек вынужден считаться до конца своих дней и до исчезновения человечества с лица земли.

Людей множество и все они, – думают они об этом или не думают, – противостоят друг другу в соискании, соревновании и соперничестве.

Во многих второстепенных отношениях это имеет, как известно, положительное значение: в праве, в политике, в хозяйстве, в творчестве монополия мертвит, а конкуренция живит. Но в важнейшем и глубочайшем отношении, – в нравственно-религиозном измерении, – это ставит людей в трагическое положение. Символом его является столкновение двух людей в пространстве, от которого гибнет один из них, или погибают оба: оба притязают на одно и то же место, не думая и не заботясь друг о друге; они сталкиваются в стремительном движении и губят друг друга. Человек с религиозно чуткой совестью чутко переживает каждый вред, наносимый им другому, и испытывает эту невольную трагедию бытия на каждом шагу. Тихий голос шепчет ему, что он "сыт" потому, что есть другие голодные; что богатству его – соответствует бедность многих; что он, может быть, наслаждается только потому, что у других людей жизнь слишком безрадостна. Или, как записал Леонардо да Винчи: "мы живем за счет смерти других". Одним своим множеством и соперничеством люди творят друг другу то, что мудрый Анаксимандр обозначил, как "несправедливость" (или "обиду" – "??????"): ибо в соискании, соревновании и соперничестве они оттесняют друг друга от жизненно-необходимого;1 в лучшем случае они предоставляют друг другу гибнуть, в худшем случае они истребляют друг друга оружием.

1 См. главу тридцать восьмую "О доброте" в моей книге "Blick in die Ferne".

"Борьба за существование" есть страшный и неотменимый закон жизни, закон, против которого восстают совесть и сердце; но именно под его действием возникает и слагается религиозный опыт.

Совестный, религиозно-чуткий и искренний человек, осознав впервые эту трагическую ситуацию, способен поставить перед собой вопрос о самоубийстве, т.е. о принципиальном и радикальном неприятии жизни в такой форме. Этот "бунт", напоминающий бунт Ивана Карамазова из-за "неискупленной слезки" невинно страждущего ребенка, должен быть пережит, прочувствован и продуман каждым из нас до конца, ибо только преодоление его дает человеку настоящую духовную и культурную зрелость.

Мы не знаем и не имеем надежды достоверно узнать в земной жизни, почему и зачем нам дана именно такая форма земного существования. Но некий внутренний голос религиозного созерцания шепчет нам, что эта трагедия содержит в себе и указует нам некоторое высокое духовное задание: что мы должны принять ее и сделать в пределах личной возможности все для того, чтобы преодолеть ее силой любви, созерцания, молитвы и жизненного делания; и что именно в посильном разрешении каждым из нас этого претрудного задания и скрывается смысл данного нам способа существования.

Вследствие душевно-телесного разъединения и духовного одиночества люди не знают друг друга непосредственно и достоверно; они не знают друг друга и тогда, когда взаимно встречаются и общаются, тем более заочно. Поэтому им так трудно верно понимать друг друга, с достаточным основанием доверять и не доверять друг другу и строить совместную достойную жизнь. Настоящее знание человека есть не обобщенное, а индивидуализированное знание. Но индивидуализировать свое восприятие и отношение человек может лишь применительно к немногим, близким людям, с которыми он стоит в длительном общении; а все остальное бесчисленное, многомиллионное множество людей остается вне индивидуализации. А как много людей на свете, неспособных к этому и в пределах своего ближайшего круга!...

Отсюда это великое и вечное затруднение во взаимной душевно-духовной помощи. Никто из людей не может помочь безвольному своей волей, глупцу своим умом, безбожнику своей верой, бессердечному своим чувством, душевно-слепому своим воображением. И те из нас, кому приходилось иметь дело с близким человеком, беспомощно обуреваемым страстями, запоем, морфинизмом или прямым сумасшествием, – испытали эту трагедию и эту муку.

Отсюда же эта невозможность любить всех людей. Трудно бывает вызвать в своей душе хотя бы искру положительного чувства к человеку-мучителю, злобному, жестокому, тупому, законченно пошлому и вызывающе порочному. Но совсем невозможно питать настоящую индивидуализирующую любовь к человеку совершенно мне неизвестному. Каждый из нас воспринимает на протяжении своей жизни всего несколько тысяч людей и то в большинстве случаев – "мимоходом", а число всех людей на свете, живущих одновременно, доходит до двух с половиной миллиардов. Как же я могу индивидуализировано любить неизвестных мне "ближних"?...

Эти нравственно-религиозные затруднения земной жизни надо принять и потребовать от себя такого душевно-духовного "преобразования", которое дало бы возможность приблизиться к их преодолению. Именно это и составляет тот христианский ключ, который открывает нам смысл православно-христианской святости. Человек, следующий долгу христианской совести, стремится прежде всего исключить себя по мере возможности из земной борьбы за существование, из всяческого "соискания", "соревнования" и "соперничества" в деле обладания земными благами; – уйти из земной тесноты и давки, не лишать других того, что им желанно; отречься, отдать, уступить, устраниться; помочь нуждающимся, утешить страсти ожесточенных, смягчить и облагородить борьбу за существование. Поняв пределы своего душепознания и человекопонимания, он стремится расширить и углубить их личным самоочищением от ослепляющих страстей, укреплением своего созерцающего сердца, художественным вчувствованием в окружающих его людей, благожелательным сердцеведением, проникновенной интуицией. Этим он увеличивает свой дар душевно-духовной помощи. Он не может "помочь всем", но именно поэтому он любовно пытается помочь тем, кого Господь посылает ему в жизни. Всем помогать может только Бог; это не входит в задание человека, который имеет ограниченную периферию соприкосновения и общения. Никто из нас не способен любить "всех" индивидуализирующей любовью. Но каждый из нас призван излучать лучи доброты, любви, благожелательства, сострадания и милосердия навстречу всем и всякому, кого Господь пошлет ему на его земном пути.1 Всякий из нас призван к тому, чтобы в общении с другими людьми втайне взывать к духу их инстинкта, к их сердцу и к их живой совести; – доверять им и уважать их, как бы в "кредит", пробуждая этим в них их дух, их сердце и их совесть, и поднимая их в их собственных глазах, как бы внушая им "свет" и воспрещая им "тьму". И в довершение всего, молясь о них, об их духовном пробуждении и просветлении.

Так, человеку не дано отменить трагедию человеческого множества и разделения, но ему дано принять эту трагедию и всежизненно радеть о ее преодолении в духе. Он не победит и не отменит ее в ее естестве: для этого он должен бы быть Богом и пересоздать весь мир в его устройстве. Но он может приобрести те свойства, те потребности, те умения, которые дали бы ему возможность жить, созерцая множество как живое духовное единство и действуя среди разделения в его смягчение и в его преодоление. И в этом заключается таинственный смысл множества и разделения. "Дискретный" способ существования дан нам для того, чтобы мы научились "конкретному"2 способу бытия; любви, созерцанию, состраданию, молитве и помощи. Земная трагедия зовет нас к сверх-земному обновлению; ее смысл в том, чтобы мы в посюстороннем мире учились потусторонней жизни. А учит нас этому именно духовно-религиозный опыт Христианства.

1 См. в книге "Bilck in die Ferne", главы "Моя вина", "Его ненависть" и "Об излучении".
2 "Дискретный" – разъединенный, разделенный, разрозненный; "конкретный" – сращенный.

5

Однако именно этот "дискретный", т.е. множественно-разделительный способ существования вводит человека в одну из трагических и в сущности непреодолимых жизненных ситуаций.

Человеку, живущему в этой дискретности, предоставлена от Бога свобода употреблять ее возможности – во благо или во зло. Нравственное и религиозное обращение к Боту полноценно только тогда, когда оно свободно; но именно эта свобода допускает реальную возможность злого желания и злого действия. И вот человек не справляется с искушениями и соблазнами, раскрывающимися перед ним на каждом шагу в его земном способе существования.

Отсюда естественность и необходимость борьбы со злом не только в самом себе, но и в других. Подобно тому, как один фальшивящий инструмент может испортить всю симфонию; подобно тому, как один холерный вибрион делает опасной воду во всем колодце; – подобно этому, и еще гораздо больше и хуже, один инициативный и активный злодей может составить несчастье всего человечества: он пробудит активность в сотне полузлодеев; они принудят тысячи слабых и увлекут сотни тысяч глупцов; и беда может принять непредвиденные, чудовищные размеры.

Толпа живет инстинктом и подражанием; она духовно слепа, подвержена внушению и удобособлазнима; она легко вовлекается в систему действий, которая может быть построена на зле, зависти пошлости и лжи. Люди слабы в добре и беспомощны в духе. Встречаясь с другими сильными во зле и искушенными во всяческой противодуховности, они, ничем и никем не огражденные, легко скатываются по наклонной плоскости в пропасть.

Так возникает эта трагическая проблема сопротивления злу, которая требует от каждого из нас верного разрешения1 и которая совсем не сводится к внешней борьбе с ожесточенными людьми.

1 См. мою книгу "О сопротивлении злу силой".

Сопротивление злу должно начинаться с его предотвращения. Это предотвращение требует прежде всего от родителей внимания к закону наследственности. Рождающие должны понять, что будущность детей зависит от того телесного наследства и от тех душевно-духовных предрасположений, которые они получат до колыбели. Поэтому предотвращение зла есть дело родителей – их телесной гигиены и их нравственно-религиозного катарсиса.

Воспитание детей есть вторая ступень предотвращения. Злое чувство, склонность к неограниченному самолюбию, бездуховный инстинкт, порочная мысль, пошлый вкус – все это родители должны усмотреть в ребенке до того, как этим состояниям удастся окрепнуть и перейти в систему действий. Уловленные в раннем детстве, они должны быть преодолены любовным и духовным воспитанием. Надо вызвать в ребенке живую сострадательность и доброту, пробудить дух его инстинкта, открыть в его сердце силу созерцания, зажечь в нем чувство любви, сообщить ему чувство ответственности и укрепить его совесть. Это главное и важнейшее. Но уже в этом воспитании родителям придется преодолеть в самих себе всякую сентиментальную идеализацию, не принимать чувства "жалости" и "умиления" за любовь и передать решение целого ряда вопросов духовной воле и духовно-зрячему разуму. Воспитание невозможно без требовательности и строгости; но строгость, проникнутая духовной любовью, укажет родителям иные, более благородные и менее унизительные формы воздействия, чем отвратительное телесное наказание.

То, что в деле предотвращения зла упущено в самих родителях и не совершенно в детской, – трудно поддается позднейшему воспитанию и исправлению. Воспитание человека, конечно, не ограничивается семьей.

Оно продолжается в жизни и оканчивается только со смертью. Оно продолжается в школе, в кругу родных и знакомых и в непосредственном ("случайном") общении людей; оно совершается в болезнях и их лечении, в лишениях и в несчастьях; оно довершается в церкви, в армии, в суде, на службе и в браке. В этих формах и стадиях оно слагается тем безболезненнее, чем более человек оказывается способным к самообладанию и самовоспитанию, и обратно – оно оказывается тем более суровым, болезненным и, может быть, даже унизительным, чем менее человеку свойственна автономия духа.

Именно в отношении к людям, лишенным духовности, чувства ответственности, совести и самообладания – проблема сопротивления злу получает свой трагический характер. Из их среды выходят люди преступного нападения, бессовестные, безответственные соблазнители, насильники, лишенные жалости и правосознания, – иногда не переступающие пределов уголовного преступления, иногда смешивающие уголовное с политическим, а иногда совершенно наполняющие и извращающие политические формы жизни уголовной преступностью.

Возможно ли отдавать столь трудно творимый и укрепляемый "духовный эфир" религиозной, семейной, нравственной, художественной, научной, хозяйственной, национальной и общечеловеческой культуры – на попрание, извращение и уничтожение этим людям? Следует ли предоставлять малолетних и взрослых "детей духа" – на злое произволение беззастенчивых, властолюбцев или ожесточенных слепцов? Правильно ли толковать свободу духа, как свободу от всякого морального удержа, а свободу совести, как свободу от совести? Свобода мнения – не есть свобода бесстыдства и свирепости. Политическая свобода не может быть безграничной и не может переходить в беспрепятственность преступления. Нельзя исповедовать и осуществлять свободу соблазна, совращения и развращения. Нельзя отдавать детей, добрых и слабых на поругание или растерзание злодеям.

Так ставится и разрешается вопрос о сопротивлении злу силой. Этот вопрос столь же древен, как человеческое общежитие и человеческая совесть; он не исчезнет до тех пор, пока не придет и не восторжествует Царство Божие. И пока человечество будет жить на земле, оно вынуждено будет героически разрешать этот трагический вопрос.

Его трагический характер состоит в том, что человек, исповедующий духовную религию, не может найти здесь праведного исхода, такого, который удовлетворял бы требованиям – и духовного строительства и совести; который не смущал бы и не возмущал бы его сердечного чувствилища и не понуждал бы его к суровым решениям и с виду "безжалостным" мерам; – который освобождал бы его и от укора в предательстве слабых и невинных, и от упрека в угашении доброты и снисхождения...

В самом деле, дать волю злодеям – значит предать слабых, не оборонить добрых, не заступиться за детей и предпочесть личную "безукоризненность" – делу духа и добра на земле; это значит выдать свой народ на поругание, обречь его рабству и силою вещей стать самому в ряды злодеев (попущением и непротивлением).1

1 См. в моей книге "О сопротивлении злу силой" главы восьмую – двенадцатую, содержащие критику учения Л.Н.Толстого "о непротивлении" и вскрывающие в его теории элементы "морального бегства", "сентиментальности", "духовного нигилизма" и "религиозного мироотвержения".

Вступать же в организованную борьбу со злодеями – значит "взяться за меч", т.е. организовать государственный отпор ожесточенным людям и самому вложиться в него, хотя бы сочувствием и одобрением; это значит принять и неизбежные крайности этой борьбы на жизнь и на смерть. Для этого надо из сочувствия к слабым временно отложить снисхождение к насильникам, "примириться" с условиями государственного суда и его приговоров, с необходимыми мерами полиции, с жестокостью необходимой казни и неизбежной войны. А для этого надо сознательно ограничить свою совестную жизнь с ее максимальными требованиями пределом необходимого противления и допустить насильственные формы внешней борьбы.

Так, религиозному человеку приходится выбирать между сентиментальным предательством, ведущим к лицемерной "праведности" и условным отказом от свободной доброты, от совестно-религиозной чистоты, от целостного и неограниченного сочувствия ко всякому живому существу и (практически!) от строгого суда над некоторыми своими внешними деяниями.

Цельного, совестно-праведного исхода здесь нет. И религиозный человек рано или поздно убедится в трагической природе этого конфликта. Он должен будет или решиться вступить в серьезную, ответственную борьбу, требующую от него несовершенных, для веры, любви и совести тягостных, иногда в порядке целесообразности "приблизительных", иногда жестоких поступков, с непредвиденными подчас последствиями, – или же "сложить с себя" бремя ответственности (которое все-таки не сложится с него!), "выключить себя" из общественной жизни (что ему не удастся!) и предаться беспредметному умилению и фальшивой "добродетели" (что однажды приведет его к разочарованию и отчаянию!). Но в обоих случаях решение его – будет его личным, свободным решением, за которое он будет отвечать перед собой, перед людьми и, главное, перед Богом.

Все попытки сложить с себя эту ответственность – будут объективно-несостоятельными, а субъективно малодушны. Решит ли человек отвернуться от агрессивного зла в мир, признать его вовсе не существующим или не требующим сопротивления (как это предлагал Л.Н.Толстой) – его решение будет его личным решением, на какие бы авторитеты он ни ссылался; и впоследствии, когда он увидит, что сам себе лгал, что агрессивные злые люди представляют собой настоящий бич человеческой истории, что он своим непротивлением предал детей, добрых и слабых, и тем самым пассивно толкнул их к злодеям, – он поймет, что ответственность за все это несет он сам и что уйти от этой ответственности ему некуда.

И точно так же, когда он впоследствии увидит, что ему пришлось "заговорить со злодеями на их языке", т.е. отвечать насилием на насилие, подавлять в себе отвращение к этому делу, судить, наказывать, воевать и казнить; когда он почувствует свою душу израненной всем этим, свою совесть изболевшейся, свою любовь полузаглохшей, а себя огрубевшим, ожесточенным и ушедшим от своего "радиального" пути, ведшего его к Богу, – он поймет, что он должен был принять на себя ответственность за все эти дела и что сложить ее с себя ему было бы не на кого. Ибо нет авторитета, освобождающего человека от его жизненно-духовных решений и деяний и от ответственности за них.

Ответственность человека, – духовная, религиозная и нравственная, – есть высший дар и высокое призвание, исходящие от Бога. Все попытки сложить ее с себя – неверны и унижающи; и более того – они просто неосуществимы. А все попытки обмануть в этом деле свою христианскую совесть и Бога – жалки и кощунственны.

6

Верное разрешение этого великого и для всей человеческой культуры неизбежного вопроса, верный выход из этого трагического задания – состоит в необходимом сопротивлении злу силой с принятием на себя ответственности за свое решение и деяние, и с непременным последующим, всежизненным нравственно-религиозным очищением.

Это и есть исход, указуемый православным христианством.

Решение должно быть принято самостоятельно и свободно. За этим решением должен стоять сам решающий, – весь человек со всем своим религиозным и духовным опытом. Он не должен ни гасить в себе религиозной воли к совершенству, ни отрекаться от голоса совести, ни умалять и искажать этого голоса, уверяя себя, будто он "разрешил" ему неправедный путь, или "согласился" на его жизненно-духовный компромисс. Нельзя угашать в себе духовную Купину на том основании, что другие люди злодействуют над беззащитными и слабыми; нельзя отрекаться от своей веры и от своего религиозного очищения в силу того, что надо отложить на время доброту и облечься в меченосную строгость. Надо уметь облекаться в строгость, не разрушая своей религиозной личности, но оберегая ее до конца.

Сопротивление злу силой допустимо не тогда, когда оно "осуществимо", но лишь тогда и постольку, когда и поскольку оно оказывается неизбежным и потому обязательным. Это сопротивление "осуществимо" всегда: ибо человеку всегда присуща сила для насилия, а может быть, и храбрость для нападения и отпора. Но до тех пор, пока достаточны другие средства, – средства молитвы, любви, свободы, убеждения, обличения, запрета, гнева и даже угрозы, – к силе обращаться не следует. Только безнадежность братского и властного обхождения дает человеку право обратиться к силе. Здесь необходима духовная неизбежность; не "возможность", которая имеется всегда; но и не только "право", которое позволяет применить силу и не применять ее; а единственность оставшегося средства, которая духовно переживается, как обязательность его.

Сопротивляться злу силой надлежит с сознанием, что средство это есть единственно-оставшееся, крайнее и неправедное; что это средство не "оправданное" и не "освященное", а принятое в порядке духовного компромисса; и что в силу этого оно должно быть при первой же возможности оставлено и заменено другими, более духовными, достойными и любовными средствами. Там, где действует слово, не нужен меч. Там, где можно остановить человека обличением или угрозой, не надо заключать его в тюрьму. Там, где его обратит верно устроенная и воспитывающая тюрьма, – не нужна казнь. Ибо дух человека преобразуется любовью, свободой, убеждением, примером и воспитанием, а не силой. Сила не строит дух, а только пресекает нападающую противодуховность.

И вся эта борьба неправедными средствами за благую цель должна сопровождаться памятью о нравственной условно-допустимости этих средств и живой потребностью не преувеличивать без крайности сферы их применения. Сопротивление злу силой отнюдь не разрешает задачу воспитания и недостаточно само по себе; но в то же время оно бывает необходимо, обосновано и обязательно. Оно недостаточно потому, что оно действует только отрицательно: оно выражает властное "нет", запрет, пресечение, отражение, удерж. Весь смысл его в том, чтобы открыть дорогу для положительных сил, для их воздействия и творческого вмешательства.

Сопротивление злу силой идет по трагическому и в то же время героическому пути: человек отдает чистоту и спокойствие своего духа, а может быть, и самую земную жизнь свою для того, чтобы, по слову Апостола Петра, "делая добро, заграждать уста невежеству безумных людей" и притом в качестве "свободного", не злоупотребляющего свободой, но творящего дела Божие ("как раб Божий") (1 Петра 2. 13-16).

Это служение не может не вызывать в нем духовной тревоги, известного раздвоения в нравственном чувствилище, колебания, искушения ("сложить с себя ответственность"), а может быть, и ожесточения. Он должен нести в себе духовное раздвоение и выходить из нравственной плеромы; он должен принимать в душу жестокие поступки и жалости достойные зрелища; а впоследствии он должен находить в себе множество духовных "осадков", "отпечатков" и отзвуков ведшейся и ведущейся борьбы; он должен совершить во имя Духа, Любви и Свободы такие дела, которых он никогда не совершил бы для себя.

Поэтому государственному правителю, воину, судье и всем, кто, по слову Апостола Павла, сим делом "постоянно занят" (Римл. 1. 3. 6), необходимо постоянно заботиться о духовном и религиозном очищении своей души. Человек слаб и страстен; и ведя суровую, а может быть, и жестокую борьбу, он неизбежно будет вовлекаться своими страстями в нечистые состояния, растеривать любовь, умалять голос совести, ранить и осквернять свое воображение, ожесточать свою волю. И если к религиозному катарсису призван каждый из нас, то люди трагически-героического служения призваны к нему в особенности. Им необходимо до борьбы утвердиться в созерцании Бота, в духовной любви и в совестной плероме, чтобы соблюсти свой дух даже и в компромиссном служении.

Им необходимы катартические усилия во время борьбы, чтобы не допускать в себе ни малодушия, ни соблазна, ни ожесточения. Им необходимо глубокое очищение по окончании борьбы, чтобы восстановить в себе духовную и совестную плерому и удалить из своего чувства, из воли, из мысли и из воображения следы пережитого, всякую судорогу воли, всякое очерствление сердца, упрощение мысли, раздражение, отвращение и нечистоту. Тот, кто сопротивляется злодеям силой или мечом, тот должен быть всегда чище и выше своей борьбы, чтобы бездна, таящаяся в каждом и даже самом бескорыстном компромиссе, не поглотила его. Меч его должен быть как молитва; а молитва должна иметь силу меча. И чем совершеннее будет его молитва, тем меньше, может быть, ему придется прибегать к мечу.

Все эти основные трагедии религиозного опыта открываются человеку и осмысливаются им далеко не сразу. Их постижение и преодоление предполагает в человеке значительную степень нравственной зрелости и религиозной чистоты. Но когда человек постигает их высший смысл, он убеждается в том, что они входят в самую сущность религиозного опыта и что они могут быть преодолены только на основании его аксиом.


Послесловие

На этом я заканчиваю изложение того, что мне дало мое исследование. Я долго вынашивал эту книгу, годами и десятилетиями, предпочитая не торопиться с ее опубликованием, но снова и снова удостовериться в верности найденных и формулируемых основ религиозного опыта; и прежде всего – желая проверить и перепроверить свой собственный религиозный акт и его содержания, ибо философия обязывает больше, чем какая-нибудь другая наука, очищать и проверять орган своего предметного восприятия и строго взыскивать с себя за высказываемые слова и излагаемые описания. И ныне, когда я закончил эту книгу, отнюдь не исчерпав предмета (ибо кто же и когда исчерпает его?), я расстаюсь с ней в уверенности, что с моими описаниями и формулами не согласятся только люди иного религиозного акта, которым остается только пожелать, чтобы они поняли основание нашего расхождения...

Я посвятил мое исследование той стороне религии, которая большинством верующих, и особенно большинством теологов, оставляется без внимания, и притом потому, что она "подразумевается" ими, как имеющаяся у них, как несомненно-достоверная и не подлежащая обсуждению.

Именно потому она не рассматривается ими, не проверяется, не выговаривается и не культивируется. Каждый из них считает с самого начала, что он "умеет веровать", и что то, что ему передано в детстве и подтверждено его пастырем и академией – есть сущая истина. Религиозный акт осуществляется (или не осуществляется) подавляющим большинством людей в том виде, как он у них сложился "сам". И потому он не проверяется, и не удостоверяется, и не совершенствуется, хотя на самом деле именно он составляет сущую живую основу веры и религиозности, а потому и предрешает содержание самой веры. Но именно вследствие этой наивной уверенности и этого замалчивания – религиозный акт "выдыхается" и "вырождается". Оставленный без внимания, как якобы несомненно-достоверный и неоспоримый, он ведет людей к самомнению и религиозной гордыне, угашает в них общеобязательные для всякого верующего смирение и трезвение и приводит людей различных религий и исповеданий – к взаимному непониманию, к вражде и даже презрению...

И вот, религиозный акт вырождается потому, что духовно не животворится и не совершенствуется, а между тем земная жизнь с ее заботами и расчетами упрощает и снижает его, а "цивилизация" подкапывает его и разъедает. Это вырождение уже привело к великому современному кризису религиозности. Из поколения в поколение люди утрачивали не только религиозный акт, но и самое представление о нем; а утратив, разучались веровать и уже не понимали той великой силы и того значения, которые присущи вере во всяком культурном творчестве; забывали, что для религии нужен иной "внутренний уклад души", – уклад иного строения; а когда теперь начинают догадываться об этом, то не знают, какой же это такой "другой уклад" и что им надо изменить в самих себе для того, чтобы войти в него. Конечно, может быть, они все-таки войдут в него и без "понимания"; но лишь ценой жизненного опыта, состоящего из величайших лишений, страданий и унижений; и, может быть, – лишь в последние часы своей жизни, затратив весь свой земной срок на приобретение этого отрицательного прозрения и скорбно взирая на слепоту и на блуждания своего прошлого.

Что же касается теологов, то почти каждый из них считает свой собственный религиозный акт – естественным и истинным, единственно возможным, "священным" и не нуждающимся ни в каком совершенствовании или обновлении. Давид Фридрих Штраус столь же доволен своим видением, скаль Ренан своим, Киркегаард – своим; и так же и другие. У каждого из них подразумевается, что он "видит верно, верует и мыслит верно" и что ему остается только учить других тому, что он намыслил; прочие же, несогласные с ним теологи – находятся в "печальном заблуждении" или в "невежестве и ереси"... Отсюда взаимное непонимание, и даже вражда, а подчас и презрение; и из этого "смешения языков" не выведут их никакие догматические споры, никакая богословская "спекуляция", "диалектика" и "конструкция". Ибо прежде всего необходимо договориться о религиозном акте, о его строении и о его аксиомах.

Именно этому я и посвятил свое исследование, – выяснению аксиоматических основ религиозного опыта и религиозного акта.

В этом исследовании я не пытаюсь раскрыть религиозный акт Православия во всем его богатстве и своеобразии: я ограничиваюсь формулированием аксиом религиозной веры, наиболее совершенно осуществляемых именно в Православной вере. Я не ставил себе задачей дать догматическую апологию, изложить учение о каждом таинстве в отдельности, проследить "Лето Господне" в двунадесятых празднествах, описать молитвенное богатство Православной Церкви, обосновать почитание Богоматери и святых, показать своеобразие обряда, богатство храмового зодчества, сокровища иконописи, зовы и ликование звонов, мудрость канонов и творческую силу старчества.

Все это действительно входит в акт православной религиозности. Но я не мог объять все это дивное обилие. Для этого мне нужна была бы еще одна жизнь, а не только та, которая ныне клонится к закату. Я исследовал только аксиоматические основы религиозного акта; а все указанное сделают другие, чтобы показать неосведомленным иноземцам и иноверцам подлинный лик восточного Православия.

И ни по одному вопросу, затронутому в моем исследовании, у меня нет чувства, что я высказал все то, что я испытываю и созерцаю в Предмете. Напротив, у меня всегда оставалось и остается чувство, что я только начал, что глубина и сложность Предмета неисчерпаемы и что они требуют и от меня, и от других еще великих очистительных и познавательных усилий.

Впрочем, это меня не смущало, а утешало, ибо свидетельствовало о том, что я имею в опыте не собственные, легко исчерпаемые выдумки, а самый сущий предмет религиозного опыта.

1951. Май.