Автор: Шмелев И.С.
Раскол Категория: Белое и Красное
Просмотров: 1136

Ч4 последняя. Лето Господне - окончание. Неупиваемая чаша. Забавное приключение. Небывалый обед

 

 


 

Серебряный сундучок

 

   Отцу совсем хорошо после живой воды. Клин позволил обрить голову. Пришел Сай-Саич с ящиком и большой коробкой. В ящике у него — «бритвы-ритвы», «нозницы-мозницы», всякое «сильце-мильце», «дусистый ладиколон» и всякая «помада, какой никому не надо». А что же в большой коробке? Он смешно щурится, когда я, выспрашиваю его.
   — Папасенька будет рязеный, будет сутить, как на теятре!
   Синяя голова стала у отца, когда обрили, такой смешной. В зеркало посмотрелся — и говорит: «как ощипанный гусенок стал». Сай-Саич открыл коробку, а там куча волос, будто от разных содраны: рыжие, черные, седые… Мне стало неприятно, до тошноты. У нас рассказывали, что это парики, их сдирают с покойников в больнице. Отец говорит Сай-Саичу:
   — Приладь по мне. А не с покойника?..
   — Ну, и сто зе буду вам голову мороцить! и-с покойника! У покойника волосики завсем зе мертвые, а эти… зивенькие завсем. Это я сам на клейкю с пузирем лепляю. Мозете понюхать, какэ дусисто…
   Пахнет ужасно душными духами. Сай-Саич нюхает с удовольствием и говорит — «з такими дамоцки прискают». Сонечка вошла-вскрикнула: «что это, как ужасно пахнет… как мыло «Конго»?..»
   — Завсем васи волосики! — говорит Сай-Саич, примеряя парик отцу, — ну завсем, зивые, мозете на теятре танцувать.
   И правда: прежний совсем отец, только вот хохла нет. Погляделся в зеркало, посмеялся:
   — Будто даже помолодел!
   — Ну, я з вам говору, завсем зених!
   Все сошлись смотреть, и всем понравилось. Отец разошелся, стал прищелкивать пальцами и напевать перед зеркалом:
   Нет волос — дадут парик.
   Брейся, как татарин!
   С головы — а-ля-мужик,
   С рыла — а-ля-барин!
   Это он из «Вороны в павлиньих перьях». Он всю эту «Ворону» знал, как ее в театре представляли, и меня выучил напевать. И все стали подпевать и в ладоши похлопывать, и даже Сай-Саич махал руками, как барабанный зайчик:
   Ма-масенька, па-пасенька,
   Позалуйте ру-цку…
   Все мы развеселились, будто театр у нас. Отец расшалился, сорвал парик, и все пуще еще развеселились:
   — А вот и ощипанный гусенок!
   Отец ездил еще окачиваться. Стал ездить и на стройки, а вернувшись, ложился в кабинете и просил мокрое полотенце на голову: тяжело было в голове, кружилось. Приезжал Клин, сердился, что так нельзя, и прописывал микстуру и порошки. А отец, чуть голове получше, приказывал подать шарабан и уезжал по делам. Когда матушка удерживала, он раздражительно кричал: «дураки ваши доктора, разлеживаться мне хуже!..»
   Как-то, раным-рано, не пивши чаю, велел оседлать Кавказку и поскакал на стройки. Я не видал, как он выехал, — спал еще. На стройках стало ему дурно, чуть не упал с лесов. Его привез на извозчике Василь-Василич.
   Помню, он поднимался по лестнице: лицо его было желтоватое, он едва подымался, его поддерживали.
   — Туда… в кабинет… — сказал он едва слышно, махнув рукой, — вот те и «лучше». Видно, отлеживаться надо.
   Все в доме приуныли, ходили на цыпочках и говорили шепотом. Клин поставил пиявки за уши и не велел никого пускать. Вечером Горкин сказал Василь-Василичу, что «болезнь воротилась», — так сказал Клин, — и что «дело сурьезное». Опять тошнило, кружились перед глазами «мушки». Днем и ночью держали на голове лед. Опять отец чувствовал боли в голове, — «только еще хуже», — пил только чай с сухариком и клюквенный морс. В скважинку я видел, как он сосет лимончик и морщится. Допускали только Горкина, посидеть и не говорить. Входила матушка — давать лекарство. Каждый день приезжал Клин и уходил строгий, а когда говорил, пристукивал строго палкой.
   В Троицын День ходили с цветами в церковь, но не было радости и от березок.
   — Нонче и праздник не в праздник нам… — сказал мне Горкин.
   А все-таки справляли праздник: стояли у икон березки, теплились в зелени лампадки, была кулебяка с ливером, как всегда. От березок повеселей стало, по-другому, и мне казалось, что станет лучше папашеньке: может быть, посетит нас Господь во Святой Троице, теперь Он ходит по всей земле, она именинница сегодня. Горкин, еще на зорьке, когда отец почивал, тихо поставил березки у иконы Спасителя в кабинете, у окошек и у дверей.
   — Проснется папашенька, и радостно ему будет. Уж как он Троицын День любил!.
   На столике у дивана поставили букет пионов и ландышков, а в большой вазе много цветущего шиповника. Отец очень любил шиповник.
   После обедни все мы, на цыпочках, вошли в кабинет, поздравили отца с праздником Святой Троицы и давали ему в руку цветочки из наших букетиков. Он сидел в высоких подушках, приодетый по-праздничному, в крахмальной сорочке и свежем чесучовом пиджаке, почти веселый, даже пошутил немножко. Мне сказал — «что, отстоял коленки? фу ты, какой помадный!». А мне сестры какой-то «розовой» помадой голову напомадили, «для Троицы», вихры чтобы не торчали. Я поцеловал ему руку и услыхал, как пахнет флердоранжем! На столике, под цветами, наставили просвирок, особенных, «заздравных», — разные люди приносили, «молитвенники». Отец выпил горячей воды с кагорцем и съел просвирку. Сказал, что сегодня будет обедать с нами, — «такой праздник!». И стало радостно; может быть, даст Господь. Приехали на обед родные, стало шумно. Обед накрывали в зал! И все дивились, как цветы-то у нас цветут.
   А мы это давно заметили: никогда еще не было такого. Начало июня только, а фуксии — все в цвету. Наливали бутоны олеандры, расцвело белыми цветочками восковое деревцо, которое не цвело давно; раскрывал алую звезду змеистый кактус, зацветающий через десять лет; покрывалось нежно пахнущими беленькими звездочками чайное деревцо, алели кончики гроздочков на гераньках. Но все это цвело и прежде, вразброд только. А в это лето случилось совсем необыкновенное: расцветали самые редкостные цветы. Любимый апельсинчик отца, который не цвел три года, весь покрылся душистыми, будто из бело-белого воска, цветочками, похожими на жасмин, с золотыми ниточками внутри, и даже, приметила тетя Люба, — «скоро зародится апельсинчик!» Сейчас же сказали отцу, и он попросил показать ему апельсиновое деревцо, только нести осторожно: могут опасть цветочки. Ему принесли на подносе, он полюбовался, понюхал осторожно, долго смотрел и покачивал грустно головой.
   — Нет, унесите, очень пахнет… — сказал он, морщась, — и ландыши.
   Все дивились, как рано цветут цветы, как сильно. А больше всего дивились, что собирался раскрыться «страшный змеиный цвет», — большая арма в зеленой кадке. Никогда не цвела она. А теперь, из самой середки, откуда выходили длинные листья, похожие на весла, вытянулся долгий зеленый стебель с огромной шишкой. Еще на «Крестопоклонной» заметил его отец. Матушка сколько раз просила выбросить его вон, — «сколько он нам несчастья принес!..» — но отец не хотел и слышать, смеялся даже: «что же, преосвященный несчастья хотел дедушке, подарил-то?!» И вот, в это лето, «страшный змеиный цвет» выбросил долгий стебель и наливает цветок-бутонище. Видавшие его в теплицах рассказывали: «как змеиная голова цветок! пасть огненная, как кровь… а из нее то-нкое, длиннеющее жало, сине-желтое, будто пламень!» И садовник-немец из Нескучного тоже говорил — «ядовитый-змеиный голова… ошень жютки!».
   Гости глядят на бутонище и шепчутся и все покачивают головой. Я разбираю в шепоте: «и этот еще, страшенный… и все цветы! это уж всегда к чему-то». К чему-нибудь страшному? Боюсь и думать, страшно от этих слов — «к чему-то». Но зачем же тогда сажают цветы, и все хотят, чтобы они цвели? И вдруг, вспоминаю радостно, как умная тетя Люба говорит про разные приметы: «все это бабьи сказки!» И вот, когда бабка Надежда Тимофеевна, дяди Егора мать, костлявая-худящая, похожая на Бабу-Ягу, и такая-то скряга, прошамкала над моим ухом, глядя на «страшный змеиный цвет», — «это уж неспроста… не к добру-у…» — я испугался и рассердился — крикнул: «все это бабьи сказки!» Она хотела схватить меня за ухо, но я отскочил в высунул ей язык. Она так и зашипела-зашамкала: «ах, ты, пащенок… выпороть тебя!» Пожаловалась матушке, но та только отмахнулась: «ах, оставьте, тетушка… не до того мне».
   Обедали без отца. Он поднялся было, Горкин его поддерживал… но когда входил в залу, у него закружилась голова. Все затихли, глядели, как он ухватился за косяк. Он махнул рукой, и я разобрал его слабый голос: «нет… лягу…» Его положили на диван и побежали за льдом. Обед был невеселый, и гости скоро разъехались.
   Вечерком я пошел к Горкину в мастерскую. Он сидел под поникшей березкой и слушал, как скорняк читал про Великомученика и Целителя Пантелеимона. Я долго слушал, как жалостливо вычитывал Василь-Василич… — как царь Максимлиян терзал Святого и травил дикими львами, но не мог причинить смертной погибели, и тогда повелел воинам, дабы усекли Святому главу мечом. И великие чудеса случились. Когда царь Максимлиян велел побить львов а выкинуть мертвые тела их голодным псам и хищным орлам, никто и не коснулся святых тел, потому что они не тронули Святого, а легли покорно у его ног. А когда царь, в ярости, повелел бросить их в бездонную прорву, тела добрых львов остались нерушенными и нетленными. И тут я подумал; если бы и с папашенькой случилось чудо, исцелил бы его Целитель!.. А Горкин тут и сказал:
   — Великие исцеления истекали от Целителя. Один купец в Туле ногу себе топором посек, и загнила нога, все доктора отказались вылечить, потому «онтонов огонь» жег ногу. А как помолился купец с горячей верой Целителю, помазали ему ногу святым маслицем от лампады Целителя, — здоровая нога стала.
   И скорняк рассказал про разные чудеса. Я спрашиваю Горкина: «а папашеньку может исцелить Целитель?» Он говорит: «а это как Богу будет угодно, молиться надо Целителю, чтобы призрил благосердием на лютое телесе озлобление».
   Посидели мы до огня, уж и ворота заперли. И слышим — опять все Бушуй воет, нет на него уема. Горкин перекрестился и сказал, воздыхая:
   — И с чего это он развылся… воет, воет — все сердце извел!
   — Стало быть, уж он чует чего… до Радуницы еще выть начал… — говорит скорняк. — К беде и завыл, что вот Сергей Иванычу с лошади упасть… Вот… к болезни его и воет.
   И стало мне страшно, как в тот вечер, когда завыл Бушуй в первый раз, в Егорьев День. Вот и цветы все цветут, нежданно… — гости-то все шептались, и этот Бушуйка воет… Страшно идти гулкими, темными сенями, жуть такая. Тут прибежала Маша, кликнула ужинать, и Сергей Иваныч Горкина посидеть зовет. А как, спрашиваем, не лучше? Ничего, говорит, тошнится только. Втроем и пошли сенями.
   Я прочел книжечку скорняка про Целителя Пантелеимона. Ов жил в давние времена, когда язычники мучили христиан. Жил где-то на Востоке и был ученый врачеватель. Сам языческий царь повелел обучить его врачебной науке, дабы он стал царским врачевателем. И он хорошо стал врачевать, во Имя Христа. И было видение одному священнику в том граде, чтобы вышел к воротам. Тот восстал ото сна и вышел. И увидал красивого юношу Пантелеона, что значит «Вселев», или — «Всесильный». Священник позвал его к себе и стал говорить ему про Исуса Христа. И потом научил христовой вере, окрестил тайно и дал ему имя Пантелеимон — Всемилостивый. И Пантелеимон стал лечить еще лучше и даже совершал чудеса. И все прознали, какой Целитель живет в их граде, и стала про него великая слава. Другие же врачеватели серчали и донесли царю. что Пантелеимон творит чудеса силою волшебною. И тогда царь захотел дознать. Привели слепого, которого врачеватели языческие не могли вылечить. Сказал им Пантелеимон: «вылечите сего слепого силою вашего врачевательного бога Асклепия!» Они стали призывать своего Асклепия, но не могли излечить. Тогда Пантелеимон сказал им: «ваш бог — истукан, а мой — господь Исус Христос, и Он мне поможет». И коснулся лжицей своей глаз слепого и рече: «во имя истинного Господа моего Исуса Христа, исцеляется сей недугующий». И слепой прозрел. Царь разъярился и повелел терзать Пантелеимона всякими муками, чтобы он признался в волшебстве и поклонился идолам: сажал Пантелеимона в расплавленное олово, вешал вниз головой на древе, строгал когтями железными и палил свещами горящими, травил дикими львами, топил в море, но Пантелеимон был невредим. И тогда посекли ему главу мечом. А православные христиане взяли нетленное тело мученика, и мощи его почивают в нашем монастыре на Афонской Горе, а частицы мощей — в серебряном сундучке-ковчежце. И много исцелений истекло от них, и все вписали монахи в большую книгу. У скорняка была маленькая книжица, за три копейки, но и в ней есть про всякие исцеления Целителя.
   Перед большими праздниками отец получал письма из турецкой земли, с Афонской Горы, от русских монахов. На письме была голубая марка, а то и две, и на них был написан турецкий полумесяц-серп, а на полумесяце непонятные буковки-крючочки, турецкие. Пробовали мы с Горкиным прочитать чего-нибудь, и скорняк пробовал, но никто не мог уразуметь, даже и тетя Люба, а она может по-немецки и по-французски прочитать, и еще как-то. Этому серпу-полумесяцу глупые турки поклоняются, как богу. Они завоевали войной ту гору с мощами Целителя Пантелеимона, но никого не убивают, а даже почитают нашего русского Святого, потому что он и турок исцеляет, когда на то воля Божия. Монахи и посылали отцу письма-моления, помочь им в нужде, и будут они возносить молитвы за всякую руку дающую и нескудеющую. И отец всегда посылал им деньги в письмах и запечатывал красным сургучом, в середке и на уголках, — пять печатей. А они писали, что денно и нощно возносят за нас молитвы ко Господу, Пречистой и всемилостивому Целителю Пантелеимону и вынимают просвирки во здравие живых и за упокой усопших родителей и сродников. Я всегда читал эти письма, очень жалостные и слезные, и всегда монахи писали отцу — «Всемилостивейший и Высокопочтеннейший Благодетель и Благотворитель», и еще ласковые слова. Мы и жили покойно, за их молитвами.
   Бывало, принесет почтальон такое письмо, я сперва руки вымою, а уж потом беру, — Горкин так наказал, — и все гляжу на марку с полумесяцем и крючочками. Защурюсь, — и вижу через письмо святую Гору Афон. Она высокая-высокая, вся из камней, и вострая, как пика. А на самой ее верхушке — красивый монастырь, все-то кресты и главки, а над ним, в облачке, лучи Света, и Пречистая простирает покров-омофор Свой. А под самой Горой турецкое сине море, а на нем кораблик на парусах: это богомольцы-паломники подъезжают из нашей Расеи-матушки православной. В письме всегда была вложена иконка на шелковом лоскутке — образ красивого мальчика-юноши, кудрявого, стройного, в золотом венчике: в левой руке он держит ларчик с лекарствами, а в десничке — серебряную лжицу. Я всегда с умилением прикладывался к священной иконке этой, благоговейно лобызая в десничку.
   …В воротах и у парадного посыпано красным песочком и травой, и по лестнице травки потрусили: ждем Целителя Пантелеимона. Его мощи привезут в карете афонские иеромонахи-молитвенники. Мощи — в ковчежце литого серебра, а ковчежец — как серебряный сундучок-укладочка, в аршинчик будет. Когда мы летось ходили к Троице, — заходили в часовню на Никольской, святого маслица афонского на лжице принимали из лампады и прикладывались к темным прорезам на серебре, где за стеклышками частицы мощей Целителя почивают. Вот этот-то сундучок серебряный и привезут к нам — молебствовать.
   В зале, к углу, где икона «Всех Праздников», ставят столик и накрывают белоснежной скатертью. Скатерть большая, и сестры красиво подкалывают ее булавками. Ставят фаянсовую миску с водой, для водоосвящения, а свечи привезут сами иеромонахи, и афонский ладан. Отцу немного лучше. Он надел свежий чесучовый пиджак и белый галстук. Ему ставят кресло, если устанет за молебном.
   Встречать Целителя приехали близкие родные, и со двора набилось, а на дворе и не протолкаться. Горкин надел синий парадный казакинчик и повязал голубым платочком шею. Они с Ондрейкой понесут «сундучок» из кареты в покои. Нести, говорят, не тяжело, не как великую икону Царицы Небесной Иверской. Очень жалел Василь-Василич, что не доведется ему встречать Целителя, делов много. Обещали иеромонахи прибыть в 7 утра; восемь скоро, а кареты не видно. Час удобный, а бывает, что и в 3 часа утра привозят, — много приглашают Целителя: и к болящим, и от усердия, так. Мне немного страшно, что к нам в покои, где пахнет горячим пирогом, икрой, сардинками, семгой, а в гостиной накрыто для угощения иеромонахов — подкрепиться после ночных молебнов, внесут св. мощи Целителя, такого чистого мальчика-Святого. Я заглядываю в углы, нет ли сора, подбираю на парадной лестнице подсолнушную шелуху и с ужасом вижу замятую махорочную «собачью ножку», — Гришка, должно быть, бросил, И молюсь в уме: «Господи, помоги папашеньке! Святый Великомучениче и Целителю Пантелеимоне, исцели болящего раба божия Сергия!..» — Горкин так научил. А Гришка стоит у ворот и курит! Я кричу на него, что святыню такую принимаем, нельзя курить, а он курит себе — поплевывает!..
   — Сказывай еще… сами монахи в карете курят.
   Я рассерчал и обругал его — «грешник ты нераскаянный!» — как Горкин, когда очень рассердится, — а он и ухом не ведет, охальник.
   — Им вон и мадерцы поставили, и кулебяку какую испекли, с белужкой… а я только хлебушком сучествую… правильней их, выходит.
   И все-то врет! Всегда Марьюшка какие наваристые щи подает, жир плавает, так и жгутся, и мясо потом кусищами таскают, как щи выхлебают… и потом каши гречневой с салом, жирной, а то и пшенной, досыта… ему все мало: всегда у него сороковка винца в сторожке, и жареной колбаски покупает с ситничком, среда ли, пятница ли. Да чего с охальника и спрашивать, — там, на том свете спросят.
   «Едут!..» — кричат на улице, от Калужского рынка увидали.
   Горкин с Ондрейкой расталкивают народ, чтобы не мяли травку. Все мы выходим за ворота — встречать Целителя. Хотел и отец сойти, но его удержали, — с болящего не взыщется. А он, бывало, всегда, как принимаем святыню, встречал и помогал вносить в дом.
   Не шибко подъезжает карета, четверней гнеденьких, смирных, — старенькие, должно быть. Высаживаются два иеромонаха в малиновых епитрахилях в позолотце, один совсем старенький, усталый. С козел спрыгивает бородатый послушник, весь закапанный воском, в рваном подряснике, и вынимает из-под сиденья свещной ящик. Горкин благословляется у старенького и принимает с Ондрейкой из кареты серебряный сундучок. Они берутся за медные ручки с бочков и проносят бережно к парадному. Все валятся под святыню. Она проходит над ними, невидимо осеняя. И я валюсь, и на меня кто-то валится, Ондрейка чуть не отдавил мне пальцы. Я обгоняю сундучок на четвереньках, взбегаю наверх и вижу — отец встречает, крестится.
   Иеромонахи уже поют в зале, послушник раздувает кадило с ладаном, Гришка стоит с совком печного жару. Серебряный сундучок ставят на столик, возжигают свечи в серебряном свещнике, душисто курится афонский ладан.
   «…Святый Великомучениче и Целителю Пантеле-и-мо-не… моли Бога о на-ас!..»
   Старенький иеромонах читает акафист — «…ра-дуй-ся…». Отец стоит за креслом, держась за спинку, крестится и потирает глаза, — должно быть, мешают «мушки». Иеромонах читает Евангелие, возложив на голову болящему, которого поддерживает Горкин. Потом кропит его кистью по голове, так сильно, что видно мокрые пятна на пиджаке, и отец вытирает шею. Иеромонах помазует ему серебряной кисточкой маслицем от мощей голову, лоб, глаза. Помазует и нас. Отец становится на колени и наклоняет голову, — иеромонах так велит, — и оба иеромонаха, подняв с Горкиным и Ондрейкой сундучок с мощами, держат его над головой отца, а старенький читает молитву. Я становлюсь на коленки, головой в пол. Потом прикладываемся к темным местечкам в серебряной накрышке, к мутным в них стеклышкам, где частицы мощей Целителя. Это ничего, что стеклышки: для Святого никакая преграда не мешает, Горкин говорил, и через стеклышки проникает, как солнышко сквозь окна.
   Приглашают иеромонахов подкрепиться и выпить чайку. Они довольны, ласково говорят: «хорошо чайку… всю ночь служили, поустали». Но сначала ходят по комнатам и окропляют, начиная с «болящей комнаты», — кабинета, — а Горкин с Ондрейкой носят мощи, обходят весь кабинет — обвеивают его святынькой. У Горкина слезы на лице, голубенький платочек растрепался.
   В гостиной, за столом с закуской и горячей кулебякой, старенький дает мне большую книгу в зеленом переплете, на котором выдавлены золотцем слова: «Житие, страдания и чудеса Св. Великомученика и Целителя Пантелеимона».
   — Грамоте, небось, умеешь… вот и почитывай папашеньке, глазки у него болят. Милостив Господь, призрит благосердием… и облегчит Целитель недуг болящего.
   Еще подарил всем нам по бумажному образку, а отцу деревянную иконку, новенькую, расписанную: Целителя с ковчежцем и серебряной лжицей в десничке.
   После моления радостней как будто стало, солнышком словно осветило, и отец стал повеселее. Угощает иеромонахов, наливает мадерцы, расспрашивает про св. Гору Афон… — поехать бы! Иеромонахи говорят — «Бог даст, и побываете». Иеромонахи, благословив трапезу, вкушают не спеша, чинно. Старенький едва говорит, устал, а надо молебствовать еще в десяти местах, болящие ожидают.
   Поднимаются, не допив по второму стакану душистого чаю, особенного, «для преосвященного». Провожаем Целителя до кареты. Отец стоит на верху лестницы и крестится.
   После святого посещения он хорошо уснул. Проснулся к вечеру, выпил чайку… попросил — «покрепче, я с икоркой», — порадовались мы! — и заснул скоро, ни разу не тошнился. Говорят — это хорошо — сон-то, дал бы только Господь.
   Вечерком пошел я к Горкину в мастерскую. В его каморке теплилась синяя лампадка в белых глазках перед бумажной иконкой Целителя Пантелеимона, подаренной ему иеромонахами. Сидели гости: скорняк и незнакомый старичок — странник: ни с того, ни с сего зашел, и кто его к нам послал — так мы и не дознались. Только он и сказал, когда Горкин его спросил, кто его к нам послал:
   — Молва добрая про вас, мне вас и указали, пристать где.
   Он лет уж сорок по богомольям ходит, в на Афоне не раз бывал. Много нам рассказал чудес. Я Горкину пошептал: «спроси-ка священного старичка, что, выздоровеет папашенька?» Тот услыхал и говорит:
   — Бывает милосердие от смерти к жизни, а еще бывает милосердие ко праведной кончине. Одна христолюбивая женщина, зело богатая, жила во граде Санкт-Петербурге. И не простая была жена, а особа. А супруг ее был самый высокий царедворец; как бы сказать, вельможа. Много жертвовали они по монастырям и богоугодные дела творили щедро, памятуя: «рука дающая не оскудевает». А детей им не дал Господь. По всем обителям молебствовали о них, дабы от доброго семени плод добрый возродился. И сами они старались со всем рвением, молясь о ниспослании благодати за труды их богоугодные во славу Божию. И вот, по малу времени, услышана Была их горячая молитва, и родился у них сынок. Нужно ли говорить, како радовались они сему явному промышлению? Души они не чаяли в первенце своем. И разослали по всем обителям дары превеликие, в меру достатка их, и даже превыше меры. И вот, по третьему годочку, помер у них вымоленный у Господа первенец их драгой, утеха старости. И они зело роптали. И до того оскудели духом, что сия благочестивая жена-особа не стала и храма Божия посещать, а властитель-вельможа разослал по обителей укорительные письма, ропща на Милосердного. И вот, пишет ему старец из Оптиной, высокой жизни: «Не проникай земным разумом в Пути Господни. Это вам во испытание крепости душевной ниспослано, а то и во избавление от скорбей горших. Молись, чадо малодушное, да просветит Всеблагий сердце твое. Аминь». А про старца того они много были наслышаны и почитали его сугубо. И вот, по малу времени, видят они, обоюдно, в ту же нощь, одинакий сон. По великим стогнам града того, Санкт-Петербурга, влекут клячи черную колесницу-позорище, и на той колеснице стоит у позорищного столпа молодой человек: руки его связаны, одежды раздраны, а на груди белая доска, и по ней писано черным угольем: «Сей злодей-изверг…» — и хвамилия-имя ихнее тут прописано! — помыслил поднять руку на Самодержца, Помазанника Божия… и присудил Суд-Сенат повесить его на всем народе. Пробудились они в страхе и потряслись ужасом великим, поелику обоюдно видели тот же сон. И возблагодарили Промыслителя всех благих за великую милость к ним. Сие все у старца высокой жизни вписано в книгу потаенную, до времени сокрытую. Открыл мне старец, во укрепление слабым и в упование на милосердие Господне, поведать, кому укажет сердце, да не усумнятся.
   И по головке меня погладил. Не стали мы его спрашивать, проникать в пути, от нас сокрытые.
   — И коли не воздвигнет Целитель твоего папеньку от тяжкого недуга, не помысли зла, а прими, как волю Божию.
   И стало нам страшно, что про «тяжкий недуг» сказал: будто вещает нам, во укрепление веры. И тут стал выть Бушуй. Сказали мы страннику, он и говорит нам:
   — Не убойтеся сего и не дивитеся: неисповедимо открываются пути даже и зверю неразумному, а сокрыто от умных и разумных.
   Так нас и не утешил. Покормили мы его пшенной кашей и уложили почивать на стружки. А меня опять Горкин сенями проводил. Долго не мог я заснуть, страшного все Бушуя слушал, и боялся: ну-ка, сон мне какой привидится ужасный, и откроются мне пути! Слушал, думал, — да и заснул. И сна не видал, во укрепление. А утром и говорят: папашенька-то веселый встал и попросил яичко! Я поглядел на иконку Целителя и стал горячо молиться.

 

Горькие дни

 

   Денька два отцу было лучше, даже обедал с нами, но кушал мало и сидел скучный, подперев рукой голову. Все мы сидели, притаившись, боялись и смотреть на него. А он поглядит на нас и скучно так покачает головой. Марьюшка мне шепнула, когда я сказал, какой скучный папашенька: «как же ему, голубчику, не скучать… жалко сироток-то».
   А на третий день и не выходил, и совсем с нами больше не обедал. В доме стало совсем скучно, а к ночи поднималась суматоха, кричали — «таз скорей, тошнится!». В кухне кололи лед и несли в мисочке в кабинет, — Клин велел лед глотать. И на голову лед клали. Из аптеки приносили пузырьки с микстурой и порошки в красивых коробочках. Мы следили, когда кончатся порошки, ссорились за коробочки.
   Только, бывало, заиграешься, змей запустишь с крыши, или пойдем с Горкиным Чистяков проведать на чердаке, — и вспомнишь, что отец болен. Он любил смотреть из верхних сеней, как кружатся наши чистяки, блестят на солнце. Приходим раз на чердак, а любимый наш тур-манок «Катышок» нахохлился чего-то на насесте. Тронули его за головку, а он — кувырк, и помер, ни с того, ни с сего. А потом и другие стали помирать, мор напал. Горкин сказал — «что уж, одно уж к одному», и махнул рукой. И стал глаза вытирать платочком, Я понял, что не по голубям он плачет, и спрашиваю:
   — А почему же Целитель не помог, а?.. ведь он, все может?.. ногу вон заживил купцу-то, говорил ты?… может, он папашеньку исцелит?..
   — Целитель все может, ежели Господь соизволит. Да вот нету, стало быть, воли Божией… и надо покоряться. Ему, Милосердному, видней.
   — А мы… сиротки останемся?.. Марьюшка говорила… жалеет папашенька нас, сироток. И Маша говорила… заплакал раз в кабинете, про нас спросил, не плачем ли. Богу, ведь, тоже сироток жалко, а? Я каждый день два раза за папашеньку молюсь… детская-то молятва доходчива, ты же говорил!..
   Горкин даже рассерчал на меня, глаза вострые у него такие стали:
   — Говорил-говорил… а ты понимай, что говорил! Все Целителя призывают, все Богу молятся… что ж, так вот и не помирать никому?…
   — А пусть старые помирают, совсем расстарые… старей тебя! А папашенька совсем молодой, молодчик… все говорят. Женихом даже портниха «мордашечка» назвала! и куча детей у нас!..
   Я даже топнул на Горкина. Он на меня погрозился и сказал шепотком, озираючись, будто нас кто услышать может, и глаза у него испуганные стала:
   — И не смей на Господа роптать! счумел ты, глупый?… Ишь, резонт какой, нельзя молодым помирать! Господь знает, кому когда помереть. Его святая Воля. Чего вон странный человек сказывал намедни, как Целителя принимали? Младенчика взял от родителев, горше чтобы им не было. Да ты и меня-то запутал… папашенька, может, еще и выздоровеет, а мы его хороним.
   — А чего ты все плачешь, я-то вижу?… как про папашеньку, ты и плачешь. Ты, может, чего чуешь? И как Бушуй завоет, все боишься. А сон-то, видать, про крестик?.. про Мартына-то-покойника говорил. Ушли они с папашенькой, а Василь-Василич… «как нам теперь без хозяина-то?» — я все помню. — И не мог больше говорить, страшно стало. — И все цветы у нас расцвели… и «страшный змеиный цвет»!..
   А он уже распустился. Все со страхом смотрели на него, какое синее жало из пасти свесилось, острое, тонкое, вот ужалит. И горьким миндалем будто отдает… — «горько будет»!
   — Молиться надо, вот что, — говорит Горкин и крестится. — Так вот и молись: «Господи милосливый, да будет воля Твоя… нам, сиротам, на утешение воздвигни папашеньку от одра болезни». И как Господь даст — так и покорись. А чего от меня слыхал… все вон в памятку себе метишь… — ни-кому не сказывай, не надо расстраивать до времени:
   Так и не успокоил. Глядим — и последняя кувырнулась, любимица наша «Галочка». А совсем недавно как весело-то вертелась в небе!..
   Весь вечер скучный я был, и в «извощиков» не играл с Колей, на грифельной доске которые по числам крутятся, — сказал, голова болит.
   Привозили Царицу Небесную «Иверскую», все комнаты святили и калачиков с ситничками нищим раздавали, чтобы лучше молились за болящего. Курили уксусом с мяткой: больного выдвигали на диван в залу и окуривали густо кабинет. Приносили от Казанской Спасителя и «Матушку Казанскую». Приглашали с Никольской чудотворную икону Николая-Чудотворца. Бедные и убогие приносили пузыречки маслица от мощей, монашки привозили Артос, — принять натощак кусочек. И не было отцу лучше. Каждый день приезжал Клин, а через день доктор Хандриков. Этот был веселей Клипа, шутил, говорил отцу:
   — И вы помогайте нам, говорите себе — «хочу выздороветь!» — и пойдет на лад.
   Отец и сказал ему:
   — Воля Божия. А вы знаете мою болезнь, что у меня? Вот видите… как же лечить-то? Я больше пуда всяких порошков проглотил, а все хуже.
   Тогда третьего доктора позвали, самого знаменитого, Захарьина. Он такой был чудак, с великой славы, что ставили ему кресло на лестнице, на площадке, и на столике коробку шоколадных конфет Абрикосова С-вья. Скушает две-три, а коробку ему в коляску.
   И вот, все три доктора собрались в кабинете больного, а двери затворили. Сидели долго, а как вышли, то впереди шел знаменитый, худой и строгий, и так строго на нас глазами, будто мы виноваты, а его беспокоят. За ним, смирные такие, Клин и Хандриков. Он строго так на них, костяным пальцем, — я из-за двери видел. И затворились в гостиной. Им туда чаю подали и дорогих закусок: икры зернистой, коробку омаров, особенных сардинок, «царских», с золотым ярлыком, и всего, что требуется, и всякие бутылки и графинчик, — Хапдриков всегда рюмочку-другую принимал, — для просвежения мозгов. А мы за дверью подслушивали. Но только они не все по-нашему говорили, а на «тайном» языке, докторовом. Это называется «кон-силиум».
   А знаменитый доктор, говорили у нас, — прямо, чудеса творит. Одна богатая купчиха, с Ордынки, пять лет с постели не вставала, ни рукой, ни ногой не шевелила. Уж чего-чего не пробовали — никаких денег не жалели. Решили этого строгого позвать, а то боялись. А потому боялись, что как он чего скажет, так тому и быть. Скажет — помрет, не стану лечить, ну, и конец, помрет обязательно. Вот и боялись, как закона. Думали-думали — позвали, уж один конец. Приехал — страху на всех нагнал. Две минутки только с больной посидел, вышел строгий-то-расстрогий! — и пальцем погрозился на всех. Велел огромадный таз медный принести с ледяной водой и опять строго погрозился, чтобы отнюдь ничего не сказывать больной купчихе. А купец и спрашивает его, шепотком, смиренно: «уж развяжите душу, ваше высокопревосходительство, уж к одному концу: помрет моя супруга?» — «Обязательно, говорит, помрет… как и мы с вами». Ну, пошутил… И говорит: «сейчас, говорит, увидите, как она помирать будет». И пальцем, стро-го. Сжевал конфетку и велел кровать с купчихой головами к двери поставить, а двери чтобы настежь. «Для воздуху», — говорит. А купчихе сказал: «а вы ти-хо лежите, подремите, а мы с вашим супругом в кабинете чайку попьем, и я ему скажу, как вас вылечить… вы обязательно у нас запляшете!» — и пальцем на нее, но не строго, а даже очень любезно, понравилась она ему, очень красивая! А та в слезы: «где уж мне плясать, по комнатам бы пройтись, на деток поглядеть». — «А я вам говорю раз навсегда!..» — закричал прямо на нее, и она со страху руками лицо закрыла! — все так и задивились, а то и рукой не шевелила. — «Будете у меня плясать!..» И пошел в залу. А там весь-то стол шоколадными конфетами уставлен, самыми лучшими, от Абрикосова С-вья, с кусочками ананаса на кружевной бумажке сверху и щипчиками золотенькими. Ту-другую опробовал, стаканчик чайку с ромком принял, икорки зернистой на сухарике пожевал… — ему докладывают, что больная заснула словно. — «Этого, говорит, только мне и надо. И Боже вас упаси зашуметь!..» — и загрозился — мухи не стало слышно. Вызвал молодца покрепче, велел ему таз тот ледяной взять и поманил за собой. Подошел к головам больной и молодцу слова два шепнул. Тот поднял таз, — да ка-ак, со всего-то маху, об пол гро-хнет!.. — дак купчиха-то как ахнет на весь дом, скок с постели, в чем была, — и ну плясать!.. Грохоту-звону перепугалась, да ледяные брызги-то на нее, а она пригрезилась-задремала… — «Ну, вот, — говорит, — и проздравляю вас, выздоровели! теперь и без тазу будете плясать». Съел конфетку, получил, что полагается, большие тыщи… и поехал себе домой. А из коляски опять на всех пальцем погрозился, очень стро-гой. И выздоровела купчиха, скоро на свадьбе дочки так-то отплясывала!..
   Долго сидели доктора в гостиной. Говорил только строгий, будто отчитывал. Потом матушку туда позвали. Строгий ей и сказал, что вылечить нельзя, а если и операцию сделать, голову открыть и вырезать неподходящее что под костью, или кровь свернулась, от сильного ушиба, то навряд больной выживет. — «Мы, — говорит, — тут пока в потемках, наука еще не дошла». А если и выживет, то, может случиться, что и не в себе будет. Матушку другие доктора под руки вывели и капель дали. А строгий вышел, так вот развел руками и сказал сердито: «я не чудотворец, молитесь Богу». И уехал. А конфеты ему в коляску положили.
   Доктора после сказали матушке, что теперь начнется самое тяжелое, — строгий им так сказал: станет слепнуть, а там и язык отнимется, — «и тогда все кончится». Сказали не сразу, а когда отец начал плохо видеть. Приехал матушкин брат, ученый, все он законы знал. Подумали — и решили не мучить больного, не резать в голове, наука еще не дошла лечить такое, из десятка девять под ножом кончаются, а и выживет — разум потерять может, и себе, и другим на муку. И доктора сказали, — были я еще, разные, — «положитесь на волю Божию».
   Больного передвинули из кабинета в спальню, так на диване он и лежал. Поставили зеленые ширмы, повесили на окнах плотные занавески, — больно было глазам от света.
   Пришла из бань сторожиха-банщица Анна Ивановна, которую всегда отличал отец, говорил — «вся-то, Аннушка, чистая ты, вся светлая». Она была совсем молоденькая, приятная, с лица белая-белая, высокая, ласковая. Ходила очень чисто, в белом платочке и светлом ситце. Муж ее был в солдатах, особенных, «гвардейских». Она была очень добрая, тихая; говорила певучим голосом, не спеша, как-то раздумчиво. Горкин ее уважал за примерное поведение и богомольность. От нее — говорила Сонечка — «будто тихий свет». Когда она проходила близко — пахло приятной свежестью, чистым ситцем, березкой, — свежим и легким «банным». Говорили, что она «несет горе неутешное»: первенький у ней помер, по третьему годочку, забыть не может, а горя не показывает, не плачет.
   Помню, было это на Петров День.
   Приехали родные, обедали в саду, чтобы больного не тревожить. И в саду-то говорили тихо. Приходит Маша и говорит, что пришла Анна Ивановна, хочет что-то сказать, а в сад идти не хочет. Я побежал за матушкой: любил, когда приходит Анна Ивановна. Она приходила, когда из бань приносили «большую стирку». И всегда приносила нам чего-нибудь деревенского: то охапку гороховой зелени со стручками, то аржаных лепешек, сухой лесной малины… И теперь принесла гостинчику: лукошко свежего горошку и пучок бобов. Сказала ласково, пропела словно:
   — Бобиков сладких, сударик, покушайте… поразвлекетесь малость.
   Была она теперь не такая светлая, как всегда, а скучная, «болезная», — Горкин ей так сказал. Пришла с узелком, где у ней было самое нужное, для себя. Пришла надолго, просила дозволить ей походить за больным Сергей Иванычем, потрудиться. Матушка ей обрадовалась. За отцом сначала ходила Маша, но у ней все из рук валилось: откладывалась свадьба ее с Денисом, и она все забывала и путала. Отец попросил, чтобы был при нем Сергей-катальщик, очень сноровистый, его любимец. Сергей весело делал все, шутил веселыми приговорками, но руки у него были хваткие, сильные, и дня не проходило, чтобы он чего-нибудь не сломал или не разбил. Старался переворачивать вежливо, и всегда делал больно, — пальцы такие, чугунные. И вот, Анна Ивановна все узнала и пришла.
   Ее провели к отцу. Она поклонилась ему, сложив под грудью белые свои руки, с морщинистыми от парки пальцами, и сказала певучим голосом:
   — Здравствуйте, Сергей Иваныч, голубчик вы наш болезный… дозвольте за вами походить, похолить вас, болящего. Сколько мы ласки от вас видали, дозвольте уж потрудиться. Мне в радость будет, а вам в спокой.
   Отец посветлел, как увидал Анну Ивановну, поулыбался даже.
   — Спасибо, милая Аннушка, походи за больным… видишь, какой красавец стал, в зеркало взглянуть страшно.
   — А. вы не смотритесь, миленький. Выправитесь — насмотритесь, соколом опять будете летать, даст Господь.
   — Нет, Аннушка… налетался, видно. День ото дня все хуже, все слабею…
   — Да, ведь, никакая болезнь не красит. Да вы еще молодой совсем, поправитесь, вон и красочка в лице стала. Еще как шутить с нами будете, а мы радоваться на вас. Все наши бабы как уж жалеют вас!.. а Полюшка к Миколе-на-Угреши пешком ходила, и в Косино… просвирки вынала вот — со мной прислала.
   Анна Ивановна вынула из чистого платочка две просвирки и положила на столик у дивана. Отец перекрестился и приложился к просвиркам, и на глазах у него слезы стали.
   — Спасибо Полюшке, скажи ей. Что ж она не проведает меня?.. Скажи — помню ее, и песни ее помню… Вот, Аннушка… пришла ты, а мне и полегче стало. Так вы… любите строгого-то хозяина?..
   — Уж и стро-гой!.. — пропела Анна Ивановна. — Как в бани приедет — солнышком всех осветит. Буду за вами ходить, а вы меня слушайтесь, я тоже стро-гая! — пошутила она, — в зеркало-то не дам смотреться. Так, что ли, барыня?..
   Она тут же и принялась ходить: стала кормить с ложечки бульонцем, и отец ел с охоткой. Легкая рука, говорили, у Анны Ивановны: в день прихода ее к нам — «потрудиться» — не тошнило его ни разу. Она стала рассказывать ему про деревню, про мужа Степана, которого угнали куда-то «за Аршаву». А вечером читала ему Евангелие, сама надумала. Была она хорошо грамотна, самоучка. А он слушал-подремывал. И я слушал, усевшись в ореховое кресло, затаившись. Отец сказал:
   — Ты не хуже о. Виктора читаешь… зачитала меня, дремлю.
   Авна Ивановна поманила меня глазами, взяла за ручку и повела. Я так и прижался к ней. Она поцеловала меня в макушку.
   — Миленький ты мой… — сказала она тихо, ласково, — не надо плакать, Бог милостив.
   Доктора ездили, брали больного за руку, слушали «живчика». А легче не было. Все мы уж видели, что все хуже и хуже: и худеет, и лицо желтеет, маленькое совсем стало, как яблочко. Если бы только не тошнило… а то — каждый день, одной-то желчью. Когда Анна Ивановна поддерживает, обнявши за голову, и ласково гладит лоб, ему легче, он тихо стонет и говорит чуть слышно: «спасибо, милая Аннушка… замучилась ты со мной…»
   А она всегда скажет:
   — И нисколичко не замучилась, а все мне в радость. И не говорите так, миленький… Христос как за всех нас страдал, а мы что! Да я при вас-то в пуху живу… гляньте, руки-то у меня какие стали, гла-денькие, бе-лые… от парки поотдохнулн, неморщеные совсем, а как у барыни какой важной!..
   И так вся и засветится улыбкой.
   Он возьмет ее руку и погладит.
   — А правда, гладенькие совсем. Крупная ты, а руки у тебя маленькие, дитевы словно.
   А она, весело:
   — Видите, я какая… совсем дите! А вы все-таки слушайтесь меня, черные-то думки не надумывайте. А то лежите — не спите, все думки думаете. А чего их думать. Господь за нас все обдумал, нечего нам и думать.
   А к вечеру отец зовет Горкина, велит рассказывать про дела. И Горкин ему только веселое говорит:
   — Наши дела — как сажа бела. Василич везде поспевает, и робята стараются, в срок все поделаем. Умеет Василич с народом обойтись. Сказал — «ну, робята, хозяину покуда не до нас, а и нас не забыл, наказал мне по пятаку набавки давать, старайтесь!». Робята наши хорошие, проникают. Все плоты пригнаны, и барки с березовыми дровами под Симоновым подчалены, все в срок. А под Петров День выручка по баням была большая, дождик в бани погнал. Выручку подсчитали, мешочки в железный сундук поклал.
   Все хорошо, только бы выправился. Добрые люди присоветывали извозчика с Конной позвать, старичка: очень способно пареным сенцом лечит и какую-то дает травку пить; в месяц трактирщика Бакастова от водянки вылечил, и церковного старосту, от Иван-Воина, Паленова, от живота, — а уж все доктора отказались. Прикладывал старичок сенную припарку на голову дня три, и полегчало. А теперь отец травку пьет, и два дня не тошнился. Порадовались мы, а потом опять хуже стало.
   Придешь к Горкину в мастерскую, а он все на постели сидит, руки в коленки, невеселый. И все лампадки теплятся у него. Я всегда теперь посмотрю, как помирает Праведник, на картинке, и думаю. Раз Клавнюшу застал у него, троюродного братца, который всех благочинных знает, и каждый-то день к обедням ходит, где только престольный праздник. Он только что с богомолья воротился, от Саввы Преподобного, под Звенигородом. Рассказывал Горкину про радости:
   — Уж и места там, Михал Панкратыч… райская красота!..
   — Как не знать, почесть кажинный год удосуживался на денек-другой. Красивей и места нет, выбрал-облюбовал Преподобный под обитель.
   — И Москва-река наша там, и еще малая речка, «Разварня» зовется, раков в ней монахи лучинкой с расщепом ловят. Ох, вы-сокое место, все видать! А леса-то, леса!.. а зво-он ка-а-кой!.. из одного серебра тот колокол, и город с того зовется — Звени-Город. Служение было благолепное, и трапеза изобильная. Ушицу из лещиков на Петров День ставили, и киселек молошный, и каша белая, и груздочки соленые с черной кашей, и земляники по блюдечку, девушки нанесли с порубок. А настоятель признал меня, что купеческого я роду, племянничек Сергей Иванычу— дяденьке, позвал к себе в покои, чайком попотчевал с сотовым медком летошним, и орешками в медку потчевал. Оставил я им три рублика, в пяток чтобы шесть молебнов о здравии по Успеньев День править, во здравие болящего раба божия Сергия… Хорошо монахи дяденьку помнят, стаивал на богомольи у них, в рощах когда бывал…
   — Вместе бывали, как им не помнить. Как Сергей Иваныч побывает — то красную жертвует, а то три синеньких. И с рощ всегда дров монастырю, рощинской кладки, сажень тридцать свезти накажет… как не помнить!
   — И у Николы-на-Угреши я побывал, я в Косине. А завтра к Серги-Троице думаю подвигнутым, к Ильину Дню доспею. А там надо к крестный ночным ходам поспешать, кремлевским-Спасовым, николи не опускаю, такая-то красота благолепная!..
   — И я, грешный, за «Спасовыми» всегда бывал, и хоруги носил, а вот… не удосужусь нонче, — говорит скучно Горкин. — Ах ты, птаха небесная… летишь — куды хотишь. Молись, молись эа дяденьку… Ох, пошел бы и я с тобой к Преподобному, душу бы облегчить… го-ре-то у нас какое!.. — воздохнул он, взглянул на меня и замолчал.
   На Спаса-Преображение все мы принесли отцу по освященному яблочку-грушовке, духовитой, сладкой. Он порадовался на них, откинулся в подушки и задремал. Мы вышли тихо, на цыпочках. И в дверях увидали Горкина: он был в праздничном казакинчике, с красным узелочком, — только что от Казанской, с освященными яблочками, отборными. Поглядел на нас, на отца, как он дремлет в подушках, склонившись желтым лицом на бочок, посмотрел на свой узелок… и пошел вниз, к себе. Я побежал за ним, ухватился за узелок… — «дай, отнесу папашеньке…». Он вдруг схватился: «да что ж я это, чумовой… яблочки-то, не положил!..» — сел на порожке, посадил меня к себе на коленки…
   — Вот и Спас-Преображение… радость-то какая, бывало… свет-то какой, косатик!.. Яблочками с папашенькой менялись… — говорил он, всхлипывая, и катились слезы по белой его бородке. — На Болото вчерась поехал, для церкви закупить, а радости нету. Прошли наши радости, милок. Грушовку трясли с тобой… А папашенька всего-то укупит нам, и робятам яблочков, полон-то полок пригоним. И все-то радуются. Ну, и я закупил робятам, Василич уж напомнил, голова-то у меня дурная стала, все забывать стал. Ну, пожуют яблочка, а радости нет. Арбузика, бывало, возьмет папашенька, и дыньку вам, и то-се…
   Пошли мы с ним на цыпочках, положили яблочки в узелке на столик.

 

Благославение детей

 

   После Успенья солили огурцы, как и прежде, только не пели песни и не возились на огурцах. И Горкин не досматривал, хорошо ли выпаривают кадки: все у отца, все о чем-то они беседуют негромко.
   Я уже не захожу в кабинет. Зашел как-то, когда передвигали больного в спальню, и стало чего-то страшно. Гулким показался мне кабинет, пустым, каким-то совсем другим. Где раньше стоял большой диван, холодный и скользкий от клеенки, светлела широкая полоса новенького совсем паркета, и на нем лежало сафьяновое седло, обитое чеканным серебром. Я поднял серебряное стремя и долго его разглядывал. Оно было тусклое с бочков, стертое по краям до блеска, где стояла нога отца. Я поцеловал стертый, блестящий краешек, холодный… — стремя упало на пол и зазвенело жалобно.
   Я стал осматриваться, отыскивать: что еще тут, самое главное, самое важное… — от папашеньки? Он всегда поправлял на окнах низенькие ширмы из разноцветных стекол, чтобы стояли ровно. Они стояли ровно, и через верхние стеклышки их видел я золотое небо, похожее цветом на апельсин; красный, как клюква, дом дяди Егора; через нижние — синий, как синька, подоконник. Но это было не главное.
   На небольшом письменном столе, с решеточкой, «дедушкином столе», справа, всегда под рукой, лежали ореховые счеты. Я стал отсчитывать пуговки, как учил отец, сбрасываеть столбики мизинцем… — и четкий, крепкий, сухой их щелк отозвался во мне и радостно, и больно. Я все на столе потрогал: и гусиное перышко, и чугунное пресс-папье, с вылитым на нем цветочком мака и яичком за что берут. Этой тяжелой штукой он придавливал счета, расправленные смятые бумажки — рубли и трешки, уложенные в пачки. Все перетрогал я… — и, вдруг, увидал, под синей песочницей из стекла, похожего на мраморное мыло, мой цветочек, мой первый «желтик», сорванный в саду, еще до Пасхи… вспомнил, как побежал к отцу… Он сидел у стола, считал на счетах. Я крикнул: «Папаша, вот мой желтик, нате!..» Он взял, понюхал — и положил под песочницу. Сказал, раздумчиво, как всегда, когда я мешал ему: «а ты, мешаешь… ну, давай твой желтик…» — и потрепал по щечке. Он тогда был совсем здоровый. Я взял осторожно засохший желтик, поднес к губам…
   Потом увидал на стене у двери сумочку с ремешком, с которой он ездил верхом. Всегда там была гребеночка, зеркальце, носовой платок, про запас, флакончик с любимым флердоранжем, мятные лепешки в бумажном столбике, мыльце, зубная щетка, гусиные зубочистки… Я пододвинул стул, влез и открыл сумочку. Запах духов и кожи… его запах!.. — подняли во мне все… Я закрыл сумочку, не видя… вышел из кабинета, на цыпочках… и не входил больше.
   Воздвижение Креста Господня… — праздник папашеньки, так мне всегда казалось. Всегда, когда зажигал лампадки, под воскресенье, ходил он по комнатам с затепленными лампадками и напевал тихо, как про себя, — «Кресту Твоему-у… поклоняемся-а. Влады-ы-к-о… и свято-о-е… Воскре-сение…» Я подпевал за ним. Теперь Анна Ивановна затепливает лампадки каждый вечер, вытирает замасленные руки лампадной тряпочкой и улыбается огонькам-лампадкам на жестяном подносе, а когда поставит в подлампадпик, благоговейно крестится. Так хорошо на нее смотреть, как она это делает. Такая она спокойная, такая она вся чистая, пригожая, будто вся светлая, и пахнет речной водой, березкой, свежим. Такое блистающее на ней, будто новенькое всегда, платье, чуть подкрахмаленное, что огоньки лампадок сияют на нем живыми язычками — синими, голубыми, алыми… и кажется мне, что платье на ней в цветочках… Я учу ее петь «Кресту Твоему», а она его знает и начинает тихо напевать, вздыхает словно, и таким ласковым, таким затаенным и чистым голоском, будто это ангелы поют на небеси.
   Она входит с лампадкой в спальню, движется неслышно совсем к киоту в правом углу, где главные наши образа-«благословения»: Троица, Воскресение Христово, Спаситель, Казанская, Иоанн-Креститель, Иван-Богослов… и Животворящий Крест в «Праздниках». Она приносит пунцовую лампадку и чуть напевает-дышит — «и свято-о-е… Воскресение Твое…». Я заглядываю за ширмы, слушает ли отец. Он будто дремлет, полулежит в подушках, а глаза его смотрят к образам, словно он молча молится, не шевеля губами. Он слышит, слышит!.. Говорит слабым голосом:
   — Славный у тебя голосок, Аннушка… ну, пой, пой.
   И мы, вместе, поем еще. Я пою — и смотрю, как у Анны Ивановны открываются полные, пунцовые, как лампадка, губы, а большие глаза молитвенно смотрят на иконы.
   И так хорошо-уютно в спальне — от лампадок, от малиновых пятен на плотных занавесках, где пало солнце, от розового теперь платья Анны Ивановны, от ее светлого, чистого напева. Отец манит Анну Ивановну, ласково смотрит на нее и говорит по-особенному как-то, не так, как всегда шутливо:
   — Хорошая ты, душевная… знал я, добрая ты… а такая хорошая-ласковая… не знал. Спасибо тебе, милая Аннушка… за всю доброту твою.
   Он взял ее руку, подержал… и устало откинулся в подушки… А она этой рукой, горбушечками пальцев, утерла себе глаза.
   Совсем плохо, отец ничего не ест, сухарики только да водица. Говорят — «душенька уж не принимает, готовится». Я теперь понимаю, что это значит — «готовится»
   Пришла Домна Панферовна, чтобы поразвлечь душеспасительным разговором, посидела полчасика, а отец все подремывал. А как вышла, и пошли они с Горкиным в мастерскую, она и говорит:
   — Ох, не жилец он… по глазкам видать — не жилец, уходит.
   Горкин ни слова не сказал. А она будто разумела, когда человеку помирать: такой у ней глаз вострый. Я спросил Горкина, только она ушла, — может, он мне скажет по правде, Домна Панферовна, может, не поняла. А он только и сказал:
   — Чего я тебе скажу… плох папашенька. Тает и тает ото дню, уж и говорит невнятно.
   Я заплакал. Он погладил меня по головке и не стал уговаривать. Я поглядел на картинку, где Праведник отходит, и стало страшно: все округ его эти, синие, по углам жмутся, а подойти страшатся. И спрашиваю:
   — Скажи… папашенька будет отходить… как Праведник?..
   — У кажного есть грехи, един Бог безо греха. Да много у папашеньки молитвенников, много он добра творил. Уж така доброта, така… мало таких, как панашенька. Со праведными сопричтет его Господь… «блажени милостивыи, яко тии помиловыни будут», — Господне Слово.
   — Господь по правую руку душеньку его поставит, да?…
   — Со праведными сопричтет — по правую ручку и поставит, в жись вечную.
   — А те, во огнь вечный? какие неправедные и злые?.. а его душенька по правую ручку?.. а эти, не коснутся? ни-когда не коснутся?..
   — Никак не дерзнут. На это у этих нет власти… и доступаться не подерзают.
   — И сам, т о т… самый Ильзевул… не может, а? не доступится?..
   — Никак не доступится. Потому, праведной душе ангели-охранители даны, а в подмогу им добрые дела. Как вот преподобная Феодора ходила по мытарствам… было ей во сне открыто, по сподоблению. Это уж ты будь спокоен за папашеньку. Отойдет праведной кончиной и будет дожидать нас, а мы приуготовляться должны, добрую жись блюсти. А то, как праведности не заслужим, вечная разлука будет, во веки веков аминь. Держи папашеньку за пример — и свидишься.
   — И ты свидишься, а? ты свидишься с нами… там, на том свете?..
   — Коль удостоюсь — свижусь.
   — Удостойся… ми-ленький… удостойся!.. как же без тебя-то… уж все бы вместе.
   Он напоил меня квасом с мягкой и помочил голову. Очень жарко было натоплено в мастерской, дубовой стружкой: на дворе-то холодать уж стало, под конец сентября, — с того, пожалуй, и голова у меня зашлась.
   В самый день Ангела моего, Ивана Богослова, 26 сентября, матушка, в слезах, ввела нас, детей, в затемненную спальню, где теплились перед киотами лампадки. Мы сбились к изразцовой печке и смотрели на зеленые ширмы, за которыми был отец. На покрытом свежем скатертью столике лежали вынутые из кивотиков образа. Над ширмами на стене, над изголовьем дивана, горели в настеннике две свечи. Сонечка и Маня были в белых платьях и с черными бархотками на шее с золотыми медальончиками-сердечками, и мне было приятно, что для моих именин так нарядились, словно в великий праздник. Самой меньшой, Катюшке, был только годик, и ее принесли после в одеяльце. Коля был в новой курточке. А я, как от обедни, остался во всем параде, в костюмчике с малиновым бархатцем и янтарными пуговками, стеклянными. Утром мне было еще немного радостно, что теперь ходит за мной мой Ангел, и за обедом мне подавали первому. Были и разные подарки, хоть теперь и не до подарков. Трифоныч поднес мне коробочку «ландрипчика». Горкин вынул большую «заздравную» просвиру и подарил еще книжечку про св. Кирилла-Мефодия, которые написали буковки, чтобы читать Писание. Еще подарил коврижки и мармеладцу. От папашеньки был самый лучший подарочек, — «скачки», с тяжелыми лошадками, и цветочный атлас, с раскрашенными цветочками, — сам придумал. Матушка рассказывала, как он сказал ей: «Ванятка любит… «желтики»». И еще черный пистолет с медными пистонами, только не стрелять в комнатах, нельзя тревожить. Матушка подарила краски. Даже Анна Ивановна подарила, — розовое мыльце-яичко, в ребрышках, как на Пасху, и душки резедовые в стеклянной курочке.
   Чтобы не плакать, я все думал о пистолетике. И молился, чтобы стало легче папашеньке, и мы стали бы играть вечером в лото и «скачки» на грецкие орехи и пить шоколад с бисквитами, как прошлый год. Отец попросил, чтобы ему потуже стянули голову мокрым полотенцем. Матушка с Анной Ивановной пошли за ширмы, и Маша подала им туда лед в тазу.
   Сестры держали у губ платочки, глаза у них были красные, напухшие. Только тетя Люба была в спальной, а другие родные остались в гостиной рядом. Им сказали, что в спальной душно, потом их пустят — «проститься». Я испугался, что надо уже прощаться, и заплакал. Тетя Люба зажала мне рот и зашептала, что это — гостям прощаться, скоро они уедут, не до гостей. Она все грозилась нам от окна, когда сестры всхлипывали в платочки.
   Нас давно не пускали в спальню. Анна Ивановна сказала:
   — Ну, как, голубок, пустить тебя к папеньке, он в тебе души не чает, уж очень ты забавник, песенки ему пел… — и целовала меня в глазки. — Ишь, слезки какие, соленые-соленые. Все тебя так — «Ванятка-Ванятка мой». А увидит тебя сиротку, пуще расстроится.
   Матушка велела Анне Ивановне раздвинуть ширмы. Отец лежал высоко в подушках, с полотенцем на голове. Лицо его стало совсем желтым, все косточки на нем видны, а губы словно приклеились к зубам, белым-белым. На исхудавшей шее вытянулись, как у Горкина, две жилки. Отец, бывало, шутил над ним: «уж и салазки себе наладил, а до зимы еще далеко!» — про жилки, под бородкой. Жалко было смотреть, какие худые руки, восковые, на сером сукне халатика. На нас загрозилась тетя Люба. Я зажмурился, а сестры закашлялись в платочки. Только Коля вскрикнул как в испуге, — «папашенька»!.. Анна Ивановна зажала ему рот.
   — Дети здесь… благослови их, Сереженька… — сказала матушка, бледная, усталая, с зажатым в руке платочком.
   Отец выговорил, чуть слышно:
   — Не вижу… ближе… ощупаю…
   У меня закружилась голова, и стало тошно. Хотелось убежать, от страха. Но я знал, что это нельзя, сейчас будет важное, — благословение, прощание. Слыхал от Горкина: когда умирают родители, то благословляют образом, на всю жизнь.
   Матушка подвела сестриц. Отец поднял руку, Анна Ивановна поддерживала ее. Он положил руку на голову Сонечке. Она встала на колени.
   — Это ты… Софочка… благословляю тебя… Владычицей Казанской… Дай… — сказал он едва слышно, в сторону, где была матушка.
   Она взяла со столика темный образ «Казанской», очень старинный. Анна Ивановна помогала ей держать образ и руки отца на нем. И с ним вместе они перекрестили образом голову Сонечки.
   — Приложитесь к Матушке-Казанской… ручку папеньке поцелуйте… — сказала Анна Ивановна.
   Сонечка приложилась к образу, поцеловала папеньке руку, схватилась за грудь и выбежала из спальни. Потом благословил Маню, Колю. Анна Ивановна поманила меня, но я прижался к печке. Тогда она подвела меня. Отец положил мне на голову руку…
   — Ваня это… — сказал он едва слышно, — тебе Святую… Троицу… мою… — больше я не слыхал.
   Образ коснулся моей головы, и так остался…
   В столовой все сидели в углу, на шерстяном диване; я к ним притиснулся. После узнали, что отцу стало дурно. Приехал Клин и дал сонного.
   Все разъехались, осталась только тетя Люба. Она сказала, что отец говорил все — «мать не обижайте, слушайтесь, как меня… будьте честные, добрые, — не ссорьтесь, за отца молитесь…».
   Нас уложили рано. Я долго не мог заснуть. Приходила Анна Ивановна, шептала:
   — Умница ты, будь в папеньку. Про всех вспомнил, а глазки-то уж не смотрят. И меня узнал, Аннушку, пошептал, — «спасибо тебе, родная…». Голубочек ты мой сиротливый… — «родная»… так и сказал.
   Мне стало покойно от ласковых рук. Я прижался губами к ним и не отпускал…
   А потом пришел Горкин.
   — Хорошо было, чинно. Благословил вас папашенька на долгую жизнь. Тебя-то как отличил: своим образом, дедушка его благословил. Образ-то какой, хороший-ласковый: Пресвятая Троица… ра-достный образ-те… три Лика под древом, и веселые перед Ними яблочки. А в какой день-то твое благословение выдалось… на самый на День Ангела, косатик! Так папашенька подгадал, а ты вникай.
   После узналось, что отец сказал матушке:
   — Дела мои неустроены. Трудно будет тебе, Панкратыча слушай. Его и дедушка слушал, и я, всегда. Он весь на правде стоит.
   И Василь-Василича помянул: наказал за него держаться, а опора ему Горкин. Когда сказали Василь-Василичу, — уж после всего, — он перекрестился на образа и сказал:
   — Покойный Сергей Иваныч держал меня, при моем грехе… пони-мал. И я жил — не пропал, при них. Вот, перед Истинным говорю, буду служить, как Сергей Иванычу покойному, поколь делов не устроим. А там хошь и прогоните.
   И слово свое сдержал.

 

Соборование

 

   На Покров рубили капусту. Привезли, как всегда, от огородника Пал-Ермолаича много крепкой, крупной капусты, горой свалили у погребов. Привезли огромное «корыто» — долгий ящик, сбитый из толстых досок, — кочней по сотне рубит, сечек в двадцать. Запахло крепким капустным духом. Пришли банщицы и молодцы из бань, нарядные все, как в праздник. Веселая работа.
   Но в эту осень не было веселья: очень уж плох хозяин. Говорит чуть слышно и нетвердо, и уже не различает солнышка. Анна Ивановна раздвигала занавески, впускала солнышко, а он и к окнам не поглядел.
   Горкин мне пошептал:
   — Уж и духовную подписал папашенька, ручкой его водили.
   Все знают, что нет никакой надежды: отходит. У нас и слез не осталось, выплакались. Все без дела бродим, жмемся по углам. А к ночи всем делается страшно: тут она где-то, близко. Последние дни спим вместе, на полу, в гостиной, чтобы быть ближе к отцу при последнем его дыхании.
   И вот, как рубили капусту, он очнулся от дремоты и позвал колокольчиком. Подошла Анна Ивановна.
   — Это что, стучат… дом рубят?
   Она сказала:
   — Капусту готовят-рубят, веселую капустку. Бывало, и вы, голубчик, с нами брались, сечкой поиграть… кочерыжками швырялись.
   Он, словно, удивился:
   — Уж и лето прошло… и не видал. — А потом, погодя, сказал: — И жизнь прошла… не видал.
   И задремал. А потом, опять слышит Анна Ивановна колокольчик.
   — Поглядеть, Аннушка… кочерыжечки…
   Анна Ивановна прибежала к корыту:
   — Сергей Иваныч… кочерыжечки хочет, скорей давайте!.
   Выбрали парочку сахарных, к сердечку. Понесла на золотенькой тарелке Поля: не сама вызвалась, а ей закричали:
   — Тебе, Полюшка, нести!.. все тебя отличал Сергей Иваныч!
   Заробела Поля, а потом покрестилась и понесла за Анной Ивановной. Когда вернулась, сказала горестно:
   — Сменился с лица-то как Сергей Иваныч… се-день-кий стал. По голосу меня признал… нащупал кочерыжечку, понюхал, а сил-то и нет, хрупнуть.
   Она надвинула на глаза платок, золотенький, как желтяк, и стала рубить капусту. Антон Кудрявый под руку ее толконул.
   — Крепше-солоней будет!.. — и засмеялся.
   Никто словечка не проронил, только Полугариха сказала:
   — Шути, дурак… нашел время!..
   Уж после Анна Ивановна сказывала: Поля заплакала в капустку, пожалела. Она была молоденькая вдова-солдатка, мужа на воине убили. И вот, плакала она в капустку…
   — А кому он не ндравился, папашенька-то! дурным только… ан-гел чистый.
   На другой день Покрова отца соборовали. Горкин говорил, какое великое дело — особороваться, омыться «банею водною-воглагольною», святым елеем.
   — Устрашаются эти, потому — чистая душенька… покаялась-приобщилась и особоровалвсь. Седьмь раз Апостола вычитывают, и седьмь Евангелие, и седьмь раз помазуют болящего. А помазки из хлопчатки чистой и накручены на стручцы. Господне творение, стручец-то. А соборовать надо, покуда болящий в себе еще. Уж не видит папашенька, а позвать — отзывается. Вот и особоруется в час светлый.
   Приехали родные, — полна и зала, и гостиная. Понабралось разного народу, из всех дверей смотрят головы, никому до них дела нет. Какой-то в кабинет забрался, за стол уселся. Застала его Маша, а он пальцами вертит только, — глухонемой, лавошников племянник, дурашливый. И пропал у нас лисий салоп двоюродной тетки, так она ахала. Горкин велел Гришке ворота припереть, незнаемых не пускать.
   Мне суют яблочки, пряники, орешки, чтобы я не плакал. Да я и не плачу, уж не моту. Ничего мне не хочется, и есть не хочется. Никто у нас не обедает, не ужинает, а так, всухомятку, да вот чайку. Анна Ивановна отведет меня в детскую, очистит печеное яичко, даст молочка… И все жалеет: «болезные-вы-болезные…»
   Стали приходить батюшки: о. Виктор, еще от Иван-Воина, старичок, от Петра и Павла, с Якиманки, от Троицы-Шаболовки, Успения в Казачьей… еще откуда-то, меленький, в синих очках. И псаломщики с облачениями. Сели в зале, дожидают о. благочинного, от Спаса в Наливках. О. Виктор Горкина допросил:
   — Ну, всевед, все присноровил? а седьмь помазков не забыл из лучинки выстрогать?..
   Ничего не забыл Панкратыч; и свечи, и пшеничку, и красного вина в запивалочке, и росного ладану достал, и хлопковой ватки на помазки; и в помазки не лучинки, а по древлему благочестию: седьмь стручец бобовых-сухоньких, из чистого платочка вынул, береженых от той поры, как прабабушку Устинью соборовали.
   Прибыл о. благочинный Николай Копьев, важный, строгий. Батюшки его боятся, все подымаются навстречу. Он оглядывает все строго.
   — Протодьякона опять нет? Намылю ему голову. — И глядит на о. Виктора. — Осведомили — с благочинным будет?
   — Предуведомлял, о. Николай, да его загодя в город на венчание пригласили, на Апостола… на рысаке обещали срочно сюда доставить.
   Говорят от окна:
   — Как раз и подкатил, рысак весь в мыле!
   Все смотрят, и о. благочинный. Огромный вороной мотает головой, летят во все стороны клочья пены, а протодьякон стоит на мостовой и любуется. Благочинный стукнул кулаком в раму, стекла задребезжали. Протодьякон увидал благочинного и побежал во двор, но ему ничего не было. Благочинный махнул рукой и сказал:
   — Что с тебя, баловника, взять. На «Баловнике» домчали?
   — На «Баловнике», о. Николай. Летел на молнии, в пять минут через всю Москву!
   Горкин после сказал, что благочинный сам любит рысаков, и «Баловника» знает, — вся Москва его знает за призы.
   — Папашеньку тоже вся Москва знает. Узнали купцы, что протодьякон на соборование спешит, вот и домчали на призовом.
   Гости повеселели, и батюшки. И я тоже чуть повеселел, страшного будто нет, выздоровеет папашеиька с соборования. Благочинный погладил меня по голове и погрозился протодьякону:
   — Голосок-то посдержи, баловник. Бабушка у Паленовых с твоего рыку душу Богу отдала за елеосвящением… и Апостола не довозгласил, а из нее и дух вон!
   И опять все повеселели, будто приехали на именины в гости. И стол с закусками в зале, и чайный стол с печеньем и вареньем, — батюшкам подкрепиться, служение-то будет долгое. Горкин велел мне упомнить: будет протодьякон возглашать — «и воздвигнет его Господь!». Может, выздоровеет папашенька, воздвигнет его Господь!..
   Батюшки облачились в ризы и пошли в спальню. Родным говорят — душно в спальне, отворят двери в гостиную, — «в дверях помолитесь». Тетя Люба ведет нас в спальню и усаживает на матушкину постель. Занавески раздвинуты, видно, как запотели окна. Ширмы отставлены. Отец лежит в высоких подушках, глаза его закрыты, лицо желтое, как лимон.
   Перед правым кивотом, на середине спальни, поставлен стол, накрытый парадной скатертью. На столе — фаянсовая миска с пшеницей, а кругом воткнуты в пшеницу седьмь стручец бобовых, обернутых хлопковой ваткой. Этими помазками будут помазывать святым елеем. На пшенице стоит чашечка с елеем и запивалочка с кагорчиком. Горкин, в великопраздничном казакинчике, кладет на стол стопу восковых свечей.
   Перед столом становится благочинный, а кругом остальные батюшки. Благочинный возжигает свечи от лампадки и раздает батюшкам; потом влагает в руку отцу и велит Анне Ивановне следить. Горкин раздает свечки нам и всем. В дверях гостиной движутся огоньки.
   Начинается освящение елея.
   Служат неторопливо, благолепно. Отец очень слаб, трудно даже сидеть в подушках. Все время поправляют подушки и придерживают в руке свечку то Анна Ивановна, то матушка. Протодьякон возглашает: «о еже, благословитися, елеу сему… Господу по-ма-а-лимся!..» Благочинный говорит ему тихо, но все слышно: «потише, потише». Дрожит дребезжаньем в стеклах. Кашин в дверях чего-то подмигивает дяде Егору и показывает глазом на протодьякона. А тот возглашает еще громчей. Благочинный оглядывается на него и говорит уже громко, строго: «потише, говорю… не в соборе». Протодьякон все возглашает, закатывая глаза: «…по-ма-а-лимся!..» Благочинный начинает читать молитву, держа над елеем книжку, батюшки повторяют за ним негромко. Отец дремлет, закрыв глаза. Протодьякон берет толстую книгу и начинает читать, все громче, громче. И я узнаю «самое важное», что говорил мне Горкин:
   — «…и воздви-гнет его… Го-спо-о-дь!..»
   В спальне жарко, трудно дышать от ладана: в комнате синий дым. По окнам текут струйки, — на дворе, говорят, морозит. Мне видно, как блестит у отца на лбу от пота. Анна Ивановна отирает ему платочком, едва касаясь. Такое у ней лицо, будто вот-вот заплачет. Я чувствую, что и у меня такое же скосившееся лицо. Отцу трудно дышать, по сорочке видно: она шевелится, открывается полоска тела и знакомый золотой крестик, в голубой эмали. Великим Постом мы были в бане, и отец сказал, видя, что я рассматриваю его крестик: «нравится тебе? ну, я тебе его откажу». Я уже понимал, что это значит, но мне не было страшно, будто никогда этого не будет.
   Благочинный начинает читать Евангелие. Я это учил недавно: о милосердном Самарянине. И думал тогда: вот так бы сделал папашенька и Горкин, если пойдем к Троице и встретим на дороге избитого разбойниками. Слушаю благочинного и опять думаю про то же. Открываю глаза…
   Начинается самое важное.
   Протодьякон громко возглашает. Благочинный берет из миски стручец, обмакивает в святой елей и подходит к отцу. Анна Ивановна взбивает за больным подушки. Благочинный помазует лоб, ноздри, щеки, уста… раскрывает сорочку, помазует грудь, потом ладони… И когда делает стручцем крестики, молится… — да исцелит Господь болящего Сергия и да простит ему все прегрешения его.
   Протодьякон опять читает Апостола. А после Апостола старенький батюшка читает Евангелие и помазует вторым стручцем. Потом протодьякон стал опять возглашать Апостола… Потом о. Виктор читает из Евангелия, как Исус Христос дал ученикам Своим власть изгонять бесов и исцелять немощных… Трудно дышать от духоты. Анна Ивановна отирает лицо отцу одеколоном, слышен запах «лесной воды». Матушку уводят, тетя Люба держит руку отца со свечкой. А батюшки все читают… Мне душно, кружится голова… роняю свечку, она катится по коврику под кровать… кидаются за ней… а я гляжу на свечку в руке отца… с нее капает на сорочку.
   Кашин глядит на свою свечку и колупает оплыв. Он у нас не бывал с того дня, как обидел папашеньку, но дядя Егор каждый день заходит. Горкин поведал мне, как папашенька слезно просил его обещать перед образом Спасителя, что не обидит сирот. И он перекрестился, что обижать не будет. У него «вексельки» за кирпич: отец строил бани в долг, задолжал и ему, и Кашину, и они про-цент большой дерут, могут разорить нас. Узнал и еще: совсем мы небогаты, трудами папашеньки только и живем, а папашенька — дядя Егор на дворе кричал, — «не деляга, народишко балует». А Горкин говорит — «совесть у папашеньки, сам не допьет — не доест, а рабочего человека не обидит, чужая копеечка ему руки жгет». Трудами-заботами дедушкины дела поправил, — «разорили дедушку на подряде чиновники, взятку не дал он им!» — новые бани выстроил на кредит, и теперь, если не разорят нас «ироды», бани и будут вывозить.
   Протодьякон в седьмой раз возглашает Апостола. Батюшка в синих очках прочитывает седьмое Евангелие и в последний раз помазует св. елеем. Все стручцы вынуты из пшеницы… — конец сейчас?..
   Благочинный спрашивает у матушки: «может ли болящий подняться — принять возложение Руки Христовой?» Тетя Люба в ужасе поднимает руки:
   — Что вы, батюшка!.. он и в подушках едва сидит!..
   Тогда все батюшки обступают болящего. Благочинный берет св. Евангелие… И я подумал — «когда же перестанут?..». После сказал я Горкину. Он побранил меня:
   — Стра-мник!.. про священное так!.. а?.. — «пере-ста-нут»!.. а?! про святое Евангелие!..
   Нет, благочинный больше не читал. Он раскрыл св. Евангелие, перевернул его и возложил святыми словами на голову болящему. Другие батюшки, все, помогали ему держать. Благочинный возглашал «великую молитву».
   Горкин сказал мне после:
   — Великая то молитва, и сколь же, косатик, ласкова!..
   В этой молитве читается:
   «Не грешную руку мою полагаю на главу болящего, но Твою Руку, которая во Святом Евангелии… и прошу молитвенно: «Сам кающегося раба Твоего приими человеколюбием… и прости прегрешения его и исцели болезнь…»»
   Отец приложился ко св. Евангелию и слабым шепотком повторил, что говорил ему благочинный:
   «Простите… меня… грешного…»
   Соборование окончилось.
   После соборования приехал Клин и дал сонного. Спальню проветрили. В ней, от духоты, лампадочки потухли.
   В зале тетя Люба потчует батюшек. Остались только близкие родные. Матушку увели. Мы сидим в уголку. К нам подходит Кашин, гладит меня по голове, не велит плакать и дает гривенничек. Я зажимаю гривенничек и еще больше плачу. Он говорит — «ничего, крестничек… проживем». Я хватаю его большую руку в жилах и не могу ничего сказать. Батюшки утешают нас. Благочинный говорит:
   — На сирот каждое сердце умягчается.
   Кашин берет меня за руку, манит сестриц и Колю и ведет к закусочному столу.
   — Не ели, чай, ничего, галчата… ешьте. Вот, икорки возьми, колбаски… Ничего, как-нибудь проживем. Бог даст.
   Мы не хотим есть. Но батюшки велят, а протодьякон накладывает нам на тарелочки всего. Хрипит: «ешьте, мальцы, без никаких!» — и от этого ласкового хрипа мы больше плачем. Он запускает руку в глубокий карман, шарит там и подает мне… большую, всю в кружевцах, — я знаю! — «свадебную» конфетину! Потом опять запускает — и дает всем по такой же нарядной конфетине, — со свадьбы?..
   Все начинают закусывать вместе с нами. Дядя Егор распоряжается «за хозяина». Наливает мадерцы-икемчику. Протодьякон сам наливает себе «большую протодьяконову». Пьют за здоровье папашеньки. Мы жуем, падают слезы на закуску. Все на нас смотрят и жалеют. Говорят — воздыхают:
   — Вот она, жизнь-то человеческая!.. «яко трава…»
   Благочинный говорит протодьякону:
   — На свадьбу пировать?..
   — Настаивали, о. благочинный, слово взяли. Не отмахнешься, — «трынка с протодьяконом — молодым на счастье», говорят. Люди-то больно хороши, о. благочинный. «Баловника» прислать сулились… за вечерним столом многолетие возглашать, отказать нельзя…
   — И слезы, и радование… — говорит благочинный. — Вот оно — «житейское попечение». А вы, голубчики, — говорит он нам, — не сокрушайтесь, а за папашеньку молитесь… берите его за пример… редкостной доброты человек!..
   Все родные разъехались. А Кашин все сидит, курит. Анна Ивановна уводит меня спать.
   Начинаю задремывать — и слышу: кто-то поглаживает меня. А это Горкин, уже ночной, в рубахе, присел ко мне на постельку.
   — Намаялся ты, сердешный. Что ж, воля Божия, косатик… плохо папашеньке. Господь испытание посылает и все мы должны принимать кротко и покорно. Про Иова многострадального читал намедни… — все ему воротилось.
   — А папашенька может воротиться?
   — Угодно будет Господу — и свидимся. Не плачь, милок… А ты послушь, чего я те скажу-то… А вот. Крестный-то твой, заходил к папашеньке… до ночи дожидался, как проснется. И гордый, а вот, досидел, умягчил и его Господь. Сидел у него, за руку его держал. Узнал, ведь, его папашенька! назвал — «Лексапдра Данилыч». У-знал. По-хорошему простились. По-православному. Только двое их и видали… простились-то как они… Анна Ивановна… да еще…
   Он перекрестился, задумался…
   — А кто еще… видал?
   — А кто все видит… Господь, косатик. Анна Ивановна поведала мне, за ширмой она сидела, подремывала будто. Хорошо, говорит, простились. Ласково так, пошептались…
   — Пошептались?.. а чего?
   — Не слыхала она, а будто, говорит, пошептались. Заплакал папашенька… и Кашин заплакал будто.

 

Кончина

 

   Яркое солнце в детской, — не летнее-золотое, а красное, как зимой. Через голые тополя все видно. Ночью морозцем прихватило, пристыли лужи. Весело по ним бегать — хрупать, но теперь ничего не хочется. Валяются капустные листья по двору, подмерзшие, похожие на зелено-белые раковины, как в гостиной на подзеркальнике.
   Вбегает Маша, кричит, выпучивает глаза:
   — Барышни, милые… к нам пироги несут!..
   Какие пироги?… Мы, будто, и забыли: отец именинник нынче! смч. Сергия-Вакха, 7 октября. А через два дня и матушкины именины. Какие именины теперь, плохо совсем, чуть дышит. Теперь все страшное, каждый день. Анна Ивановна вчера сказала, что и словечка выговорить не может, уж и язык отнялся. А сегодня утром и слышать перестал, и глазки не открывает. Только пальцы чуть-чуть шевелятся, одеяло перебирают. Такое всегда, когда о т х о д я т. Сегодня его причащал о. Виктор. Нас поставили перед диваном, и мы шепотком сказали: «поздравляем вас с Ангелом, дорогой папашенька… и желаем вам…» и замолчали. Сонечка уж договорила: «здоровьица… чтобы выздоровели…» — и ручками закрылась. Он и глазками не повел на нас.
   После соборования мы совсем перешли в гостиную, чтобы быть рядом со спальней. И теперь, это не гостиная, а все: тут и спим на полу, на тюфячках, и чего-нибудь поедим насухомятку. Обед уж не готовят, с часу на час кончины ожидают.
   Ради именин, Марьюшка испекла кулебяку с ливером, как всегда, — к именинному чаю утром. Родные приедут поздравлять, надо все-таки угостить. День Ангела. Из кухни пахнет сдобным от пирога, и от этого делается еще горчей: вспоминается, как бывало прежде в этот радостный и парадный день. Сестры сидят в уголку и шепчутся, глаза у них напухли. Я слышу, что они шепчут, обняв друг дружку:
   — А помнишь?.. а помнишь?..
   Сонечка вскрикивает:
   — Не надо!.. оставь, оставь!.. — ипадает головой в подушку.
   Опять прибегает Маша, торопит-шепчет:
   — Что же вы, барышни?.. уж поздравлятели приходят… один с пирогом сидит… а вы все не одемши!..
   Сонечка вскрикивает:
   — Вот ужас!..
   Я иду на цыпочках в столовую. В комнатах очень холодно, Анна Ивановна не велит топить: когда кто помирает, печей не топят. Я спросил ее, почему не топят. Она сказала — «да так… завод такой».
   В передней, на окне и на столе, — кондитерские пироги и куличи, половину окна заставили, один на другом. У пустого стола в столовой сидит огородник-рендатель Пал-Ермолаич, в новой поддевке, и держит на коленях большой пирог в картонке. Чего же он дожидается?..
   Я шаркаю ему ножкой. Он говорит степенно:
   — Наше почтение, сударь, с дорогим имененничком вас. Папашеньку не смею потревожить, не до того им… маменьку хоть проздравить. Скажи-ка поди: Павел, мол, Ермолаич, проздравить, мол, пришел. Помнишь, чай, Павла-то Ермолаича? сахарный горох-то на огородах у меня летось рвал?..
   Я убегаю: мне чего-то неловко, стыдно. Выглядываю из коридора: он все сидит-дожидается, а никто и внимания не обращает. Я останавливаю Сонечку и показываю на Пал Ермолаича:
   — Он уже давно ждет… — говорю ей, — а никто и…
   Она отмахивается и делает страшные глаза.
   — Го-споди… как только не стыдно беспокоить!.. не понимает, что… Боится, как бы другому не сдали огороды, вот и таскается с пирогом!..
   От этих слов мне ужасно стыдно, я даже боюсь смотреть на Пал Ермолаича: такой он степенный, — «правильный, совестливый человек», — Горкин говорил. Ему по уговору надо нам сколько-то капусты, огурцов и всякого овоща доставить, а он больше всегда пришлет и велит сказать: «не хватит — еще дошлю». Ждет и ждет, а никто и внимания не дает.
   А пироги все несут. И кренделя, и куличи, и просвирки. Сегодня очень много просвирок, и больше все храмиками, копеечных, от бедных. Из бань принесли большой кулич с сахарными словами — «В День Ангела», и с розочками из сахара. А Пал Ермолаич все дожидается с пирогом. Может быть, чаю дожидается? Слава Богу, выходит Сонечка в говорит, что мамаша просит извинить, она там, и благодарит за поздравление. Пал Ермолаич хочет отдать ей пирог в руки, но она отмахивается, вся красная. Тогда он говорит ласково и степенно:
   — Это все я понимаю-с, барышни…. такое горе у вас. А пирожок все-таки примите, для порядка.
   Он ставит пирог на стол, крестится на образ, потом кланяется степенно Сонечке и уходит кухонной лестницей. Я думаю, смотря ему вслед, на его седые кудри: «нет, он не для огородов пришел поздравить, а из уважения». Мне стыдно, что его и чайком не угостили. А отец всегда, бывало, и поговорит с ним, и закусить пригласит. Я догоняю его на лестнице, ловлю за рукав и шепчу-путаюсь:
   — Вы уж извините, Павел Ермолаич… не угостили вас чайком… и у нас папашенька… очень плохо… а то бы… — у меня перехватывает в горле.
   Пал Ермолаич гладит меня по плечику и говорит ласково и грустно:
   — Какие тут, сударь, угощения… разве я не понимаю. Когда папашенька здоров был, всегда я приходил проздравить. Как же болящего-то не почтить, да еще такого человека, как папенька! А ты, заботливый какой, ласковый, сударик… в папашеньку.
   Он гладит меня по голове, и я вижу, какие у него добрые глаза. Я бегу к Сонечке и говорю ей, какой Пал Ермолаич, и как он папашеньку жалеет.
   — А ты… — «для огородов»!.. Он пришел болящего почтить… а пирог… для порядка!..
   Сонечка очень добрая, все говорят — «сердечная»; но только она горячая, вспыльчивая, в папашевьку, и такая же отходчивая. Она сейчас же и раскаялась во грехе, крикнула:
   — Знаю! знаю!.. дурная, злая!.. мальчишка даже казнит меня!..
   Понятно, все мы расстроены, места не находим, кричим и злимся, не можем удержаться, — «горячки очень», все говорят. Я тоже много грешил тогда, даже крикнул Горкину, топая:
   — Все сирот жалеют!.. О. Виктор сказал… нет, благочинный!.. «на сирот каждое сердце умягчается». Папашенька помирает… почему Бог нас не пожалеет, чуда не сотворит?!.
   Горкин затопал на меня, руку протянул даже — за ухо хотел… — никогда с ним такого не было, и глаза побелели, страшные сделались. Махнул на меня сердито и загрозился:
   — Да за такое слово, тебя, иритика… ах, ты, смола жгучая, а?!. да тебя на сем месте разразит за такое слово!.. откудова ты набрался, а?!. сейчас мне сказывай… а?!. на Го-спода!.. а?!.
   Со страха и стыда я зажмурился и стая кричать и топать. Он схватил меня за плечо, начал трясти-тормошить, и зашептал страшным голосом:
   — Вот кто!.. вот кто!.. о н и это тебя… о н и!.. к папашеньке-то не смеют доступиться, страшатся Ангела-Хранителя его, так до тебя доступили, дите несмыслвное смутили!.. Окстись, окстись… сей минут окстись!.. отплюйся от н и х!.. Да что ж это такое, Го-споди милостивый?!.
   Потом обхватил меня и жалобно заплакал. И я заплакал, в мокрую его бородку. А вечером поплакали мы с ним в его каморочке, где теплились все лампадки. И помолились вместе. И стало легче.
   А пироги все несут и даже приходят поздравлять. Тетя Люба приехала с утра, удивилась на пироги и велела Маше завязать звонок на парадном. Но и без звонка приходят. Не дозвонятся — с заднего хода добиваются. Сонечка за голову хватается, если кто-нибудь не родной:
   — Боже мой, все перепуталось… — такое горе; а нам сладкие пироги несут!..
   — Да все же любят папашеньку, из уважения это… для порядка!..
   И Горкин ее резонил:
   — Да что ж тут, барышня, плохого? плохого ничего нет. А каждый так, может, в сердце у себя держит… Сергей Иваныч вживе еще, а нонче День Ангела ихнего, хошь напоследок порадовать. А что хорошего — все бы и отворотились?!. Ну, сказали бы, чего уж тут уважение показывать, все равно конец. И пускай несут, нищим по куску подадим, все добрым словом помянут.
   А я таю про себя, думаю-думаю: и вдруг, радость?! вдруг, чудо сотворится?!. И верю, и не верю…
   В зале парадного стола нет, только закусочный, для родных. Матушка и к родным не выходит. Встречает тетя Люба, Сонечка — «за хозяйку»: ей пятнадцать вот-вот, говорят — вот уж и невеста скоро. С гостями как-то порадостней, не так страшно. Анна Ивановна манит нас в детскую и дает по куску именинного пирога с ливером. Мы едим, наголодались очень. А я все думаю: и вдруг, чу-до?!.
   По случаю именин Марьюшка сама надумала сготовить обед, нас накормить. А для гостей пирог только и закуски. Обедаем мы в детской, и с нами Анна Ивановна. Обед совсем именинный, даже жареный гусь с капустой и яблоками, и сладкий пирог, слоеный. Анна Ивановна только супцу с потрохлми хлебнула ложечку, а все нас заставляет есть: «хорошенько кушайте, милые… надо вам силушки набираться, а то заслабнете». И я думаю: «хорошо, что с нами Анна Ивановна… ну, как бы мы без нее?!.» Такая она всегда спокойная, — Сонечка про нее сказала — «это такое золотце, такая она… как лавровишневые капли!» — и когда с ней, все ласковые и тихие. Сегодня она не в светлом ситце с цветочками, а в темноватом, старушечьем, горошками. Сонечка ее спросила, почему она для именин старушечье надела, а она сказала:
   «да зимнее это, потеплее… на дворе-то вон уж морозит».
   А к концу обеда радость принес нам Горкин:
   — Папашенька миндального молочка чуточку отпил! будто даже поулыбался. А то два дни маковой росинки не принимал.
   И вдруг, лучше ему станет?!.. а потом еще лучше, лучше?.. У Бога всего много.
   После обеда мы идем в столовую, на шерстяной диван. Так привыкли за эти дни, все в уголку сидим, друг к дружке тискаемся, все ждем чего-то. На окнах, на столе и на диване даже — кондитерские пироги и куличи. Сестрицы, и не открывают их, как было всегда раньше, — «а этот какой, а этот?..» — до пирогов ли теперь. А мне хочется посмотреть, есть из знаменитой кондитерской пирог-торт, от Эйнема или от Феля. Но как-то стыдно, теперь не до пирогов.
   Опять зазвонили на парадном. Звонок, что ли, развязался? — все даже вздрогнули. И родные, и неродные приезжают, справляются, как папашенька. В комнатах ужасный беспорядок, пол даже Маша не подмела. Валяется бумага от закусок, соломка от бутылок. И гости какие-то беспонятные: и родные, и так, знакомые, даже и совсем незнакомые, ходят из залы в столовую, из столовой в залу, носят стаканы с чаем и чашки на подносах, курят, присаживаются, где вздумают, закусывают — сами нарезают, корки швыряют сырные… смотрят даже, какие пироги! Никто за порядком не наблюдает. Сонечка тоже на диван забилась, руками глаза закрыла. А она старшая, «за хозяйку», матушке не до этого. И тетя Люба куда-то подевалась, и Горкин на дворе — ситнички и грошики нищим раздает — «во здравие». Никогда столько нищих не набиралось. Две корзины ситничков и «жуличков» принесли от Ратникова, — и не хватило. Уж у Муравлятникова баранок взяли, по пятку на душу. Я выбегал за ним, а он мне — «да с-час!.. видишь, чай, — Христа ради подаю!..».
   И заявился еще поздравить барин Энтальцев, который прогорелый. В прошлые именины он чужой пирог поднес папашеньке, и его не велели пускать. А в суматохе-то и вошел. Ходит по комнатам, пьет-закусывает, и все предлагает за здоровье дорогого именинничка. Ему отец подарил в прошлые именины свой сюртучок, еще хороший, а у него уж все пуговицы отлетели, и весь замызганный. Подходит к нам — и громко, чуть не кричит:
   — Бедные дети!.. поздравляю вас с драгоценным именинником… и желаю!.. — и вынимает из заднего кармана смятую просвирку.
   Я вспомнил, как он сам вынимал просвирку. Клавнюшка сказывал, — ножичком у забора частицы выковыривал, когда ходил поздравлять о. благочинного Копьева. И подумал: может быть, и эту просвирку — сам? А он еще что-то достает из кармана… — и вытащил… заводной волчок-гуделку! И стал шишечкой заводить…
   — А это вам, как презент… для утешения скорбей!
   И только котел запустить волчок, Сонечка крикнула:
   — Что вы делаете?!. не смейте!..
   А тут — Василь-Василич, сзади! Схватил его в охапку и поволок на кухню. Вернулся — и начал стулья у стенок устанавливать, чтобы по ровней стояли, и все очень осторожно, на цыпочках, и пальцем все так, на стулья; «тихо… ни-ни!..» — чуть я не засмеялся. Очень он горевал, что все хуже папашеньке, слабость-то его и одолела, хоть он и давал зарок. Наконец-то тетя Люба пришла и велела Маше все со столов убрать и никого больше не принимать, а только батюшку и доктора.
   Начали разъезжаться, и темнеть уж стало. А Василь-Василич на стуле задремал. И вдруг — очнулся и говорит:
   — Никакого понятия, вни-кнуть… Да как же можно… в та-кой строгой час… Встал бы Иван Иваныч покойный, дедушка ваш!.. Как гости ежели загостились шибко, скажет прилично-вежливо… — «гости-гостите, а поедете — простите». И пойдет спать. Ну, всех… как ве-тром!.. — ф-фы!..
   Приходит, наконец-то, Горкин. Смотрит на все — и велит Василь-Василичу спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и темно. Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня — рядом. Там матушка, тетя Люба и Анна Ивановна. Слышно — передвигают что-то тяжелое. Выходит Анна Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают — читать отходную. Горкин шепчется с Анной Ивановной и уходит с ней в спальню. Сонечка говорит вдруг, ужасным шепотом: «умирает… папашенька…» — и мы начинаем плакать. Тетя Люба просовывает в дверь голову и машет — «Тише!.. тише!..». Сонечка просит ее пустить туда, но она не пускает, вытирает глаза платочком и только шепчет:
   — Не могу… нельзя… вы уж простились… будете плакать… нельзя тревожить… последние минуты…
   И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!
   Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча, придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем умрет, до какого-то срока только… будет там, где — то, поджидать нас. Так говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю дорогу, будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок…
   Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин, вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:
   — Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и особоровался… все — как православному полагается. О. Виктор отходную читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного образа бесовского. Ти-хо уснет папашенька, милые… И Спасителю канон читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных.
   Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин уговаривает меня:
   — Да ты послушь… ну, послушь меня, косатик… меня тетя Люба с вами побыть послала, а вы вот… Хотел помолиться там, а вот, пошел… с вами побуду…
   Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат плечи у него.
   — Не плачьте, милые… не плачь, Колюньчик… Господи, душа разрывается, а вы… Помолитесь отседа за папашеньку, не плачьте… и его душеньке легче будет, а то она, глядя на вас… трепещется… Послушайте, как о. Виктор хорошо молится за папашеньку.
   Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки. Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом Посту, — «Душе моя, душе моя… восстани, что спиши? конец приближается…». И что-то про черную ночь, смертную и безлунную… и о последней трубе Страшного Суда. Мне страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:
   — А они… эти… не могут подступиться, нет?..
   — Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то, ведь, Тело и Кровь Христовы, приобщался давеча. И День Ангела его, Ангел-Хранитель с ним, и святый мученик Сергий Вакх с ним. и Пречистая предстательствует за него.
   Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку — «Кончина Праведника». О другой, на какую боялся всегда смотреть, — «Кончина грешника», — страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника — они! только не могут подступиться, схватить Душу: два Ангела, в светлых одеждах, распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем стоит она — в черном покрывале, — страшный скелет, с острой, тонкой косой, и ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто крысиные, стараются тайно подползти к одру… — и мне страшно, как бы они не обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. — может быть, утаенный грех? — и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и норовят ближе подползти?..
   Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся в углах. Хорошо, что теплится лампадка, что Маша зажгла лампу. Гляжу на картонки с пирогами, все путается во мне… Господи, неужели умирает?.. вот сейчас, там?.. И скорбный, будто умоляющий голос батюшки, как будто страшащийся их, говорит мне — отходит. Вспоминаю только что слышанные слова — «узы разреши…». Какие узы, что это… у-зы?.. Дергаю Горкина…
   — У-зы… это что — у-зы?.. узлы?..
   — Да как те… понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из телесе… а то и ей-то больно. Вот и молится о. Виктор — у-зы разрешить. Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И грехи разрешить, плотские… повязана-связана она грехами плотскими, телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то… ну, вот оторвать хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж порча пойдет…
   От этого мне еще страшней.
   Из спальни выходит о. Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь. Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед службой: «что ж, воля Божия… надо принимать с покорностью и смирением». Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли батюшку.
   Этот сон… — и до сего дня помню.
   Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и Троица. И так мне радостно, что мы на богомольи, и такой день чудесный, жаркий. И вдруг, я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми цветами, а — живыми! Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу «желтики», но это огромные «желтики», как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как чашки… и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные, свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, — множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная смородина, матовые, живые… дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать ягоды… а их нет — это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках, сахарных. Я кричу Горкину — «черносливу-то… черносливу сколько!..» — и вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и… радость, сердце колотится от счастья!.. — скачет на нас отец на Кавказке, в чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый, такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости, — «сколько здесь сахарного черносливу!..» — все сразу потемнело, пахнуло ветром…
   Холодно мне, так мне холодно… Кто-то шепчет — «вставай, вставай…».
   Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то… — Анна Ивановна?.. — говорит шепотом, который меня пугает:
   — Вставай, помяни папеньку… царство ему небесное… отмучился, отошел… ти-хо отошел… разок воздохнул только… и губками, так вот… будто кисленькое отпил…
   Я знаю, что случилось ужасное… — отошел? Я еще весь во сне, в цветах, ягодах… в сахарном черносливе… в радости, от которой даже больно сердцу, так бьется оно во мне… в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу прикапанную на подзеркальнике восковую свечку… — светится она в зеркале, и в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги пристыли к полу. Слышу — рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц… они беззвучно плачут, глядят на меня, говорят мне глазами что-то… Проходит тетя Люба с полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:
   — Ах, милые… одну минутку… обмывают…
   Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в голос…

 

Похороны

 

   В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден, и будет за ним — еще… Большой стол, «для гостей», сдвинули углом, под образ «Всех Праздников»: положат на него усопшего. Теперь говорят — усопший, а не папашенька, не Сергей Иваныч. В этом слове, чужом, — мне чудится непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.
   В столовой еще стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка быстро строчит машинкой халатик — саван. Стол завален атласными голубыми ворохами, и тут же серый халат его, «для примерки». Тут же и чашка с чаем, и кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну Ивановну — «дай кусочек пощиколатней». Та накладывает ей кусище с шоколадным кремом. Теперь никому не жалко.
   В передней — неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В руке у него желтый складной аршин. Он что-то сердито шепчется с другим неприятным человеком, у которого тоже такой аршинчик. Базыкин толкает неприятного человека и кричит: «не проедайся в чужой квартал! я к твоим покойникам не лезу… тут спокон веку наши заказчики!..» Тот кричит, что его Егор Василич вызвали, похороны доверили, — «сама вдова просила!». Вдова — новое слово, какое-то тяжелое, чужое. Так теперь называют матушку. Приходит Горкин и говорит, что на похоронах хозяин Егор Василич, так и покойный распорядился, а то не справиться. Базыкин кричит, что «ваш Егор Василич еще за бабкин гроб не все отдал!..» — а тут дядя Егор, как раз, взял Базыкина за плечо и спустил с лестницы. Новый неприятный человек идет на цыпочках в спальню — «снять мерочку».
   Торопят белошвейку — скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся кусок пирога, дострачивает наспех, рвет нитку из-под железной пяточки и встряхивает халатик, — «готов, пожалте-с». В спальню проходят молодцы из бань — переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки, старая и молоденькая: будут денно-нощно читать по усопшему псалтырь, молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами… — рассказывал мне Горкин, давно еще, и давал «помянник», куда вписывают о здравии и о упокоении. В помяннике все написано про душу, что святые старцы слышали в Египетской пустыне от Ангела. А после трех ден душа возносится Ангелом для поклонения Богу. И еще будет возноситься: на девятый и сороковой день по кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается, как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от Ангела, через молитвы: потому и служат панихиды.
   Я думаю, — какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и стараюсь ее увидеть. Зажмуриваюсь… — и вижу: он здесь, со мной сидит в кабинете, щелкает на счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится, что я мешаю: «а, баловник… ну, давай, что ли, же-лтики твои!» Вижу еще, еще… как ловко садится на Кавказку… скачет веселый к нам, на богомолье… мажет мне щеки земляникой… Всегда он во мне, живой?! и будет всегда со мной, только я захочу увидеть?..
   Туда нас не пускают. Мы топчемся в полутемном коридоре, до нас теперь никому нет дела. Кто-то сует тарелку с кусками сладкого пирога: «поешьте пока…» Кто-то шепчет — «можно теперь, не плачьте только». Мы выходим из коридора. Кто-то меня хватает и испуганно говорит: «да у него все лицо в вареньи!» Меня умывает белошвейка, трет жестко пальцами, я вырываюсь у нее и вытираюсь уголком скатерти.
   В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала! Не видно света, шторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола — высокие подсвешннки, как на амвоне у Казанской, и будто — ночь. Молоденькая монашка читает распевно, тихо. Я знаю, что на столе… — и боюсь глядеть. Я вижу голубое, белую подушку, и на ней — желтое… лицо?!. Нет, это не… — и жмурюсь, не видеть чтобы. И вижу через пальцы, под голубым… туфли… совсем другие, не «турецкие», мягкие, красного сафьяна, какие привез когда-то банщик-солдат с войны… а черные, жесткие, с нехожеными подошвами, — «холостые», «босовики», в какие обряжают на тот свет…
   Мы жмемся к печке.
   — Поближе взгляните-подойдите… — шепчет старенькая монашка и тянет Сонечку.
   Я ничего не вижу, жмурюсь…
   — Не видать тебе, я те подыму… — сипит монашка и дышит на меня горьким чем-то, но я пячусь от нее, жмусь к печке.
   «Это не… это совсем другое…» — думаю я.
   — Положьте земной поклончик…
   Мы становимся па колени, кланяемся в холодный пол.
   Я не могу смотреть. И вижу желтеющее пятно на белом, глубоко вдавившееся в сморщившуюся подушку… — лицо?.. Маленькое какое, желтое!.. Боюсь смотреть — и вижу восковую худую руку, лежащую на другой. На них деревянная иконка.
   Входит Анна Ивановна и шепчет: «ах, болезные, некому об вас подумать», и ведет нас.
   В детской сидит у окошка Горкин, плачет и все покачивает головой в платочек.
   — Заслаб ты, косатик, изгоревался… — говорит он мне, размазывая пальцем слезы, — на вот, поешь курятинки.
   Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не выстоим. Что не выстоим? — не пойму я. Кто-то несет меня, слышу я холодок подушки… слышу — снимают башмачки, кутают, подтыкивают одеяле, — и так хорошо, уютно…
   «…Вставай, вставай…» — пугает тревожный шепот, — «панихида сейчас начнется…»
   Какая панихида?.. почему?.. Сонечка, в черном платье, совсем другая, стоит с восковой свечкой, — и я вспоминаю, что случилось. Черные окна, — ночь? Поют, из залы. Сонечка шепчет: «в гроб уже положили, все съехались…».
   Комнаты полны народу. Я вижу наших певчих, пьют чай в столовой с бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков… Ломшакову — сколько раз говорили все, — жить не больше месяца остается, сердце пропил, — а он все жив… а папашенька, молодой, здоровой, вина никогда не пил… В гостиной потчуют чаем батюшек. Протодьякон глотает пирог с вареньем, рясу замазал кремом. Гудит на ухо тете Любе, а все слыхать: «по памятуйте, ребяткам-то моим то-ртика…» Никому не жалко…
   Анна Ивановна ведет нас в залу, — «сироток пропустите…». Я смотрю на шашечки паркета. Она шепчет: «и во гроб уж положили… поглядите-помолитесь, сердешные…» На столе уже нет голубого и жестких туфель, и желтого не видного, а длинный, высокий гроб, белого глазета. Вижу только закраинку, в синевато-белых, мелких трубочках, в какие обертывают окорок на Пасху, серебряные скобки-ручки, тяжелые висюльки-кисти. Почему не золотой гроб? паркетчика старика Жирнова хоронили в золотом, и были золотые кисти и херувимы?.. а, это старых в золотом, а молодых — в серебряном. Тычусь лицом в серебряную кисть, в царапающие висюльки… и слышу сверху знакомый сиплый голос — «а на-ка, крестничек… утешься, пожуй гостинчика…»
   Это крестный Кашин, сует мне бумажный фунтик… золотистые финички, на ветке… Я смотрю вверх, в суровое, темное лицо. Крестный кивает лысой головой, угрюмо, строго. Я.целую его большую руку… Он молча ерошит мне затылок. Я прижимаю финички, тычусь в скребущие висюльки, растираю глаза висюльками тискаюсь-жмусь ко гробу… душно от ладана и свечек, тошно… Кто-то оттягивает меня и шепчет: «чуть не спалил…» — и берет на руки. Темное прошло, узнаю банщика Сергея. Он несет меня по коридору, — «пропущайте, мальчик обмер от духоты…». Я вижу только свечки… Он кладет меня на диван в столовой, мочит из чайной чашки, сует мне финички, — «ягодки свои растерял…». Приходит со свечкой Горкин и говорит: «в детскую его, Серега… жар у него, стошнило…»
   Открываю глаза — все ночь. Клин, в шубе, сидит на моей постельке и говорит — хрипит: «жарок, и в горле что-то… завтра, на свете, буду — увидеть лучше, а пока…» Спрашивает меня, — глотать не больно? — «Детей пока не пускать, буду — увидеть завтра…» Проваливается, в темное…
   Сидит Горкин… идет куда-то… сидит около меня, и все темнеет. И вдруг светлеет, я вспоминаю что-то в спрашиваю: «вчера?»… Он говорит:
   «…и вчера певчие старались…»
   И я опять спрашиваю — «вчера?..» Не могу понять: вчера?.. меня Сергей оттуда принес… сейчас принес…
   — Цельные сутки, косатик, проспал… Велел тебя поднять Эраст Эрастыч, глотку на свету глядел, а ты как гусенок талый. Ничего в глотке, миндального молочка велел… и чтобы лежать велел. С расстройства, говорит… принимаешь шибко. А мы-то как напужались, беда за бедой… Меня-то напужал, ноги не ходят.
   В кухне, подо мной, стучат ножами. Это повара готовят для поминок, завтра.
   — Па-ра-дные поминки будут. Дядя Егор, как папашенька покойный, любит, чтобы все первый сорт… да и не за свои денежки. Гор-рдый человек. Говорит теперь все: «уж раз я взя-лся… ка-кой человек-то был!..» Теперь проникся, какой человек ушел. И меня, слышь, жаловать стал… все меня так — «золото ненаходное»! Со мной советуется. Папашенька так внушил. «Вы, говорит, с Сережей нищую братию жаловали, да-к я та-кие ей поминки закажу, бу-дут помнить!» Каждому чтоб по два блина, бо-лыпих, «в солнце», говорит, чтоб… и помаслить! и киселю там, и по бутылке ме-ду!.. ме-ду, косатик, слышь?.. ме-ду, говорит… «услажу им память Сережи!..» а?.. Да, «золото ненаходное…» А «золото-то ненаходное» только одно и было у нас… у-шло, косатик, золото-то наше…
   Он трясется головой в платочек.
   — Оба они папашеньку жалеют… теперь-то… и крестный. По-няли… не станут нас разорять, сирот. Дядя-то Егор вашего роду, го-ряч… и на руку скор, с народом, а ничего, отходчив. Папашенька ни-когда, косатик, не дрался, а только обложит сгоряча когда… и всегда повинится, серебреца нашарит… всегда у него в жилеточке звенело. А кре-стный… уж, жох! А тут и он помягчел. Вексельки давеча… при дяде Егоре… вызвал меня, при мне и переписал на дальний срок… и про-центу не прибавил! Господь и зачтет, сиротские слезы пожалел. Много от него плакались… Ну, как, милок… головка не болит?.. Ну, и хорошо, отлежись маненько, в постельке уж помолишься за папашеньку… погода-то — дождь холодный с крупой, к зиме пошло. А Михал-Иванов-то наш, уголь да венички-то нам возит… цельный воз можжевельнику привез, от себя… и денег не возьмет. Всю улицу застелим, и у Казанской, как на Пасху будет. Можжевелка, она круглый год зеленая, не отмирает…
   — Она… бессмертная, да?
   — Будто так. И на Пасху можжевелка, и под гробик, как выносить. Как премудро-то положено… ишь, подгадал ты как, — бессмертная!
   — Это не я, ты сказывал… как плотника Мартына несли… ты под Мартынушку все кидал… две тачки…
   — Ишь, все-то упомнил. А плачешь-то чего? ра-до-ваться об таких усопших надоть, а ты… Бессмертный… Господи, Святый-Боже, Святый-Крепкий, Святый-Бессмертный… Все души бессмертныи, не отмирают…
   — А телеса… воскреснут?.. и…жизни будущего века, да?..
   — Обязательно, воскреснут! Никак меня?.. Ужо поосвобожусь — приду.
   Пришла Анна Ивановна: Егор Василич зовут.
   — С тобой посижу, милюньчик. Бульонцу тебе и миндального молочка с сухариком, доктор кушать велит.
   Я рад, что Анна Ивановна со мной. Она с ложечки меня кормит будто Катюшу нашу.
   — Упал у гробика вчерась, всех напугал. Даже крестный твой затревожился, сам ягодки твои с полу пособрал. Все даже подивились. Никого не жалел… а вот, пожалел. На-ка, съешь одну ягодку. Да-а… не я-годки… финички. Кре-стный подарил… Все говорят, гостинчика тебе привез, сам.
   Финички сладкие, как сахар, слаже. Я даю Анне Ивановне и всем… А никто не хочет, все говорят; «это в утешеньице тебе, сам кушай».
   Даже голова не кружится, только вот ножки слабы.
   Только-только светает — просыпаюсь. Анна Ивановна дает сладкого лекарства, как молочко миндальное. Говорит — жарок маленький, доктор никак не дозволяет на похороны, — дождь проливной, холодный. Слышу, как воет в печке, стегает дождем в окна…
   Дремлю — и слышу… —
   «Святы-ый… Бо-о-о-же-е-е-э…»
   «Свя-а-ты-ый… Кре-э-э…пкий…»
   «Свя-а-а-ты-ый… Бес-сме-э-э-а-ртный…»
   Выносят Животворящий Крест?.. Животворящий Крест, в чудесных цветах, живых… Молюсь про себя и плачу… тихо плачу… не зная, что это вынос… что это выносят гроб.
   — Ро-дненький ты мой, голубо-чек… дай я тебя одену… — слышу покоющий, болезный голос, — оде-ну я тебя, поглядишь хоть через око-шечки, — в за-льце тебя снесу…
   Анна Ивановна!.. Я хочу поцеловать ей руку, но она не дает поцеловать: «у мамашеньки только, у батюшки…» Я не знаю, на что погляжу через окошечки. Она меня одевает, закутывает в одеяльчико и несет. Я слаб, ноги меня не держат. Зала наша… — она совсем другая! будто обед парадный, гости сейчас приедут. Длинные-длинные столы… с красивыми новыми тарелками, с закусками, стаканами, графинами, стаканчиками и рюмками, всех цветов… — так и блестит все новым. Фирсанов, в парадном сюртуке, официанты, во фраках, устраивают «горку» для закусок… — ну, будто все это — как в прошлом году на именинах. И пахнет именинами, чем-то таким приятным. сладким… цветами пахнет?.. кажется мне, — цветами. А нет цветов. Но я так тонко слышу… гиацинты!.. как на Пасхе!..
   Анна Ивановна говорит жалостно, как у постельки:
   — Как хорошо случилось-то!.. папашенька на другой День Ангела отошел, а нонче мамашенька именинница, пироги приносят для поздравления… а мы папашеньку хороним. А погляди-ка на улицу, сколько можжевельвичку насыпано, камушков не видать, мягко, тихо… А-а, вон ка-ак… не отмирает, бессме-ртный… во-он что-о. Все-то ты знаешь, умница моя… и душенька бессмертная! Верно, брссмертная. А, слышь?.. никак уж благовестят?..
   Зимние рамы еще не вставили, — или их выставили в зале? Слышен унылый благовест — бо-ом… бо-о-омм… будто это Чистый Понедельник, будто к вечерням это: «помни… по-мни-и…»
   — А это, значит, отпевание кончилось, это из церкви вынесли… — шепчет Анна Ивановна. — Крестись, милюньчик… сла-денький ты мой, у-мница… крестись-помолись за упокой души папеньки… — и сама крестится.
   И я крещусь, молюсь за упокой души…
   — Ручоночки-то зазябли как, посинели… и губеночка-то дрожит… мальчо-ночек ты мой неутешный… у, сладенький!..
   Анна Ивановна нежно меня целует, и так хорошо от этого.
   — Сейчас, милый, и к дому поднесут, литию петь, проститься. Ты и простишься, через окошечко. А потом в Донской монастырь, на кладбище…
   Сильный дождь, струйки текут по стеклам, так и хлещет-стегает ветром. Холодно от окошка даже… Что-то, вдруг, сзади — хлоп!.. как испугало!..
   Я оглядываюсь — и вижу: это официант откупоривает бутылки, «ланинскую». Под иконой «Всех Праздников» — низенький столик, под белоснежной скатертью, на нем большие сияющие подносы, уставленные хрустальными стаканчиками. Сам Фирсанов разливает фруктовую «ланинскую». Разноцветные все теперь стаканчики, — золотистые, оранжевые, малиновые, темного вина… — все в жемчужных пузырьчиках… Слышно, как шепчутся, от газа. Это что же? Почему теперь такое?.. будто под Новый Год.
   — А это, сударь, тризна называется… — говорит Фирсанов. — Это для красоты так, загодя… повеселей поминающим, а потом и еще наполним, в нос будет ударять-с!.. а это для красоты глазам, зараньше. Три-зна. За упокой души новопредставленного будут испивать тризну, поминать впоследок-с. Спокон веку положено, чтобы тризна. Батюшка благословит-освятит, после помяновенного обеда, после блинков, как «вечную память» о. протодьякон возгласит.
   — Гляди, гляди… подносят… — шепчет Анна Ивановна, — смотри, голубок, крестись… на-ро-ду-то, народу!..
   Я смотрю, крещусь. Улица черна народом. Серебряный гроб, с крестом белого глазета, зеленый венок, «лавровый», в листьях, обернутый белой лентой… Там — он — отец мой… Я знаю: это последнее прощанье, прощенье с родимым домом, со всем, что было… Гроб держат на холстинных полотенцах, низко, совсем к земле, — Горкин, Василь-Василич, дядя Егор, крестный, Сергей, Антон Кудрявый… — без картузов, с мокрыми головами от дождя. Много серебряных священников. Поют невидные певчие. Льет дождь, ветер ерошит листья на венке, мотает ленты. Поют — через стекла слышно
   Ве-э-эчна-а-я-а па-а-а…
   ……… а-а-ать — ве-чная-а…
   — Крестись, простись с папашенькой… — шепчет Анна Ивановна.
   Я крещусь, шепчу… Гроб поднимают, вдвигают под высокий балдахин, с перьями наверху. Кони, в черных покровах, едва ступают, черный народ теснится, совсем можжевельника не видно, ни камушка, — черное, черное одно… и уж ничего не видно от проливного дождя….
   Слышу —
 
…Свя-ты-ый. Без-сме-э-эртный.
По-ми-и-уй…
На-а-ас…
 
   Март, 1934 Февраль 1944
   Париж.

 Неупиваемая чаша

 

 

   Дачники с Ляпуновки и окрестностей любят водить гостей «на самую Ляпуновку». Барышни говорят восторженно:
   Удивительно романтическое место, все в прошлом! И есть удивительная красавица… одна из Ляпуновых. Целые легенды ходят.
   Правда: в Ляпуновке все в прошлом. Гости стоят в грустном очаровании на сыроватых берегах огромного полноводного пруда, отражающего зеркально каменную плотину, столетние липы и тишину; слушают кукушку в глубине парка; вглядываются в зеленые камни пристаньки с затонувшей лодкой, наполненной головастиками, и стараются представить себе, как здесь было. Хорошо бы пробраться на островок, где теперь все в малине, а весной поют соловьи в черемуховой чаще; но мостки на островок рухнули на середке, и прогнили под берестой березовые перильца. Кто-нибудь запоет срывающимся тенорком:
 
«Невольно к этим грустным бере-га-ам…»
 
   — и его непременно перебьют:
   — Идем, господа, чай пить!
   Пьют чай на скотном дворе, в крапиве и лопухах, на выкошенном местечке. Полное запустение — каменные сараи без крыш, в проломы смотрится бузина.
   — Один бык остался!
   Смотрят — смеются: на одиноком столбу ворот еще торчит побитая бычья голова. Во флигельке, в два окошечка, живет сторож. Он приносит осколок прошлого — помятый зеленый самовар-вазу и говорит неизменное:
   «Сливков нету, хоть и скотный двор». На него смеются: всегда распояской, недоуменный, словно что потерял. И жалованья ему пять месяцев не платят.
   — А господа все судятся?! — подмигивая, удивляется бывалый дачник.
   Двадцать два года все суд идет. Который барин на польке женился… а тут еще вступились… а Катерина Митревна… наплевать мне, говорит. А без ее нельзя.
   И опять все смеются, и сараи — каменным пустым брюхом.
   Идут осматривать дом. Он глядит в парк, в широкую аллею, с черной Флорой на пустой клумбе. Он невысокий, длинный, подковой, с плоскими колонками и огромными окнами по фасаду — напоминает оранжерею. Кто говорит
   — ампир, кто — барокко. Спрашивают сторожа:
   — А может, и рококо?
   — А мне что… Можеть, и она.
   Входят со смехом, идут анфиладой: банкетные, боскетные, залы, гостиные — в зеленоватом полусвете от парка. Смотрит немо карельская береза, красное дерево; горки, угольные диваны-исполины, гнутые ножки, пузатые комоды, тускнеющая бронза, в пыли уснувшие зеркала, усталые от вековых отражений. Молодежь выписывает по пыли пальцами: Анюта, Костя… Оглядывают портреты: тупеи, тугие воротники, глаза навыкат, насандаленные носы, парики — скука.
   — Вот красавица!
   Из-за этого портрета и смотрят дом.
   — Глаза какие!
   Портрет в овальной золоченой раме. Очень молодая женщина в черном глухом платье, с чудесными волосами красноватого каштана. На тонком бледном лице большие голубые глаза в радостном блеске: весеннее переливается в них, как новое после грозы небо, — тихий восторг просыпающейся женщины. И порыв, и наивно-детское, чего не назовешь словом.
   — Радостная королева-девочка! — скажет кто-нибудь, повторяя слово заезжего поэта.
   Стоят подолгу, и наконец все соглашаются, что и в удлиненных глазах, и в уголках наивно полуоткрытых губ — горечь и затаившееся страдание.
   — Вторая неразгаданная Мона Лиза! — кто-нибудь скажет непременно.
   Мужчины — в мимолетной грусти несбывшегося счастья; женщины затихают: многим их жизнь на минуту представляется серенькой.
   — Секрет! — спешит предупредить сторож, почесывая кулаком спину. — На всякого глядит сразу!
   Все смеются, и очарование пропало. Секрет все знают и меняют места. Да, глядит.
   — И другой секрет… про анпиратора! Прописано на ней там…
   Сторож шлепает голой грязной ногой на табуретку, снимает портрет с костыля, держит, будто хочет благословить, и барабанит пальцами: читайте! И все начинают вполголоса вычитывать на картонной наклейке выписанное красиво вязью, с красной начальной буквой:
   «Анастасия Ляпунова, по роду Вышатова. Родилась 1833 года майя 23. Скончалась 1855 г. марта 10 дня. Выпись из родословной мемории рода Вышатовых, лист 24:
   «На балу санкт-петербургского дворянства Августейший Монарх изволил остановиться против сей юной девицы, исполненной нежных прелестей. Особливо поразили Его глаза оной, и Он соизволил сказать: «Maintenant c'est 1'hiver, mais vos yeux, ma petite, reveillent dans mon coeur le printemps!».[5] А наутро прибыл к отцу ее, гвардии секунд-майору Павлу Афанасьевичу Вышатову, флигель-адъютант и привез приглашение во дворец совокупно с дочерью Анастасией. О, сколь сия Монаршая милость горестно поразила главу фамилии благородной! Он же, гвардии секунд-майор Вышатов, прозревая горестную отныне участь юной девицы, единственного дитяти своего, и позор семейный, чего многие за позор не почитают, явил дерзостное ослушание, в сих судьбах благопохвальное, и тот же час выехал с дочерью, в великом ото всех секрете, в дальнюю свою вотчину Вышата-Темное».
   Сторож убирает портрет. Все молчат: оборвалась недосказанная поэма. Мерцающие, несбыточные глаза смотрят, хотят сказать: да, было… и было многое…
   Идут к церкви, за парком. Бегло оглядывают стенную живопись, работу будто бы крепостного человека. Да, недурно, особенно Страшный суд: деревенские лица, чуть ли не в зипунах.
   — Господа, в склепе опять она! В девятьсот пятом парни разбили надгробия и выкинули кости!
   Входят в сыроватый сумрак, в радуге от цветных стекол. Осматривают подправленные надгробия, помятые плиты. Одно надгробие уцелело, с врезанным в мрамор медальоном ее портрет, уменьшенное повторение. Те же радостно плещущие глаза.
   — Парни наши побили гроба… — равнодушно говорит сторож. — До «Жеребца» добирались. А старики так прозвали. А эту не дозволили беспокоить. Святой жизни будто была. Старики сказывали…
   Больше он ничего не знает.
   Смотрят бархатную черноту склепа — роспись, ангела смерти, с черными крыльями и каменным ликом, перегнувшегося по своду, склонившегося к ее надгробию, и белые лилии, слабо проступающие у стен: как живые.
   Осмотрено все, можно домой. Не показывает сторож могилы у северной стороны церкви. В сочной траве лежит обросший бархатной плесенью валун-камень, на котором едва разберешь высеченные знаки. Здесь лежит прах бывшего крепостного человека Ильи Шаронова. Имя его чуть проступает в уголку портрета. А может быть, и не знает сторож: мало кто знает о нем в округе.
   Церковь в Ляпуновке во имя Ильи Пророка, тянут к ней три деревни, а на престол бывают и из Вышата-Темного, верст за пятнадцать. Тогда приходит и столетний дьячок Каплюга, проживающий в Высоко-Владычнем женском монастыре, в Настасьинской богадельне. Старей его нет верст на сто; мужики зовут его Мусаилом и как поедут на Илью Пророка — везут на сене. От него и знают про старину. А он многое помнит: как перекладывали Илью Пророка и как венчали Анастасию Павловну с гвардии поручиком Сергием Дмитриевичем Ляпуновым: такие-то огни на прудах запускали! Хорошо помнил дьячок Каплюга и как расписывал церковь живописный мастер, дворовый крепостной человек Илюшка.
   — Обучался в чужих краях… я его и грамоте учил.
   Знает Каплюга и про Жеребца, родителя Сергия Дмитриевича, и как жил на скотном во флигелечке живописный мастер, и как помер. И про блаженной памяти Анастасию Павловну, и называет ее — святая. И про Вышата-Темное, откуда она взята.
   — А Егорий-то на стене… ого! И «Змея» того… прости господи… сам видал. Только тогда об этих делах не говорили.
   Лежит за рекой Нырлей, обок с Вышата-Темным, Высоко-Владычний монастырь, белый, приземистый, — давняя обитель, стенами и крестом ограждавшая край от злых кочевников: теперь это женская обитель. На южной стене собора светлый рыцарь, с глазами-звездами, на белом коне, поражает копьем Змея в черной броне, с головой как у человека — только язычище, зубы и пасть звериные. Говорят в народе, что голова того Змея — Жеребцова.
   Много рассказов ходит про Ляпуновку. А вполне достоверно только одно, что рассказывает Каплюга. Сам читал, что записано было самим Ильею Шароновым тонким красивым почерком в «итальянскую тетрадь бумаги». Тетрадь эту передал дьячку сам Илья накануне смерти.
   — Так и сказал: «Анисьич… меня ты грамоте обучил… вот тебе моя грамота…»
   Хранил дьячок ту тетрадь, а как стали переносить «Неупиваемую Чашу» из трапезной палаты в собор, смутился духом и передал записанное матушке настоятельнице втайне. Говорил Каплюга, будто и доселе сохраняется та тетрадь в железном сундуке, за печатями, — в покоях у настоятельницы. И архиерей знает это и повелел:
   — Храните для назидания будущему, не оглашайте в настоящем, да не соблазнятся. Тысячи путей господней благодати, а народ жаждает радости…
   Умный, ученый был архиерей тот и хорошо знал тоску человеческого сердца.
   Вот что рассказывают читавшие.

I

   Был Илья единственный сын крепостного дворового человека, маляра Терешки, искусного в деле, и тягловой Луши Тихой. Матери он не знал: померла она до году его жизни. Приняла его на уход тетка, убогая скотница Агафья Косая, и жил он на скотном дворе, с телятами, без всякого досмотра, — у божья глаза. Топтали его свиньи и лягали телята; бык раз поддел под рубаху рогом и метнул в крапиву, но божий глаз сохранял, и в детских годах Илья стал помогать отцу: растирал краски и даже наводил свиль орешную по фанерам. Но был он мальчик красивый и румяный, как наливное яблочко, а нежностью лица и глазами схож был с девочкой, и за эту приглядность взял его старый барин в покои — подавать и запалять трубки. И вот однажды, когда второпях разбил Илья о ножку стола любимую баринову трубку с изображением голой женщины, которой в бедра сам барин наминал табак с крехотом, приказал тиран дать ему соленого кнута на конюшне. Сказал:
   — Узнаешь, песий щеняка, чем трубка пахнет.
   Тогда от стыда и страха убежал Илья к тетке на скотный и, втайне от нее, хоронился в хлеву, за соломой, выхлебывая свиное пойло. Но не избежал наказания и опять был приставлен к трубкам.
   Звали люди барина Жеребцом. Был он высок, тучен и похотлив; все пригожие девки перебывали у него в опочивальной. Был он сроду такой, а как повыдал дочерей замуж, а сына прогнал на службу, стал как султан турецкий: полон дом был у него девок. Даже и совсем недоростки были. Помнил Илья, как кинулся на барина с сапожным ножом столяр Игнашка, да промахнулся и был увезен в острог. Но стал барин хиреть и терять силы. Тогда водили к нему особо приготовленных девок: парили их в жаркой бане и секли яровой соломой, оттого приходили они в ярое возбуждение и возвращали тирану силы.
   Тяжело и стыдно было Илье смотреть на такие дела, но по своей обязанности состоял он при барине неотлучно. Даже требовал от него барин ходить нагим и смотреть весело. А он закрывал от стыда глаза. Тогда приказывал ему барин-тиран делать разные непотребства, а сам сидел на кресле, сучил ногами и курил трубку.
   Было тогда Илье двенадцать лет.
   Как-то летом поехал барин глядеть мельницу на Проточке — прорвало ее паводком. Редко выбирался он из дому, а Илья все надумывал, как бы сходить в монастырь, помолиться, — ждал случая. И вот, не сказав ни отцу, ни ключнице — старухе Фефелихе, в стыде и скорби, побежал на Вышата-Темное, в Высоко-Владычний монастырь: слыхал часто и от дворовых и от прохожих людей, что получают там утешение.
   После обедни он остался в храме один и стал молиться украшенной лентами золотой иконе. Какой — не знал. И вот подошла к нему старушка монахиня и спросила с лаской:
   — Какое у тебя горе, мальчик?
   Илья заплакал и сказал про свое горе. Тогда взяла его монахиня за руку и велела молиться так: «Защити-оборони, Пречистая!» И сама стала молиться рядом.
   — А теперь ступай, с богом. Скушай просвирку, и укрепишься.
   Дала из мешочка просвирку, покрестила и вывела из храма. И легко стало у Ильи на сердце.
   Всю дорогу — пятнадцать верст — сосновым бором весело прошел он, собирая чернику, и пел песни; и кто-то шел с ним кустами и тоже пел. Должно быть, это был отзвук. И вовсе не думалось ему, что воротился с мельницы барин и хлопает в ладони — кличет. Только подходит к лавам на Проточке — выскочила из кустов Любка Кривая, которой проткнул барин глаз, вышпынивая из-под лестницы, куда она от него забилась, охватила Илью за шею и затрепала:
   — Илюшечка, миленький, красавчик! Утоп наш Жеребец проклятущий на мельнице, не по своей воле! Туточки верховой погнал на деревню, кричал…
   Завертела его как бешеная, зацеловала. Возрадовался Илья в сердце своем и не сказал никому про свою молитву.
   Положил господь на весы правды своей слезы рабов и покарал тирана напрасной смертью.
   Всю жизнь снился Илье старый барин: мурластый, лысый, с закатившимися под лоб глазами, в заплеванном халате, с волосатой грудью, как у медведя, и ногами в шерсти. И всю свою недолгую жизнь говорил Илья в тягостную минуту старухину молитву.

II

   Стал на власть молодой барин, гвардии поручик Сергий Дмитриевич. Приехал из Питера — при старом барине бывал редко — и завел псовую охоту на удивленье всем. Стало при нем много веселей. Старый медведем жил, не водился с соседями, а молодой погнал пиры за пирами. Завел песельников и трубачей, поставил на островке «павильон любви» и перекинул мостки. Стали плавать на прудах лебеди.
   Опять отошел Илья к отцову делу: расписывал на беседках букеты и голячков со стрелками — амуров. Не хуже отца работал.
   Добрый был молодой барин, не любил сечь, а сказал:
   — Надо вас, дураков, грамоте всех учить: ученье — свет!
   Призвал молодого дьячка Каплюгу с погоста да заштатного дьякона, пьяницу Безносого — провалился у него нос, — и приказал гнать науку на всех дворовых — стариков и ребят. Вырезал себе Безносый долгую орешину и доставал до лысины самого заднего старика, у которого и зубов уже не было. Плакали в голос старики, молили барина их похерить. А Безносый доставал орешиной и гнусил:
   — Не завиствуй господской доле! Господская наука всем мукам мука!
   Кончилось обученье: нашли Безносого под мостками в Проточке, у полыньи: разбился во хмелю будто.
   Выучился Илья у Каплюги бойко читать Псалтырь и по гражданской печати; и писать и считать выучился отменно. Пришел барин прослушать обученье и подарил Илье за старание холста на рубаху, новую шапку к зиме и гривну меди на подмонастырную ярмарку, что бывает на Рождество Богородицы.
   Памятна была Илье та первая гривна меди.
   Пригоршню сладких жемков, корец имбирных пряников и полную шапку синей и желтой репы накупил он на ярмарке; три раза проползал под икону за крестным ходом и щей монастырских с сомовиной наелся досыта. Слушал слепцов, нагляделся на медведя с кольцом в ноздре. Помнил до самой смерти тот ясный, с морозцем, день, засыпанные кистями рябины у монастырских ворот и пушистые георгины на образах. А когда возвращался с народом через сосновый бор — вольно отзывался бор на разгульные голоса парней и девок. Пели они гулевую песню, перекликались. Запретная была эта песня, шумная: только в лесу и пели.
   Пели-спрашивали — перекликались:
 
С'отчево вьюгой-метелюжкой метет.
С'отчево не все дорожки укрыет?
Одну-ю и вьюжина не берет?
А какую вьюжина не берет?
Всю каменьем умощенную,
Все кореньем да с хвощиною!
А какую метелюга не метет
Ой, скажи-ка, укажи, лес-бор!
Самую ту, что на барский двор!
 
   Радовался Илья, выносил подголоском, набирал воздуху — ударят сейчас все дружно. Так и заходит бор:
   Чтоб ей не было ни хожева, Ой, не хожева, не езжева! Ай, вьюга-метелюга, заметай! Ай, девки, русы косы расплетай!
   Минуло в ту осень Илье шестнадцать лет.

III

   Прошло половодье, стала весна, и в монастыре начали подновлять собор. Приехала к барину с поклонами обительская мать казначея — ездила по округе, — не отпустит ли для малярной работы чистой умелого мастера, Шаронова Терешу? Охотно отпустил барин: святое дело.
   Лежало сердце Ильи к монастырской жизни: тишина манила. Хорош был и колокольный набор и вызвон: приезжал обучать звонам знаменитый позаводский звонарь Иван Куня и обучил хорошо слепую сестру Кикилию. Умела она выблаговестить на подзвоне — «Свете Тихий».
   Уж собираться было отцу уходить в монастырь на работу, и барин стал собираться в отъезд, в степное имение, до осенней охоты. Тогда нашла на Илью смелость. Приметил он — пошел барин утречком на пруды кормить лебедей, понесла за ним любимая девка, Сонька Лупоглазая, пшенную кашу в шайке. Подобрался Илья кустами, стал выжидать тихой минутки.
   Веселый стоял барии на бережку, у каменного причала, где резные, Ильей покрашенные лодки для гулянья, швырял пшенную кашу в белых лебедей, а они радостно били крыльями. Такое было кругом сияние!
   В китайский красный халат был одет барин, с золотыми головастыми змеями, и золотая мурмолка сияла на голове, как солнце. Так и сиял, как икона. И день был погожий, теплый, полный весеннего света — с воды и с неба. Как в снегу, белый был островок в черемуховом цвете. Стучали ясными топорами плотники на мостках, выкладывали перильца белой березой.
   Услыхал Илья, как говорит весело барин: — Лебедь есть птица богов, Сафо. Помни это. Они полны благородства и красоты. Помни это. Поиграй на струнах.
   Радовался Илья. Знал, что в духе сегодня барин, если разговаривает с Сафо — Сонькой Лупоглазой.
   Вся в белом была Сафо, как отроковица на иконе в монастыре, с голубками. Приказал ей барин надевать белый саван, распускать черные волосы по плечам, на голову надевать золотое кольцо, а на ногах носить с ремешками дощечки. Приказал белить румяные щеки и обводить глаза углем. Совсем новой становилась тогда она, как на картинках в доме, и любил смотреть на нее Илья: будто святая. А через плечо висели у ней гусли, как у царя Давида. Самая красивая была она, и ее покупал еще у старого барина заезжий охотник, давал пять тысяч. Так говорил Спиридошка-повар, ее отец. Не нужна она была старому барину; слабый он был совсем, а только потому и не продал, что очень она была красива телом — любил сидеть и смотреть. А когда стал на власть молодой барин, взял ее из девичьей в покои, на особое положение, и приказал называть ее всем — Сафо. Так и звали, подлащивались к новой любимице, а меж собой стали звать — Сова Лупоглазая. Даже Спиридошка-повар, Сонькин отец, передавая ей блюдо с любимым кушаньем барина — бараньими кишками с кашей, говорил уважительно:
   — Пожалуйте вам, Сафа Спиридоновна, кишочки.
   А вслед плевался и кричал на Илью:
   — Чего, паршивец, смеешься!
   Выбрался Илья на прудовую дорожку и издалека упал на колени. Сказал:
   — Отпустите, барин, с отцом… поработать на монастырь!
   Знал Илья, никогда барин сразу не обернется, а все слышит. Покормил барин лебедей, вытер о халат руки и приказал подойти ближе. Сказал:
   — Это ты, грамотей? — И погладил по голове. — Ты красивый парень. Скажи, Сафо… любят его девки?
   Сафо закатила глаза — учил ее так барин, — выставила ногу и сказала нараспев в небо:
   — О, не знаю-с, барин!
   Испугался Илья: рассердился барин, не пустит его в монастырь на работу. А барин затопал и замахал руками:
   — Дура! Не «барин» надо, а «го-спо-дин»! Так говорили греки! Слушай: «Не знаю, о мой господин». В монастырь работать? А ну, что скажешь, Сафо?
   Тогда Илья с мольбой посмотрел на Сафо, и его глаза застлало слезами. И опять испугался. Сказала Сафо опять:
   — О… можно, барин! Затопал барин еще пуще,
   — Ах ты, ду-ра утячья! Пошла, пошла… Выучись по моей записке с Петрушкой… Постой… Повтори: «Отпусти его, о господин мой!» И поиграй на струнах.
   Обрадовался Илья: она ладно сказала, отвернув голову, и позвонила на гуслях.
   — Ступай, — сказал барин. — Благодари ее за вкус манер. А то бы не работать тебе в монастыре. Ей обязан!
   До самой смерти помнил Илья то светлое утро с лебедями и бедную глупенькую Сафо-Соньку. Не скажи она ладно — было бы все другое.

IV

   Радостно трудился в монастыре Илья.
   Еще больше полюбил благолепную тишину, тихий говор и святые на стенах лики. Почуял сердцем, что может быть в жизни радость. Много горя и слез видел и чуял Илья и испытал на себе; а здесь никто не сказал ему плохого слова. Святым гляделось все здесь: и цветы, и люди. Даже обгрызанный черный ковшик у святого колодца. Святым и ласковым. Кротко играло солнце в позолоте икон, тихо теплились алые огоньки лампад… А когда взывала тонким и чистым, как хрусталек, девичьим голоском сестра под темными сводами низенького собора: «Изведи из темницы ду-шу мою!» — душа Ильи отзывалась и тосковала сладко.
   Расписывали собор заново живописные мастера-вязниковцы, из села Холуя, знатоки уставного ликописания. Облюбовал Илью главный в артели, старик Арефий, за пригожесть и тихий нрав, пригляделся, как работает Илья мелкой кистью и чертит углем, и подивился:
   — Да братики! да голубчики! Да где ж это он выучку-то заполучил?!
   И показывал радостно и загрунтовку, и как наводить контур, и как вымерять лики. Восклицал радостно:
   — Да братики! да вы на чудо-те божие поглядите! да он же не хуже-те моего знает!
   Дивился старый Арефий: только покажешь, а Илье будто все известно.
   Проработал с месяц Илья — поручил ему Арефий писать малые лики, а на больших — одеяние. Учил уставно:
   — Святому вохры-те не полагается. Ни киновари, ни вохры в бородку-те не припускай, нет рыжих. Один Иуда рыжий!
   Выучился Илья зрак писать, белильцами светлую точечку становить, без циркуля, от руки, нимбик класть. Крестился Арефий от радости:
   — Да вы, братики, поглядите! да кокой же золотой палец! Да это же другой Рублев будет! Земчуг в навозе обрел, господи! — поокивал Арефий, допрашивал маляра Терешку: — Да откудова он у те взялся?
   Смотрел Терешка, посмеивался:
   — По седьмому году он у меня сани расписывал глазками павлиньими, по восьмому варабеску у потолку наводил!
   Приходили монахини, подбирали бледные губы, покачивали клобуками:
   — Благодать божия на нем… произволение!
   Стыдливо смотрел Илья, думал: так, жалеет его Арефий. Радостно давалась ему работа. За что же хвалит?
   Сказал Арефию:
   — Мне и труда нимало нету, одна радость.
   Растрогался Арефий до слез и открыл ему, первому, великий секрет — невыцветающей киновари:
   — Яичко-те бери свежохонечкое, из-под курочки прямо. А как стирать с киноварью будешь, сушь бы была погода… ни оболочка! Небо-те как божий глазок чтобы. Капелечки водицы единой — ни боже мой! да не дыхай на красочку-те, роток обвяжи. Да про себя, голубок, молитву… молитовочку шопчи: «Кра-а-суйся-ликуй и ра-а-дуйся, Иерусалиме!»
   Сам все нашептывал-напевал эту кроткую, радостную песнь церкви, когда выписывал в слабом свете под куполом старого бога Саваофа, маленький и легкий, как мошка.
   Уже старый-старый был он, с глазками-лучиками, и, смотря на него, думал Илья, что такие были старенькие угодники — Сергий и Савва, особо почитаемые Арефием.
   Стояла в монастырском саду караулка — один сруб, без настила, — крытая по жердям соломой. Тут и жили живописные мастера, а обедать ходили в трапезную палату.
   Еще когда цвели яблони, в первые дни работы, вышел Илья из караулки на восходе солнца. Весь белый был сад, в слабом свете просыпающегося солнца, и хорошо пели птицы. Так хорошо было, что переполнилось сердце, и заплакал Илья от радости. Стал на колени в траве и помолился по-утреннему, как знал: учила его скотница Агафья. А когда кончил молитву, услыхал тихий голос: «Илья!» И увидал белое видение, как мыльная пена или крутящаяся вода на мельнице. Один миг было ему это видение, но узрел он будто глядевшие на него глаза… В страхе приник он к траве и лежал долго. И услыхал — окликает его Арефий:
   — Ты что, Илья?
   Поднялся Илья и рассказал Арефию: видел глаза, такие, каких ни у кого нет.
   — Ну, какие? — допытывался Арефий.
   — Не знаю, батюшка… таких ни у кого нету…
   Мог, защурясь, вызвать эти глаза, а сказать не мог.
   — Строгие, как у Николы Угодника? У Ильи Пророка? — все допытывался встревоженный Арефий.
   — Нет, другие… через них видно… будто и во весь сад глаза, светленькие…
   Покачал задумчиво головой Арефий: так, со сна показалось. Не поверил. А Илья весь тот день ходил как во сне и боялся и радовался, что было ему видение: слыхал, как читали монахини в трапезной Жития, что бывают видения к смерти и послушанию.
   С этого утра положил Илья на сердце своем — служить богу. Только не разумел — как.
   Ласково жили в монастыре: ласку любил Арефий. Всех называл — братики да голубчики, подбадривал нерадивых смешком да шуткой. Много знал он ласково-радостных сказочек про святых, чего не было ни в одной книге: почему у Миколы глаза строгие, как октябрь месяц, почему Касьян — редкий именинник, а Ипатия пишут с тремя морщинками. Обвевало все это благостной теплотой мягкое Ильино сердце.
   Спрашивал Илья Арефия:
   — А почему мученики были греки, а то рымляне… а наших нету?
   — А вот тебе царь Борис-Глеб, наши! Митрополит Филипп… Димитрий-царевич!
   — А мужики-мученики какие?
   — Какие? А погоди…
   Припоминал Арефий: юродивые, блаженные, столпники, преподобные…
   Не мог вспомнить. Слушал маляр Терешка, посмеивался:
   — Краски, дядя Арефий, про всех не хватит… много нас больно. Потому и не пишут!.. Да и образина-то… рылом не вышли!
   Рассердился Арефий, поморщился:
   — Ты этим не шути, братик!
   Август подходил, краснели по саду яблоки. Заканчивалась живописная работа. Загрустила душа Ильи. Когда спали после трапезы мастера и замирало все в тишине монастырской, уходил Илья в старый собор, забирался на леса, под купол, где дописывал Арефий Саваофа с ангелами и белыми голубями у подножия облаков. Сидел в тишине соборной. Вливались в собор через узкие решетчатые оконца солнечные лучи-потоки, а со стен строго взирали мученики и святые. И подумалось раз Илье: все лики строгие, а как же в Житиях писано — читали монахини за трапезой, — что все радовались о господе? Задумался Илья, и вдруг услыхал он, как зашумело-зазвенело у него в ушах кровью и заиграло сердце. Вспомнил он, что скоро уйдет Арефий, и захотелось ему сделать на прощанье Арефию радость. Тогда, весь сладко дрожа, помолился Илья на бога Саваофа в облаках и евангелисту Луке, самому искусному ликописному мастеру, — помнил наказ Арефия, — отпилил сосновую дощечку, загрунтовал, и утвердилась его рука. Неделю, втайне, работал он под куполом в послеобеденный час.
   И вот наступил день прощанья: уходил Арефий с мастерами и он с отцом — к своему месту. Тогда, выбрав время, как остались они вдвоем на лесах, подал Илья с трепетом и любовью Арефию икону преподобного Арефия Печер-ского.
   Взглянул Арефий на иконку, вскинул красные глазки с лучиками на Илью и вскричал радостно:
   — Ты, Илья?!
   — Я… — тихо сказал Илья, озаренный счастьем. — Порадовать тебя, батюшка, помнить про меня будешь…
   Заплакал тогда Арефий. И Илья заплакал. Не было никого на лесах, под куполом, только седой Саваоф сидел на облаках славы. Сказал Арефий:
   — Да что ж ты, голубок, сделал-то! Ты меня… самоличного… в преподобного вообразил! Грешника-те… о господи!
   Ничего не сказал Илья. Все было писано по уставу ликописания: схима, церковка с главками и пещерка у ног преподобного, — все вызнал Илья от Арефия, какое уставное ликописание его ангела. Только лик взял Илья от Арефия: розовые скульцы, красные, сияющие лучиками глаза и седую реденькую бородку.
   Показал мастерам Арефий: посмеялись — живой Арефий.
   — То портрет церковный… — раздумчиво сказал Арефий. — Не с нами тебе, Илья… Плавать тебе по большому морю.
   Путь их лежал на Муром, и пошли они на Ляпунове, лесом. Всю дорогу шел Илья по кустам, набирал для Арефия малину, переживая тяжелую разлуку. В слезах говорил Арефий:
   — Господи, великую радость являешь в человеке. Не могу уйти: пойду, Илья, сказать твоему барину. Не могу тебя так оставить.
   — Уехал далече барин… — сказал Илья.
   А когда показалось за Проточком высокое Ляпунове с прудами и барским домом, ухватился Илья за Арефия и заплакал в голос. Постояли минутку молча, и сказал Арефий:
   — Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!
   И разошлись. И никогда больше не встретились. Ушли мастера на Муром.

V

Осенью воротился со степей барин и привез лису черно-бурую, девку-цыганку. Прогнал с глаз встретившую его Соньку-Сафо и приказал всем почитать цыганку за барыню, называть Зоя Александровна.
   Была та Зойка-цыганка вертлявая, худящая, как оса, и злая. Когда злилась — гикала по всему дому, визжала по-кошачьи и лупила по щекам девок. Вытрясла из сундуков старые шали, шелка и бархаты, раскидала по всему дому, даже на стены вешала. Загоняла старую ключницу Фефелиху. Возами возили из города и сукна, и штоф, и парчу, и всякие наряды, а Зойка валялась по полу в лентах и вызванивала на гитаре. Дивились люди, что даже барина по щекам лупит: опоила.
   Тут пришла на Илью напасть: велел барин при столе стоять в полном параде. Надел Илья красный камзол, белый парик с косицей, зеленые чулки и туфли с пряжками и кисейный галстук. Увидала его цыганка и закатилась смехом:
   — Марькиз-то вшивый!
   И барин стал звать, и дворовые, и даже мальчишки на деревне кричали:
   — Марькизь-то вшивый!
   Было Илье обидно непонятное слово. Днями сидел он в лакейской и плакал втайне, вспоминая Арефия.
   Тут пришло на него горшее искушение.
   Уехал барин на медвежью охоту, на целую неделю. Садилась Зойка за стол одна, в красных шалях, пила стаканами ренское вино. Упилась раз до злости, обожгла Илью черными глазами и приказала пить за ее здоровье. Никогда не пил Илья вина — греха боялся. А тут поскидала с себя Зойка красные шали, оголилась до пояса, подтянула под темные груди алую ленту с нанизанными червонцами и уставилась на Илью глазищами. Опустил Илья глаза в пол от искушения. А она притянула его за руку к себе и заворожила глазами-змеями. Поглядел Илья на ее жаркие губы и убежал в страхе от соблазна. А она смеялась.
   Понял тогда Илья, что послано ему искушение, помолился Страстям Господним и укрепился.
   После обеда повалил снег, и зашумела на дворе метелюга. Тогда крикнула Илье Зойка — топить самый большой камин, Львиную Пасть, приказала ему сидеть при огне неотлучно и замкнула его в опочивальней. Понял тогда Илья, что идет на него новое искушение. Стал на колени и помолился Иоанну Киевскому. И слышит:
   — Ступай, Фефелиха, в баню!
   Вошла Зойка в опочивальную, а дверь замкнула. Стало в опочивальней жарко. Тогда выбежала Зойка из-за ширмы, босая и обнаженная, ухватила Илью сзади за шею и потребовала иметь с ней грех. Но совладал Илья с искушением: схватил горящую головешку и ткнул ее в голую грудь блудницы. Слышал только визг неистовый, похожий на кошачий, и уже ничего не помнил. Очнулся и видит: сидит он в своей каморке, на тюфяке, а на дворе ночь черная и шумит метелюга. Пришла старая Фефелиха и смеется:
   — Змея-то наша спьяну на головешку упала, ожглась.
   Не сказал Илья про искушение. Не трогала его с той поры Зойка. А на масленице повез барин Зойку в Киев, на ярмарку, а воротился один: пропала она без вести.
   Понял тогда Илья, что послана была ему Зойка-цыганка для искушения: ему и барину.
   Стал после того барин тихий. Даже на охоту перестал ездить, а приказал открыть большой шкап с книгами — не помнил Илья, когда его открывали, — и стал читать с утра до вечера. Стал читать и Илья, и читал с охотой. И узнал много нового о жизни и людях.
   И вдруг барин совсем переменился. Призвал Гришку Патлатого, портного, и велел шить на него власяницу. Не знал Гришка, какая бывает власяница, и сшил он халат из колючего войлока. Надел барин халат на голое тело и подпоясался веревкой. Сказал Илье:
   — Надо спасать душу.
   Тогда попросил Илья, чтобы дозволил барин и ему надеть власяницу. И стали они вести жизнь подвижническую. Будил барин по ночам Илью и наказывал читать Псалтырь. А сам становился на колени, на горку крупы с солью, и стоял до утра.
   Недели две так молился барин. Радовался Илья. И переменилось вдруг.
   Ночью было. Читал Илья из псалма любимое: «…аще возьму крыле моя рано и вселюся в последних моря…» — как барин крикнет:
   — Стой, маркиз! Буди всех, зови сюда певчих девок!
   Понял Илья, что это барину искушение, и продолжал:
   «…и тамо бо рука Твоя…» Но еще пуще закричал барин. Тогда разбудил Илья певчих девок. Собрались девки в белых покрывалах, как, бывало, Сафо ходила, и запели сонными голосами любимую баринову «Венеру»:
 
Един млад охотник
В поле разъезжает,
В островах лавровых
Нечто примечает…
Венера-Венера! Нечто примечает…
 
   Не дал им кончить барин, приказал выдать сушеного чернослива и спать ложиться. Сказал:
   — Опостылели вы мне, головы утячьи! Не умеете жизни радоваться, и мне через вас радости нет. Уеду от вас на край света. А с собой Илюшку возьму за камердинера. Сшить ему камзол серый с золотыми пуговицами! И пошли все вон!
   Пошел Илья в свою каморку, при лакейской, под лестницей. И уж взял было икону мученика Терентия, отцу дописывать, — по ночам втайне работал, — отворилась дверь, и спросил барин:
   — Это что такое, огонь горит?!
   Тогда в страхе признался Илья в слабости своей: сказал, что по ночам только трудится, а днем выполняет положенное. Взял барин иконку, увидал, что похож мученик на маляра Терешку, и сказал, подняв руки:
   — Ты, дурак, и не понимаешь, что ты ге-ний! Но ты и негодяй за то, что во святого мученика Терентия Терешку-пьяницу произвел!
   Потребовал показать — еще что писано. Зойку-цыганку признал на листе, на стенке: в пещере она лежала, как Мария Египетская. Сорвал со стенки и под власяницу спрятал. Признал и себя: сидел в золотой короне на высоком троне. Вскричал грозно:
   — Я?! в короне?!
   Затрепетал Илья и пал на колени, прося прощения. Но не рассердился барин, дал поцеловать руку и сказал милостиво:
   — Перст божий меня привел. Значит, должен я тебя повезти в науку. Петр Великий посылал дураков за море учиться, вот и я тебя повезу. Пусть знают, какие у нас русские гении даже из рабов! Спи и не страшись наказания.
   И обрадовался Илья, что так обернулось. Потому что хотел он написать Диоклетиана-гонителя и мучеников, а не успел написать и имярек не вывел.

VI

   Весна пришла, а все готовили барина в дальнюю дорогу. Налаживали кузнецы и каретники дорожную раскидную коляску: и спать, и принимать пищу, и всячески прохлаждаться можно было в той раскидной коляске: потому и называлась она — ладно. Отпели Пасху. Полный расцвет весны был. Забелело черемухой кругом пруда. Прощался Илья со всеми. И на пруду посидел, и с лошадьми попрощался. Сбегал на скотный двор к тетке — поплакать перед разлукой. Утешала его тетка Агафья — барская воля, покоришься. Творожку в узелочке дала ему на дальнюю дорогу и меди пятак на свечку Угоднику Миколе: в дальных краях мощи его нетленно почивают — кто и укажет, может. У отца попросил благословения и со слезами простился: тяжко больной другой месяц лежал маляр Терешка, отнялись у него ноги. Заплакал Терешка — никогда раньше не видал Илья, как отец плачет: всегда смеялся. И Спиридошке-повару поклонился в ноги, благодарил за ласку: давал ему Спиридоша барские кусочки. Сбегал и на погост, к Каплюге…
   Сказал ему Каплюга:
   — Есть в городе всесветном, именуемом Рым-город, самый главный собор, и сидит в том соборе папа рымский, за Христа почитаемый. Всем велит целовать ногу. Ту ногу не целуй смотри.
   Дал ему Каплюга четвертак серебряный — на свечу Петрову гробу, сказал:
   — Кто Петрову гробу свечу поставит — в рай попадет. За грамоту мою услужи.
   Сбегал и в монастырь Илья: обернул за ночь. Горячо помолился в утрени… А как бежал обратно лесной дорогой — простился с лесом. Новым показался ему тот лес, в новых иглах, в белой калине, в весело зеленевшем орешнике. Соловьи заревые щелкали по оврагам. И соловьям говорил — прощайте, и ключику-кадушке в логу, и ястребам в небе. И будто слышал Илья, как говорит ему лес: воротишься.
   Приказал барин служить в церкви молебен «В путь шествующим». Согнал бурмистр Козутоп Иваныч на проводы всю деревню. После молебна объявил барин мужикам, что не для радости какой едет, а от великой скорби: скушно ему глядеть на темную жизнь, никогда веселого лица не видит.
   — Ворочусь — новую церковь, просторную, выведу для вас. А вот обучу там Илью — он и распишет… Будете веселей молиться.
   Взял в дорогу, чтобы не скучно было, глупенькую Сафо-Соньку, приказал надеть цыганкино платье и зеленую тальму. И поехали, провожаемые верховыми до большого тракта.
   Пошли чужие села и деревни, и леса, и города, большие и малые. Ново и радостно было Илье все это. Налетали ливни и грозы, жарило солнцем и обсушивало ветрами. Дни и ночи смотрел Илья с валкого местечка на козлах — радовался. Не случилось в пути до самой границы никакого лиха, и отпустил домой барин силача шорника Панфила с пистолетом, свою охрану. Одно случилось, сильно опечалившее Илью: у самой границы пропала Сафо, как камень в воду. Пошла в городке покупать барину чулки шерстяные, необыкновенные, — проезжие все хвалили, — повел ее старый поляк-деляга, — и пропала. Три дня простояли в том городке, у городничего жили, все места непотребные обыскали. Пропала Сафо, как в воду камень. Сказал барин:
   — Туда ей и дорога, шельме! Так и знал, какая у ней повадка.
   Поплакал Илья на своем местечке, а потом вспомнил, как перешептывался с Сафо Панфил-шорник, как он же сыскал и того поляка-делягу, и подумал: может, ушли в немецкую землю. Не сказал барину: может, там лучше будет.

VII

   Четыре года прошло, и были эти четыре года как сон светлый: затерялась в нем далекая Ляпуновка.
   Снились — были новая земля и новое небо. А светлее всего была давшаяся нежданно воля: иди, куда манит глаз.
   Море видел Илья — синее земное око, горы — земную грудь, и всесветный город, который называют: Вечный. Новых людей увидел и полюбил Илья. Чужие были они — и близкие. Радостным, несказанным раскинулся перед ним мир божий
   — простор бескрайний. И новые над ним звезды. И цветы, и деревья — все было новое. И новое надо всем солнце.
   Чужое было, незнаемое — и свое: прилепилась к нему душа. Даже и своего Арефия снова нашел Илья, седенького, быстрого, с такими же розовыми скульцами и глазами-лучиками. Только свой Арефий хлопал себя по бедрам и восклицал распевом:
   — Да го-лубь ты мо-ой!
   А этот хватал за плечо и вскрикивал:
   — Браво, руски Иля!
   Взлет души и взмах ее вольных крыльев познал Илья и неиспиваемую сладость жизни. Изливалась она, играла: и в свете нового солнца, и в сладостных звуках церковного органа, и в белых лилиях, и в неслыханном перезвоне колоколов. Переливалась в его глаза со стен соборов, с белых гробниц, с бесценных полотен сокровищниц. Новые имена узнал и полюбил Илья: Леонардо и Микеланджело; Тициана и Рубенса; Рафаэля и Тинторетто… Камни старые узнал и полюбил Илья, и приросли они к его молодому сердцу.
   Год учился он в городе Дрездене, у русского рисовальщика Ивана Михайловича.
   Непонятно было Илье тогда: вольный был человек Иван Михайлович и сильно скучал по родине, а ехать не мог. Обласкал его этот человек, как родного, говорил часто:
   — Помни, Илья: народ породил тебя — народу и послужить должен. Сердце свое слушай.
   Не понимал Илья, как народу послужить может. А потом понял: послужить работой.
   Прошел год. Сказал Илье рисовальщик:
   — Больше тебе от меня нечего взять, Илья. Велико твое дарование, а сердце твое лежит к духовному. Так и напишу владетелю твоему. А совет мой тебе такой: наплюй на своего владетеля, стань вольным.
   Тогда сказал ему Илья, удивленный:
   — Если я уйду тайно от барина, как могу я воротиться на родину и послужить своему народу? Скитаться мне тогда, как бродяге. Я на дело повезен барином: обучусь — распишу церковь. Вот и послужу родному месту.
   Определил его тогда барин в живописную мастерскую в городе Риме, к ватиканскому мастеру Терминелли. Работал у него Илья три года.
   Был он красивый юноша и нежный сердцем и все товарищи полюбили его. Были они парни веселые и не любили сидеть на месте. Прозвали они Илью — фанчулла, что значит по-русски — девочка, и насильно водили его в трактиры и на танцы, где собирались красивые черноглазые девушки. Но не пил Илья красного вина и не провожал девушек. Дивились на него товарищи, а девушки обижались. Только одна из них, продававшая цветы у собора, тихая, маленькая Люческа, была по сердцу, но не посмел Илья сказать ей. Но однажды попросил ее посидеть минутку и угольком нанес на бумагу. Посмеялись над ним товарищи:
   — Все равно, она у него и так живая!
   Спрашивали Илью:
   — Кто ты, Илья? И кто у тебя отец в твоей холодной России?
   Стыдно было Илье сказать правду, и он говорил глухо:
   — Мой отец маляр, служит у барина.
   И еще стыднее было ему, что говорит неправду. А они были все вольные и загадывали, как будут устраивать жизнь свою. Спрашивали Илью:
   — А ты, Илья… в Россию свою поедешь?
   Он говорил глухо:
   — Да, в Россию.
   На третьем году написал Илья церковную картину, по заказу от господина кардинала. Хлопнул его по плечу Терминелли, сказал:
   — Это святая Цецилия не хуже Ватиканской! Она лучше, Илья! Она — святая. Нет, ты не раб, Илья!
   Поник головой Илья: стало ему от того слова больно. Понял его старый Терминелли, затрепал по плечу, заторопился:
   — Я хотел сказать, что ты не берешь от других… Ты — сам!
   А потом видел Илья, как отсылали картину кардиналу, а в правом уголку стояла черная подпись: Терминелли.
   К концу третьего года стал Терминелли давать Илье выгодную работу: расписывать потолки и стены на подгородних виллах. Триста лир заработал он у виноторговца за одну неделю и еще двести у мясника, которому написал Мадонну. Горячо хвалили его работу. И сказал Терминелли:
   — Ты — готовый. Теперь можешь ставить на работе свое имя. Не езди, Илья, в Россию. Там дикари, они ничего не понимают.
   Сказал Илья:
   — Потому я и хочу ехать. Сказал удивленный Терминелли:
   — Здесь ты будешь богатый, а там тебя могут убить кнутом, как раба!
   Тогда посмотрел Илья на Терминелли и сказал с сердцем:
   — Да, могут. Но там, если я напишу святую Цецилию, будут радоваться, и рука не подымется на меня с кнутом. А на работе будет стоять мое имя — Илья Шаронов.
   Понял Терминелли и устыдился. Дал Илье пятьсот лир, но Илья не взял.
   Сказал Терминелли:
   — Вот ты раб, а гордый. Трудно тебе будет у твоего господина. Оставайся, я дам тебе самую большую плату.
   Но не хотел никакой платы Илья: томила его тоска по родному.
   Все радостное и светлое было в теплом краю, где он жил. Грубого слова, ни окрика не услыхал он за эти три года. Ни одной слезы не видал и думал — счастливая сторона какая. Песен веселых много послушал он: пели на улицах, и на площадях, и на деревенских дорогах, и по садам, и в полях. Везде пели. А были дни праздников — тогда и пели, и кидались цветами. А за крестным ходом — видел Илья не раз — выпускали голубей чистых и жгли огни с выстрелами: радовались.
   Но еще больше тянула душа на родину.
   Многое множество цветов было кругом — белые и розовые сады видел Илья весною: и лилии белые, тихие цветы мучеников, и маленькие фиалки, и душистая белая акация, миндаль и персик, пахучие, сладкие цветы апельсинных и лимонных деревьев, и еще многое множество роз всякого цвета.
   Но весной до тоски тянула душа на родину.
   Помнил Илья тихие яблочные сады по весне, милую калину, как снегом заметанные черемухи и убранные ягодами раскидистые рябины. Помнил синие колокольчики на лесных полянах, восковые свечки ладанной любки, малиновые глазки-звездочки липкой смолянки и пушистые георгины, которыми убирают Животворящий Крест. И снеговые сугробы помнил, вьюжные пути и ледяные навесы в соснах. Помнил гул осенних лесов, визг и скрип санный в полях и звонкий и гулкий, как колокол, голос мороза в бревнах. Весенние грозы в светлых полях и ласковую. милую с детства радугу.
   Бедную церковь видел Илья за тысячи верст, и не манили его богатые, в небо тянувшиеся соборы. Закутку в церкви своей помнил Илья, побитую жестяную купель и выцелованные понизу дощатые иконы в полинялых лентах. Сумрачные лица смотрели за тысячи верст, лохматые головы не уходили из памяти. Ночью просыпался Илья после родного сна и тосковал в одиноких думах.
   Два письма получил он от барина: требовал барин на работу. Тогда заколебался Илья: новая душа у него теперь, не сможет терпеть, что терпел и что терпят другие, темные. Откладывал день отъезда. Да еще раз позвал его старый Терминелли и смутил богатой работой: звал его на княжескую виллу, работать в паре.
   Сказал строго:
   — Ты, Илья, человек неблагодарный. Твою работу будет видеть король Неаполитанский! Ты сумасшедший парень, русский Илья! Я положу тебе тысячу лир в месяц! Подумай. Придет время, и я даю тебе слово: будешь писать портрет самого святейшего отца папы!.. Честь эта выпадает редко.
   Смутилась душа Ильи, и сказал он:
   — Дайте подумаю.
   Тут случилось: сон увидал Илья.
   Увидал Высоко-Владычний монастырь с садами, будто смотрит с горы, от леса. Выходит народ из монастыря с хоругвями. Тогда спустился Илья с горы, и пошел с народом, и пел пасхальное. Потом за старой иконой прошел в собор — и не стало народу. И увидел Илья с трепетом голые стены с осыпающейся на глазах известкой, кучи мусора на земле и гнезда икон — мерзость и запустение. Заплакал Илья и сказал в горе: «Господи, кто же это?» Но не получил ответа. Тогда поднял он лицо свое к богу Саваофу и увидал на зыбкой дощечке незнаемого старца с кистью. Спросил его: «Кто так надругался над святыней?» Сказал старец: «Иди, Илья! Не надругался никто, а новую роспись делаем, по слову господню». Тогда подумал Илья, что надо взять кисти и палитру и сказать, что надо Арефия на работу, а то мало… И запел радостно: «Красуйся, ликуй и радуйся!..»
   И проснулся. Слышал, просыпаясь, как пел со слезами. И мокры были глаза его. Сказал твердо: домой поеду, было это мне вразумление.
   И отказался от почетной работы.
   А вечером пошел в маленькую старенькую церковку, на окраине, у мутного Тибра: чем-то она была похожа на его родную церковь. Часто выстаивал он там вечерню и любовался на стенное писание: «Последнее Воскресение». Стоял перед богоматерью в нише, тоскующий и смятенный, и вопрошал: надо ли ему ехать? И услыхал восклицание:
   «Pax vobiscum!»
   Слово это — мир вам! — принял Илья как отпуск. А как вышел из церкви, увидал хроменького старичка с ведерком и кистью, вспомнил отца и подумал: «Это мне указание».
   Собрал нажитое, что было, и в конце марта месяца — стояла весна цветущая — тронулся в путь-дорогу на корабле. Вспомнил слово Арефия: «Плавать тебе, Илья, по большому морю!»
   И укрепился.

VIII

   В торговом городе, который называется Генуя, сел Илья на большой корабль в парусах, — было у него имя — «Летеция»; значило это имя — радость. И в этом имени добрый знак уразумел Илья.
   Товар радостный вез тот корабль: цветное венецианское стекло, тонкие кружева, бархат и шелк, инжир и сладкие финики и целые горы ящиков с душистыми апельсинами. Черные греки и веселые итальянцы были на нем корабельщики и пели песни: радовались, что счастливый ветер. Полными парусами набирал корабль ветер, белой раздутой грудью, — только шипели волны. Сидел все дни на носу Илья — любовался морем, ловил глазами. Во многие гавани заходил корабль, чтобы взять товары: коринку, миндаль, бочки вина и пузатые кипы шерсти.
   Радовался на все Илья и думал: сколько всего на свете! Сколько всяких людей и товаров — как звезд на небе. Сколько радости на земле! Думал: не случись доброго Арефия — и не знал бы. В радости светлой плыл он морями, под теплым солнцем, и, как в духовной работе, напевал незабываемое: «Красуйся, ликуй и радуйся, Иерусалиме!..»
   У берегов греческих поднялась черная буря и стало швырять корабль, но не испугался Илья: как равный, стал помогать корабельщикам свертывать паруса и тянуть канаты. Работал — и не заметил, как пронесло бурю, и опять засияло солнце. Усталый, уснул Илья на горке сырых канатов и видел сон. Едет он на корабле мимо зеленого острова, стоит на носу, у якоря, и видит: плывут от острова к кораблю лодки под косыми красными парусами, а в лодках народ всякий. Стали подходить лодки, и увидал Илья, что не греки и не итальянцы, а свои, ляпуновские, все:
   Спиридошка-повар, Панфид-шорник, конюх Андрон, бурмистр Козутоп Иваныч и другие. Плывут и машут. Тогда закричал Илья, чтобы опускали якорь. Загрохотал якорь…
   Проснулся Илья и слышит, что опускают якорь. Пришел корабль в незнакомый город. Раздумался о своем сне Илья — какую картину видел! К чему бы это?
   Вышел на пристань, смотрел, как турки, в красных обвязках по голове, таскали на корабль ящики с табаком и бочонки с оливковым маслом. Подивился их силе. Поразил его огромный турок в феске с кисточкой, с волосатыми руками: по три ящика взваливал себе на спину тот турок и весело посмеивался зубами. Был он за старшого, показалось Илье: ходил в голове всей цепи. И задрожало у Ильи сердце, крикнул он, не помня себя от радости:
   — Панфил!! Панфил-шорник!!
   Нес силач-турок на спине груду ящиков. Услыхал голос, выпрямился в свой рост, полетели ящики на землю и разбились о камни: посыпался из них сухой чернослив и синий изюм — кувшинный.
   Радостно-нежданная была та встреча. Сказал Панфил, что ушел тогда из России к православным болгарам, работал на кукурузе, а вот другой год у турок товары грузит. Все лучше, чем в господской власти. И по-ихнему говорить умеет, и белого хлеба вволю.
   Спрашивал Илья про Сафо-Соньку. Не знал про нее Панфил, пожалел:
   — Свели ее куда в дом веселый. Девок барских у нас много, от хорошей жизни.
   Рассказал Панфил, что копит деньги, возьмет землю в аренду и думает жениться. Сказал:
   — Жить, Илья, везде можно, лишь бы воля. А ты сам в кабалу лезешь.
   Пообедал Илья с Панфилом, поел вареной баранины с чесноком на блине-чуреке и все дивился: совсем стал Панфил турком: табак курит из бумажки и пьет кофе. Сказал Панфил:
   — Земля-то одна — божья. Оставайся, Илья. Выдадут тебе настоящий турецкий пачпорт.
   Вспомнил Илья про сон, рассказал Панфилу. Задумался Панфил:
   — Вот что… И тятеньку видал, значит. Может, поди, и помер… Скажи ему, жив я… Отвези ему табаку настоящего, турецкого.
   Вспомнил Илья Панфилова отца, старого кузнечного мастера Ивана Силу. Стал жалеть: старый Иван горюет. Заморгал Панфил, тронул кулаком глаз. Сказал глухо:
   — Сам сны вижу. Ворочусь, когда будет воля. Повел Илью на базар, купил в подарок отцу теплую рубаху и медную трубку.
   — Скажи, что живу ладно, не пьянствую. А в кабалу не желаю.
   Пошел корабль дальше. Стало Илье грустно от этой нежданной встречи. Все думал: в турках живет Панфил — и доволен. И стало ему горько: совсем черной показалась ему жизнь, на которую добровольно едет. И еще подумал: нет, это все искушение мне, вот и буря пугала. Вечером помолился Илья на западающее солнце и укрепился.
   Не было больше искушений.
   Двадцать два года исполнилось Илье, когда вернулся он в Ляпунове.

IX

   А в Ляпунове за это время многое изменилось. Сломали старую церковь и возвели новую, пошире, вывели широкий и низкий купол и поставили малый крест. И стала церковь похожа на каравай. Прежняя была лучше.
   Помер маляр Терешка и кузнец Иван Сила — сгорел от вина и горя: тосковал по сыну. Некому было отдать гостинцы. Помер и Спиридоша-повар, и конюх Андрон, и еще многие. Рад был Илья, что еще жива тетка Агафья.
   Жил теперь Илья на скотном дворе, во флигельке, — на воле. Когда вернулся, призвал его на крыльцо барин и удивился:
   — Ну, здравствуй, Илья. Тебя и не узнаешь! Будто барин… Стал ты красивый малый. Ну, спасибо.
   Похвалил привезенную в подарок картину — «Препоясание апостола Петра», — давал за нее Илье триста лир содержатель таверны, — и приказал повесить в банкетной зале. Похвалил, что справил себе Илья хорошую одежу — сюртук, табачного цвета, с бархатными бочками, жилет из голубого Манчестера и серые клетчатые брюки.
   — Теперь можешь показаться гостям с приятностью.
   Похвалил и за разумное поведение:
   — Так и думал: сопьется мой Илья с этими беспутными итальянцами! А ты вон какой оказался. Будь покоен, я твоих трудов не забуду. Стало мне твое обучение за тысячу серебра, вот и распишешь церковь. А там увидим.
   Обед велел брать артельный и еще, как награду, отпускать с барского стола сладкое кушанье: привык небось к разным макаронам!
   А самая большая перемена была, что женился барин, и другой год, как родился у него наследник. Взял из Вышата-Темного, из рода господ Вышатовых, красавицу. Собиралась она после отцовой смерти в монастырь уйти, а барин тут и посватался. Узнал Илья, что молодая барыня тихая и ласковая, никогда от нее плохого слова не слышат. В своем Вышатове дом отдала мужикам под стариков и сирот, хоть и сердился барин. Рассказывали Илье, что и барин переменился: стал совсем тихий и ходит за барыней по нитке: все баловство бросил.
   Вот что рассказывали Илье про эту женитьбу. В самый тот год, как повез барин Илью в науку, приехал зимой нежданно барин Вышатов из Питера с дочкою Настасьей Павловной и тут же наказал строго-настрого всем говорить, что пустой стоит дом, а его нет здесь и не было. Так целый год и таился, ни сам ни к кому не ездил, ни к себе не пускал. Ото всего хоронился. Все окошки позанавешал, все двери позаколотил и не выходил во двор даже. И барышню никуда не допускал. Только выйдет она по саду прогуляться, а он высунет голову в чердачок и кричит не своим голосом: «Ой, Настенька, воротись назад!» Кругом дома высокий забор с гвоздями приказал поставить, а на ворота тройные засовы с замчищами. Даже и в монастырь в самые большие праздники ни барышню не пускал, ни сам не ездил, хоть и совсем рядом. А разбойников все опасался! В окошки решетки железные вправил сам — не доверил людям. Вот раз и приехал к нему капитан-исправник по важному делу, какие-то деньги платить барину требовалось. Стал настоятельно стучать в ворота, а барин выскочил к нему с пистолетом, встал на ворота и кричит: «Можете убить меня, а не отдам кровь! Доложите пославшему!» Совсем как ума решился. Так и уехал капитан-исправник, не похлебал. А барин Вышатов всю ночь на пороге прокараулил. И другую ночь все караул у забора нес, а к утру подняли его без памяти на крыльце. Так и отошел без памяти. Хоронили в монастыре, барин Ляпунов все хлопоты на себя принял и сироту утешал. Потом тетка приехала, хотела к себе везти, в город Пензу. А барин что ни день — в Вышатово. Будто бы даже на коленях перед сиротой становился, в грудь кулаком бил. «Вы, — говорит, — сирота, и я сирота!» Вот так сирота! «Я, — говорит, — в пух вас буду пеленать-покоить!» Мундир свой военный вынул, саблю повесил — прямо и не узнать. Ну, конечно, тетка тут за него встала. По-французски говорить принялся, всех девок своих распустил, книжки почал возить для барышни… А она будто все не хотела. Был слух, что в Питере-то к ней сам великий князь сватался, ну, конечно, ей как обидно! А покорилась. На четвертой неделе поста папенька помер, а к Покрову свадьбу справили.
   Видел Илья, что переменился барин: ходил уже не в халате, а в бархатном сюртуке-фраке малинового покроя и духами от него пахло. Когда надевал власяницу, приказал всех лебедей порезать, — «это, — говорил, — язычники только лебедями занимаются». Теперь опять белые лебеди плавали на тихой воде прудов и кричали тоскливо в гулком парке.
   Жил Илья на скотном дворе, во флигелечке. Не призывал его к себе барин. Ходил Илья смотреть церковь, прикидывал план работы. Старый иконостас стоял в ней, и смотрела она пустынно выбеленными стенами. Проверил Илья штукатурку — хорошо, гладко положена, ни бугорков, ни морщинки: только работай. Но не призывал барин. Стали посмеиваться над Ильей люди, говорили:
   — Ишь ты, ба-рин! Подольстился к барину — бока належивает, морду себе нагуливает, марькизь вшивый! Мы тут сто потов спустили, а он по морям катался, картинками занимался.
   Заходили к Илье, оглядывали стены.
   — Картинками занимаешься. Ишь долю себе какую вымолил. В господа, что ль, выходишь? Просись, вольную тебе даст барин.
   Говорил им Илья, затаив горечь:
   — Обучался я там, чтобы расписать для вас церковь. Вот буду…
   — Для барина. А для нас и старой было довольно.
   — Нет, для вас. Для вас только и работал. Для вас вернулся, — говорил Илья с сердцем. — Остался бы там — не слыхал бы обидных слов ваших.
   Не верили ему люди.
   Захаживала к нему старая Агафья, тетка. Сокрушалась:
   — Лучше бы ты, Илюшечка, там остался. А то что ж ты теперь — ни богу свечка, ни этому кочережка. Смеются на тебя и девки. На какое же тебе положение выходит?
   Молчал Илья. Принимался рассказывать старой Агафье про разные чудеса. Не верила Агафья.
   Сердились на Илью девки: и не смотрит. Намекал бурмистр Козутоп тетке, что по сердцу он его дочке, выхлопочет у барина, возьмет к себе в дом зятем: слыхал бурмистр от самого барина, что теперь большие деньги может заработать Илья иконами.
   И на это молчал Илья. Надевал свою шляпу-итальянку, ходил в парке, садился на берегу, вспоминал прошлое. А все не призывал барин. Тогда пошел Илья к барину, доложился через обученного камердинера Стефана.
   Вышел на крыльцо барин, сказал, что забыл он про церковную работу.
   — Осмотришь церковь и изобразишь план работы. Потом доложишь.
   Подал Илья барину план работы. Повертел барин план работы, сказал, чтобы пустил Илья под куполом к престолу господню впереди великомученицу Анастасию, а не перво-мученика Стефана, похвалил, что не забыл Илья преподобному Сергию положить видное место — Сергий был его ангел, — и сказал: — Теперь знай работай.
   И встал Илья на работу.

X

   Прошло лето, пошли осенние холода с дождями. Задымились риги, ударили морозы, и стала промерзать церковь. Пошел Илья доложиться, что немеют пальцы и надо топить церковь, а то портит иней живописную работу. Стали прогревать церковь. Служились службы — мало кто смотрел на обставленные лесами стены. Часто наведывался Каплюга, пощелкивал языком, хвалил:
   — По-новому, Илья, пишешь. Красиво, а строгости-то нету.
   Говорил Илья:
   — Старое было строгое. Радовать хочу вас, вот и пишу веселых. А будет и строгое… будет…
   Обижался и Каплюга: гордый стал Илья, иной раз даже и не ответит.
   Заходил и барин, глядел написанное. Говорил:
   — Важно! Самая итальянская работа. Ты, Илья, над Анастасией особо постарайся, для барыни.
   — Для всех стараюсь… — говорил Илья, не оборачиваясь, — в работе.
   Строго посмотрел барин и повторил строго:
   — Я тебе говорю про Анастасию! Не ответил Илья, стиснул зубы и еще быстрее заработал. Пожал барин плечами.
   — Я тебе, глухому, говорю еще раз… про Анастасию!
   Тут швырнул кисть Илья в ящик и сказал:
   — Я пишу… и пишу по своей воле. Если моя работа не нравится, сударь, заставьте писать другого. А великомученицу Анастасию я напишу как знаю!
   Резко и твердо сказал Илья и твердо взглянул на барина. Усмехнулся барин. Сказал по-особенному:
   — Научился говорить вольно?
   Сказал Илья:
   — В работе своей я волен. Волей своей вернулся — волей и работать буду. Прикажете бросить работу?
   — Продолжай… — сказал барин.
   И не приходил больше.
   Другой год работал Илья бессменно.
   Пришла и прошла весна, переломилось лето, и к Ильину дню, престолу, окончил Илья живописную работу. Пришел на крыльцо, сказал камердинеру Стефану:
   — Доложи, что работу кончил. Велел сказать ему барин:
   — Придем завтра — посмотрим.
   В церковь пошел Илья, разобрал подмостки, встал на самую середину и любовно оглядел стены. Сказала ему душа — «Радуйся, Иерусалиме!». И сказала еще: «Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!»
   Не было ни души в церкви. Был тогда тихий вечер, и стрижи кружились у церкви. Сказал Илья:
   — Кончена работа…
   И стало ему грустно.
   В цветах и винограде глядели со стен кроткие: Алексей — человек божий и убогий Лазарь. Сторожили оружием — Михаил Архангел с мечом, Георгий с копьем и со щитом благоверный Александр Невский. Водружали Крест Веры и письмена давали слепым Кирилл и Мефодий. Вдохновенно читали Писание Иван Златоуст, Григорий Богослов и Василий Великий. Глядели и звали лаской Сергий и Савва. А грозный Илья-мужицкий, на высоте, молниями гремел в тучах. Шли под широким куполом к лучезарному престолу господа святые мученики, мужи и жены, — многое множество, — ступали по белым лилиям, под золотым виноградом…
   Смотрел Илья, и больше радовалась душа его.
   А над входом и по краям его — во всю стену — написал Илья Страшный последний суд, как в полюбившейся ему церковке у Тибра.
   Шли в цепях сильные мира — к Смерти, а со светильниками-свечами, под золотым виноградом, радостно грядущие в Жизнь Вечную.
   Шли — голы и босы — блаженные, страстотерпцы, нищие духом, плакавшие и смиренные. Шли они в разноязычной толпе несметной, и, затерявшиеся в веренице светлой, ведомые Илье: и маляр Терешка, и Спиридоша-повар, и утонувший в выгребной яме Архипка-плотник, и кривая Любка, и глупенькая Сафо-Сонька, и живописный мастер Арефий… многое множество.
   Смотрел Илья, и еще больше радовалась душа его. И не было полной радости. Знал сокровенно он: нет живого огня, что сладостно опаляет и возносит душу. Перебирал всю работу — и не мог вспомнить, чтобы полыхало сердце.
   И чем дольше смотрел Илья — сильней тосковала душа его: да где же сгорающая в великом огне душа? И думал в подымающейся тоске — ужели для этого только покинул волю?
   Всю ночь без сна провел он на жесткой койке у себя на скотном, и томили его сомнения. Говорило сердце: не для этой же работы воротился. На ранней заре поднялся Илья и пошел в церковь. Белый туман курился в низинах, по Проточку. Сел Илья на старый могильный камень, положил голову в руки и стал думать: ну, теперь кончена положенная от барина работа… для барина и работал…
   И вот, как давно, в яблочном монастырском саду, в охватившей его тяжкой дремоте, сверкнуло перед ним яркой до боли пеной или кипящей водой на мельнице. Миг один вскинул Илья глазами — и в страхе и радости несказанной узнал глянувшие в него глаза. Были они в полнеба, светлые, как лучи зари, радостно опаляющие душу. Таких ни у кого не бывает. На миг блеснули они тихой зарницей и погасли.
   В трепете поднялся Илья, смотрел сквозь слезы в розовеющее над туманом небо — в потерянную радость:
   — Господи… Твою красоту видел…
   Понял тогда Илья: все, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни, — вот красота господня. Чуял Илья: все, чего и не видали глаза его, но что есть и вовеки будет, — вот красота господня. В прозрачном и чутком сне, — видел он, — перекинулась радуга во все небо. Плыли в эти небесные ворота корабли под красными парусами, шумели морские бури; мерцали негасимые лампады-звезды; сверкали снега на неприступных горах; золотые кресты светились над лесными вершинами; грозы гремели, и наплывали из ушедших далей звуки величественного хорала; и белые лилии в далеких садах, и тихие яблочные сады, облитые солнцем, и радость святой Цецилии, покинутой за морями…
   В этот блеснувший миг понял Илья трепетным сердцем, как неистощимо богат он и какую имеет силу. Почуял сердцем, что придет, должно прийти то, что радостно опаляет душу.

XI

   Выше подымалось солнце. Тогда пошел Илья и надел чистую рубаху — показывать господам работу. Пришел в церковь, и показалось ему, что сегодня праздник. Вышел на погост у церкви, увидал синий цикорий на могиле и посадил в петлицу. Вспомнил, как сдавал на виллах свою работу.
   В самый полдень пришли господа осмотреть церковь.
   В белом платье была новая госпожа — в первый раз видел ее Илья так близко. Юной и чистой, отроковицей показалась она ему. Белой невестой стояла она посреди церкви, с полевыми цветами. Радостный и смущенный смотрел Илья на ее маленькие ножки в белых туфлях: привык видеть только святые лики. Смотрел на нее Илья — и слышал, как бьется сердце.
   Спросила она его, осветив глазами:
   — А кто это?
   Сказал Илья, оглядывая купол:
   — Великомученица Анастасия Рымляныня, именуемая Прекрасная, показана в великом кругу мучений.
   Она сказала:
   — Это мой ангел…
   И он ее вдруг увидел.
   Увидел всю нежную красоту ее — радостные глаза-звезды, несбыточные, которых ни у кого нет, кроткие черты девственного лица, напомнившие ему его святую Цецилию, совсем розовый рот, детски полуоткрытый, и милое платье, падающее прямыми складками. Он стоял как в очаровании, не слышал, как спрашивает барин:
   — А почему перед первоучителями все слепые?
   Не Илья, а она сказала:
   — Ведь они совсем темные… они еще ничего не знают.
   Спросил барин:
   — А почему у тебя, Илья, в рай идут больше убогие?
   — А ведь правда! — сказала она и осветила глазами.
   Показалось Илье, что она смотрит ласково, будто сама сказать хочет. Тогда прошло онемение, будто путы спали с Ильи, и сказал он вольно:
   — По Священному писанию так: «Легче верблюду пройти…» и «блаженни нищие духом…». Так трактовали: Карпаччио…
   Но перебил барин:
   — Знаю!
   А она сказала, опять сияя:
   — Мне это нравится… и нравится вся работа.
   Как тихие голоса в органе был ее голос, как самая нежная музыка, которую когда-либо слышал Илья, были ее слова. Он, словно поднятый от земли, смотрел на это неземное лицо, лицо еще никем не написанной Мадонны, на ее неопределимые глаза, льющие радостное, казалось ему, сияние. Он не мог теперь отвести взгляда, все забыв, не слыша, что барин уже другой раз спрашивает:
   — А почему у Ильи Пророка одежда как у последнего нищего?
   Сказал Илья на крикливый голос:
   — Пророки не собирали себе сокровища на земле. Сказано в Книге Пророка…
   И опять перебил барин:
   — Знаю!
   — Все здесь говорит сердцу… — сказала она и осветила глазами. — Вас благодарить надо.
   Поклонился Илья стыдливо: были ее слова великой ему наградой. Сказал барин:
   — Да, спасибо, Илья. Оправдал ты мое доверие.
   И повел барыню. Стоял Илья как во сне, затих-затаился. Смотрел на то место, где стояла она, вся светлая. Увидал на полу полевую гвоздичку, которую она держала в руке, и поднял радостно. И весь день ходил как во сне, не здешний: о ней думал, о госпоже своей светлой. Весь этот будто праздничный день не находил себе места. Выходил на крылечко, смотрел вдоль аллеи парка, Зашел Каплюга:
   — Ты чего, Илья, нонче такой веселый? Похвалили твою работу?
   — Да, — сказал Илья, — похвалили.
   — Вольную должны дать тебе за такой подвиг… — сказал Каплюга.
   Не слыхал Илья: думал о госпоже светлой. А вечером пришел на скотный двор камердинер и потребовал к барину:
   — Велел барин в покои, без докладу.
   В сладком трепете шел Илья: боялся и радовался ее увидеть. Но барин сидел один, перекладывал на столе карты. Сказал барин:
   — Вот что, Илья. Желает барыня икону своего ангела, великомученицы Анастасии. Уж постарайся.
   — Постараюсь! — сказал Илья, счастливый.
   Пошел не к себе, а бродил до глубокой ночи у тихих прудов, смотрел на падающие звезды и думал об Анастасии. Крадучись подходил к барскому дому, смотрел на черные окна. Окликнул его Дема-караульщик:
   — Чего, марькизь, ходишь? Ай украсть чего хочешь?
   Не было обидно Илье. Взял он за плечи горбатого Дему, потряс братски и посмеялся, вспомнил:
   — Дема ты, Дема — не все у тебя дома, на спине хорома!
   Постучал колотушкой, отдал и поцеловал Дему в беззубый рот.
   — Не сердись, Дема-братик!
   И пошел парком, не зная, что с собой делать. Опять к прудам вышел, спугнул лебедей у каменного причала: спали они, завернув шеи. Поглядел, как размахнулись они в ночную воду. Ходил и ходил по росе, отыскивал в опаленном сердце желанный облик великомученицы Анастасии.
   И нашел к утру.

XII

   Неделю горела душа Ильи, когда писал он образ великомученицы Анастасии. Не уставно писал, а дал ей белую лилию в ручку, как у святой Цецилии в Миланском соборе.
   Смотрела Анастасия, как живая. Дал ей Илья глаза далекого моря и снежный блеск белому покрову — девство. Радостно Илье стало: все дни смотрела она на него кротко.
   Зашли господа посмотреть работу. Удивился барин, что готова. Не смея взглянуть, подал Илья своей госпоже икону.
   — Как чудесно! — сказала она и по-детски сложила руки. — Это чудо!
   Вбирал Илья в свою душу небывающие глаза-звезды. Сказал барин:
   — Теперь вижу: ты, Илья, — мастер заправский. Говори, что тебе дать в награду?
   Увидал Илья, как она на него смотрит, и сказал:
   — Больше ничего не надо. Не понял барин, спросил:
   — Не было от меня тебе никакой награды… а ты говоришь, чудак, — больше не надо!
   Смотрел Илья на госпожу свою, на ее бледные маленькие руки. Все жилки принял в себя, все бледно-розовые ноготки на пальцах. И темные, бархатные брови принял, темные радуги над бездонным морем, и синие звезды, которые не встречал ни на одной картине по галереям. Вливал в себя неземное, чего никогда не бывает в жизни.
   — Вы здесь и живете? — спросила она глазами.
   Поднял Илья глаза. Сказал:
   — Да. Здесь хорошо работать.
   Удивился на него барин: чего это отвечает. А она осматривала почерневшие стены с вылезавшей паклей и повешенные работы.
   Увидала цветочницу, маленькую Люческу… Спросила:
   — А кто эта? какая миленькая девушка.
   Вспыхнул Илья под ее взглядом. Сказал смущенно:
   — Так… цветы продавала у собора…
   Посмеялся барин:
   — Тихоня, а… тоже!
   Толкнуло Илью в сердце. Не помня себя, рванул он холстик и подал ей:
   — Нравится вам… возьмите, барыня.
   В первый раз назвал ее так; потом, когда вспоминал все это, краснел-думал: не для нее это слово, для нее — обида. Она посмотрела, будто залила светом:
   — Оставьте у себя. Мне не надо.
   Все краски и все листы пересмотрела она. Увидала мученика, прекрасного юношу Себастиана в стрелах, — смотрела, будто молилась. И Илья молился — пресветлому открывшемуся в ней лику. Говорила она — пение слышал он. Обращала к нему глаза — сладостная мука томила душу Ильи.
   Ушла она, и осталась мука сильнее смерти. Упал Илья на колючий войлок, жесткое свое ложе, сдавил зубы и облился слезами. Говорил в стонах:
   — Господи… на великую муку послано мне испытание! Знаю, не увижу покоя. И нет у меня жизни…
   Так пролежал до вечера в сладкой муке. А к вечеру пришли от двора двое
   — Лукавый и казачок Спирька Быстрый — и принесли деревянную кровать на кривых ножках, два стула, тюфяк из морской травы и пузатую этажерку. Сказал Спирька:
   — Так, Илья Терентьич, сама барыня приказала.
   А Лукавый Лука прибавил:
   — У него, говорит, не комната, а конура собачья! Плывет тебе счастье, Илья. Маслена коту настала. До мяконькова добрался. Понежишься — гляди, и подушку вылежишь с одеялом.
   Потрогали пальцами картинки, посмеялись над барином:
   — Псалтырем ты его зачитал, Илья, — образами накроешь.
   Не сказал им Илья ни одного слова. Остался стоять, закрыл руками лицо, повторял мыслями:
   «Сама… барыня… приказала…»
   Смотрел в темноту ночи — и видел ее, светлую госпожу свою. Менялось ее лицо, и смотрела из темноты великомученица, прекрасная Анастасия. И она менялась, и светились несбыточные глаза — два солнца. В сладкой радости-муке упал Илья на колени, припал губами к старому полу, где она стояла, и целовал доски. Всю ночь метался Илья по своей каморке, выходил на крыльцо, слушал, как стрекочут кругом кузнечики в деревьях, как оставшиеся за морем цикады. Спрашивал темноту-тоску:
   — Что же?!
   Стало светать. Взглянул Илья на присланную кровать — не лег. Жутко было ложиться на посланное ею, будто совершишь святотатство. Лег на войлок и заснул крепко. Проснулся — только-только подымалось за прудами солнце. Пошел на плотину, прошел дальше, к Проточку. Пошел дальше, по монастырской дороге. Лесом шел — пел. Охватывала его радостно тишь лесная. Отозвалось в светлом утре, в чвоканье и посвисте красногузых дятлов и в гулком эхе разгульное. И запел Илья гулевую-лесовую песню:
 
Одну-ю и вьюжина не берет!
Вьюжина да метелюга не метет!
 
   Радость неудержимая закрутила Илью. Бил он палкой по гулким соснам и пел. И по сторонам отзывалось гулко и далеко:
 
Ай, вьюга-метелюга, заметай!..
 
   Кончился лес — и увидал Илья белый монастырь над Нырлей, с золочеными главами-репами. Стал Илья на бугре и смотрел жадным, берущим взглядом. На белый простен собора смотрел — на полдень. Свистнул и пошел в монастырь. Сказал казначее:
   — Хочу расписать вам стену на полдень — Георгия со Змеем. Хлопочите у барина, а я хоть завтра.
   Обрадовалась казначея: знала, как благолепно Илья расписал церковь в Ляпунове.
   А через месяц младой Георгий на белом коне победно разил поганого Змея в броне, с головой как бы человека. Дивно прекрасен был юный Георгий — не мужеского и не женского лика, а как ангел в образе человека, с бледным ликом и синими глазами-звездами. Так был прекрасен, что послушницы подолгу простаивали у той стены и стали видеть во сне… И пошло молвой по округе, что на монастырской стене — живой Георгий и даже движет глазами.

XIII

   Опять не стало у Ильи работы.
   Словно что потерявший, ходил он по аллеям парка в своей итальянской шляпе. Смотрел на небо, на осыпающиеся листья. Сквозило в парке, и ясней забелел теперь длинный господский дом, где по вечерам играли на фортепьянах. Обходил Илья главную аллею.
   В красном закате плыли величавые лебеди — розово-золотые в солнце. Отзывался пустынный их крик в парке.
   Лебедей рисовал Илья, и осенний остров, и всегда пустую липовую аллею с желтыми ворохами листьев. Каменные плотины писал Илья — вверху и внизу, с черными жерлами истоков. Все было обвеяно печалью.
   С тоской думал Илья: вот и зима идет, снегом завалит, и пойдут долгие ночи. Вот уже и птиц не стало, летят гуси за солнцем. Слушал, как посвистывают осеннички-синицы.
   Редко выпадало счастье, когда в барском доме играли на фортепьянах.
   Слышал Илья — опять заскучал барин. Говорили, будто ездить начал на хутор, где жили «на полотнянке» девки. И не верил.
   Сидел раз Илья у каменного причала, зарисовывал от нечего делать: нарисовал мосточки и одинокую лодку: о своей судьбе думал. А что же дальше? И стало ему до боли тоскливо, что не остался у Терминелли. Старые камни вспомнил, белые дороги, веселые лица, соборы, радостные песни и тихую маленькую Люческу с цветами. Подумал: там бы и жил, и работал. И Панфила с ящиками вспомнил, как ели баранину и сидели у моря, свесив ноги. «Выправил бы себе настоящий турецкий пачпорт!» В тоске думал Илья: расписал им церковь, а никому и не нужно. Верно, что и старой было довольно. Да, верно: ни богу свечка, ни этому кочережка!
   Навалилась тоска, и в этой тоске нашел Илья выход: просить барина назначить откуп.
   Тут Илья услыхал шелест и оглянулся. На широкой аллее к дому стояла она белым видением, в косом солнце, держала за ошейник любимую белую борзую. Встал Илья и поклонился.
   Она сказала:
   — Здравствуйте, Илья…
   Голос ее показался Илье печальным. Он стоял, не зная, что ему делать — пойти или так остаться. И она стояла на желтых листьях, поглаживала борзую. С минуту так постояли они оба, не раз встречаясь глазами. Как на солнце смотрел Илья, как на красоту, сошедшую с неба, смотрел, затаив дыханье.
   — Вы скучаете, милый Илья… Теперь у вас нет работы?..
   — Да, у меня нет работы… — сказал Илья, перебирая поля шляпы.
   Тогда она подошла ближе и сказала тихо:
   — Я понимаю, Илья… Вы должны получить волю. Вскинул глаза Илья, обнял ее глазами и сказал с болью:
   — Зачем мне воля!
   Взглянул на нее Илья — один миг, — и сказал этот взгляд его больше, чем скажет слово. Долгим, глубоким взглядом сказала она ему, и увидал он в нем и смущенье, и сожаление, и еще что-то… Радость? Словно она в первый раз узнала и поняла его, юношески прекрасного, с нежно ласкающими глазами, которые влекли к нему девушек за морями. Смело, как никогда раньше, посмотрел на нее Илья захотевшими жить глазами.
   Миг один смотрел Илья на нее и опустил глаза, и она только миг сказала, что знает это. Опять услыхал Илья шелест листьев, увидал, как мягко играет белое ее платье и маленькая рука тянет ошейник порывающейся борзой. Смотрел
   — ив движении ее видел, что она о нем думает. Смотрел вслед ей, пока не повернула она в крестовую аллею. Думал: оглянется? Если бы оглянулась!
   Не оглянулась она.

XIV

   На Рождество Богородицы пошел в монастырь Илья, как ходил в прежнее время. Всегда была ему от монастыря радость. Пошел барином: надел серые брюки в клетку, жилет из голубого Манчестера и сюртук табачного цвета, с бархатными бочками. Остановился на плотине, увидал себя в светлой воде и усмехнулся — вот он, маркиз-то!
   Раскинулась под монастырем знакомая ярмарка. Под-монастырная луговина и торговая площадь села Рождествина зачернела народом. Торговали по балаганам наезжие торгаши китайкой и кумачом, цветастыми платками и кушаками, бусами и всяким теплым и сапожным товаром. Медом, имбирем и мятой пахло сладко от белых ящиков со сладким товаром: всякими пряниками — петухами и рыбками, сухим черносливом, изюмом и шепталой кавказской, яблочной пастилой и ореховым жмыхом. Селом стояли воза с желтой и синей репой, мытой и алой морковью, с лесным новым орехом и вымолоченным горохом. Наклали мужики лесовые белые горы саней и корыт, капустных и огуречных кадок, лопат, грабель, борон и веселого свежего щепного товару. Под белые стены подобрались яблошники с возами вощеной желтой антоновки и яркого аниса с барских садов. К кабакам и трактирам понавели на коновязи, к навозу, лошадей с заводов, и бродячий цыганский табор стучал по медным тазам и сверкал глазами и серебром в пестрой рвани.
   Ходил и смотрел Илья, вспоминал, как бывало в детстве. И теперь то же было. Яркой фольгой и лаком резал глаз торговый «святой» товар из-под Холуя, рядками смотрели все одинаковые: Миколы, Казанские, Рождества — самые ходовые бога.
   С улыбкой глядел Илья на строгие лики, одетые розовыми веночками, и вспоминал радостного Арефия. Купил синей и желтой репы, вспомнил, как обдирал зубами: не приходила былая радость. Купил «кузнецов» любимых — мужика с медведем, пощелкал и подарил жадно глядевшему на него ротастому мальчишке. Был и за крестным ходом, смотрел, как пролезали под чтимую икону старики, бабы и девушки, валились на грязь с ребятами, давили пальцы. Смотрел на взывающие деревянные и натуженные лица и вздрагивающие губы. Слушал тяжкие вздохи, стоны и выкрики, ругань и пугающие голоса: «Батюшки, задавили!» Видел «пьяный долок», под монастырской стеной, куда, для порядка, дотаскивали упившихся и укладывали в лопухи. Все тот же лысый давний старик сидел на пеньке, с багровой шишкой у глаза, — стерег-оберегал пьяниц и получал грошики. Видел Илья у монастырских ворот, под завешанными, всегда урожайными рябинами, — городок божий: сидела рядами всякая калечь, гнусила, ныла, показывала свои язвы и изъяны и жалобила богомольных. Узнал Илья Петьку Паршивого, с вывернутыми кровяными веками, и Гусака, который испугал его в детстве: не говорил Гусак, а шипел, вытягивал длинную, в руку, шею. С болью и отвращением проходил Илья мимо «божьего городка», а ему вслед тянули: «Ба-а-рин, милостинку подай, ба-а-рин…»
   Барином называли Илью торговцы, а знакомые мужики с завистью и усмешкой говорили:
   — Марькизю почет! Может, лошадку купить желательно?
   Останавливали Илью гулящие девки в ярких сарафанах, с платочками, запавшими на затылок, — смеялись:
   — Илюша-милюша… румяный мальчик, пойдем в сарайчик!
   Хмельные они были, казенные и барские солдатки с большого тракта, ходили цветастой гулевой стайкой, наяривали заезжих. Бегали за ними подростки, подергивали за накрахмаленные сарафаны и дразнились. Отплевывались от них бабы, а мужики хмуро сторонились. Помнил Илья двух из них — Лизутку Мачихину с казенного села Мытки и Ясную Пашу.
   А теперь были новые, и все приставали к нему и называли Илюшей. Полыхало от них на Илью соблазном.
   И про них думал Илья — несчастные. И про калечь, и про «пьяный долок». Не облегчила ему тоски ярмарка. Отошел Илья на бугорок, повыше, где сворачивают от лесу, и смотрел на луговину и навозную площадь, по которой все еще носили почитаемую икону. Вспомнилось ему, как за морями носили на палках белые статуи, шли чинно монахи, опоясанные веревками, и выпускались — взлетали белые голуби… И пожалел, зачем не остался там: там светлее.
   Подошла к нему старая грязная цыганка-ведьма. Запела:
   — Сушит тебя любовь, красавчик-корольчик… Дай, счастлив, на руку, скажу правду.
   Дал ей Илья пятак, чтобы отвязалась. Сказала цыганка:
   — Краля твоя тоскует, милого во сне целует. Делать тебе нечева, погоди до вечера.
   И пошла, позванивая полтинками.
   Собирался Илья идти домой, на свою скуку. Уже поднялся — услыхал за собой на мосточке топот и визгливый окрик на лошадей мальчика-форейтора: вскачь пронеслась сыпучими песками господская синяя коляска. Узнал Илья, и захолонуло сердце: в голубой шляпке с лентами, с букетом осенних цветов — георгин, бархатцев и душистого горошка, — одна сидела в ней его молодая госпожа; везла цветы для иконы. Следил Илья за голубым пятнышком, двигавшимся между белыми ворохами саней и телег с репой, пока не проехала коляска монастырские ворота. Как раз ударили к поздней обедне и понесли с площади икону.
   Три часа просидел Илья на мосточке, у дороги. Пестрела перед глазами ярмарка кумачом, чернотой и свежими ворохами на солнце, а голубое пятнышко не пропадало — осталось в глазах, как кусочек открывшегося неба. «Светлая моя, — говорил Илья к монастырским стенам, — радостная моя!» Словами, которые только знал, называл ее, как безумный, кроме нее уже ничего не видя. Сладким ядом поил себя, вызывая ее глаза, пил из них светлую ее душу и опьянялся. До слез, до боли вызывал ее в мыслях и целовал втайне. Три часа, томясь сладко, прождал Илья у дороги.
   И вот, когда увидал, что выехала из монастырских ворот синяя коляска, с краснорукавным кучером Якимом и радостным голубым пятнышком, сошел с дороги и схоронился в кусты орешника на опушке. Через просветик жадно следил, как вползала коляска по сыпучему косогору, как полулежала на подушках его молодая госпожа, глядела в небо. Жадно глядел Илья на нее, бесценную свою радость, и лобызал глазами. Тихо проползала коляска песками, совсем близко. Даже темную родинку видел Илья на шее, даже полуопущенные выгнутые ресницы, даже подымающиеся от дыхания на груди ленты и детские губки. Как божество, провожал Илья взглядом поскрипывающую по песку синюю коляску, теряющуюся в соснах. Вышел на дорогу, смотрел на осыпающийся след на песке и слушал, как постукивают на корнях колеса.

XV

   Спать собирался Илья ложиться, нечего было делать, — ночь темная. Пошел дождь, зашумело лесом. Тут постучали в окошко; пришел Спирька Быстрый, сказал, что требует к себе барин. Всколыхнуло Илью — обрадовало и испугало.
   Сидели господа в спальной, у камина, грелись. Полыхала Львиная Пасть-морда сосновыми дровами. Красным огнем полыхали стены, и розовая была широкая пышная постель под атласным покровом. Пушистый красный ковер увидал Илья, букетами, старинный, самый тот, что был при цыганке. Остановился у дверей, в коридоре, постеснялся войти. Но барин позвал его из коридора:
   — Только оботри ноги!
   Вошел Илья и остановился у двери. Барин сидел в глубоком кожаном кресле и похрустывал белою кочерыжкой: лежали они грудкой на тарелке. А госпожа лежала на покатом бархатном кресле и грела ноги. Красные, золотом вышитые шлепанки-туфли сперва увидал Илья в ярком свете, на стеганой подставке. Потом увидал тонкие розовые чулочки и бело-золотистый, словно из парчи, халатик в лентах; потом розовые тонкие руки в коленях, пышные косы, кинутые на грудь, и лицо. Устало смотрела она в огонь — дремала. Сон прекрасный видел Илья, сказочную царевну.
   Молча поклонился Илья к камину. Сказал барин:
   — Вот что, Илья… Слышал я, что думаешь откупаться?
   Хотел было Илья сказать, но барин показал пальцем — слушай.
   — Сам понимаю, что тебе трудно. Какая у меня тебе работа? И потом… барыня за тебя просила…
   Молча, чтобы не дрожал голос, поклонился Илья, почувствовал, как накипают слезы. Неотрывно смотрел на тихое бледно розовеющее лицо, как у спящей. И вот дрогнули темные ресницы и поднялись. Новые глаза, темные от огня, взглянули на Илью, коснулись его нежно и опять закрылись.
   — Вольную ты получишь. Видела барыня сегодня в монастыре твою работу, Георгия Победоносца… Понравилось ей. Говорит, лицо необыкновенное…
   Неотрывно смотрел Илья на светлую госпожу свою. Все так же она лежала, и от полыхающего огня словно вздрагивали ее ресницы. А как сказал барин, что лицо необыкновенное, опять увидал Илья: поднялись ресницы и она смотрит. Радостно-благодарящий был этот взгляд, ласкающий и теплый. Похолодел и замер Илья и опустил глаза на огонь.
   А она сказала:
   — Вы, Илья, удивительно пишете. И вот у меня к вам просьба…
   Вздрогнул Илья от ее голоса, но сказал барин:
   — Просьба не просьба, а… постарайся напоследок… Барыня желает, чтобы написал ты ее портрет… Можешь?
   Сразу не мог ответить Илья, но собрал силы и сказал чуть слышно:
   — Постараюсь…
   Сам слышал — будто не его голос. Посмотрел барин на Илью:
   — Так вот. Можешь?
   И она сказала:
   — Видите, Илья… Я хочу, чтобы…
   Но ее перебил барин:
   — Так вот. Можешь?
   В жар кинуло Илью, что перебил барин. Стояло в комнате живое, ее, слово: «Я хочу, чтобы…» Чего она хотела?! И сказал Илья твердо:
   — Могу.
   И посмотрел на нее свободно, как недавно, в парке. Упали путы с души, и почувствовал он себя вольным и сильным. Спросил смело:
   — Завтра начать можно?
   Порешили на завтра. Сказал Илья:
   — Буду писать в банкетной, на полном свете.
   Взглянул на нее и еще смелее сказал:
   — У госпожи бледное лицо. Для жизни лица лучше темное одеяние, черное или морского тона… Ее лицо осветилось, и она сказала:
   — Я так и хотела.
   И удивился Илья — вмиг она стала совсем другая, еще прекрасней.
   Нашел Илья силу принять великое испытание. Шел под дождем на скотный, нес ее светлый взгляд и повторял в дрожи, ломая пальцы:
   — Напишу тебя, не бывшая никогда! И будешь!

XVI

   С того часу начались для Ильи сладостные мучения, светло опаляющие душу.
   Всю ночь не смыкал он глаз. В трепете и томлении ходил он в тесной своей клетушке и то становился к углу перед иконкой, старой, черной, без лика, после отца оставшейся, и сжимал руки; то смотрел в темные стены, отыскивая что-то далекое, чему и имени не было, но что было; то торопливо промывал кисти, готовил краски и отчищал палитру. Вынул надежный холст, ватиканский, верный, и закрепил на подрамник. И то обнимал его страх темный, то радость безмерная замирала в сердце.
   Только перед рассветом забылся он в чутком сне и вскочил на постукиванье в окошко. Но не было никого за окошком: дождь стучался. Сердито глядел Илья на небо — тучи-тучи. Но к утру подуло ветром, и сплыли тучи. Пошел Илья в дом при солнце.
   Бледный, с горячими глазами, дрожащими руками, готовился Илья к работе в банкетной зале. Боялся ев увидеть. Но напрасна была его тревога. Вышла молодая госпожа и сказала приветно:
   — Здравствуйте, милый Илья. Что с вами? не больны вы?..
   Поклонился Илья, сказал невнятно и начал свою работу. Взглядом одним окинул милое черное платье, стыдливые худенькие плечи и будто утончившееся со вчерашнего дня лицо с тенями. Новое сияние глаз увидал Илья, как сияние моря в ветре, — сияние тихой грусти. Подумал: другие глаза стали. И стали они другие, когда стал бросать углем, — менялись: радостные они были. Она спросила:
   — Надо сидеть покойно?
   Но не слыхал Илья слов, и она спросила еще. Он ответил:
   — Нет, пожалуйста, говорите…
   Дрожал его голос и рука с углем. Теперь он неотрывно глядел в лицо ее, вырванное из жизни и отданное ему — ему только. Теперь он пил неустанно из ее менявшихся глаз, первых глаз, которые так сияли. Тысячи глаз видел он на полотнах по галереям, любовно взятых у жизни, но таких не было ни у одной Мадонны. Необъятность видел Илья в темнеющей глубине их — необъятность святого света. Не мог он назвать, что видел. Радость? Но и печаль, светлую грусть в них чуял Илья, и была эта грусть прекрасна. Небывающую красоту, все, что должно бы быть и осветить жизнь и чего не было в жизни, видел Илья.
   Пришел барин, сказал: довольно, пора обедать.
   День за днем потянулась эта радостно опаляющая душу пытка. Не жил эти дни Илья, не прикасался к пище, и только кусок хлеба и кружка воды поддерживали его силы. Она приходила к нему в коротком тревожном сне, меняющаяся:
   то в пурпуре великомученицы Варвары, то в светлой одежде святой Цецилии, то в одеянии Рубенсовой Мадонны. Приникала к нему во сне полуобнаженная, в пышных тканях прекрасной венецианки, то манила его в аллеях, то лежала раскинутой на греховном ложе. В сладострастной истоме пил Илья ее любовь по ночам — бесплотную, и приходил к ней, не смея взглянуть на чистую.
   Спрашивала она с тревогой:
   — Милый Илья, что с вами? вы устали?
   Говорил Илья с болью — за ее тревогу:
   — Я здоров, что вы…
   Он уже не смотрел на менявшееся лицо ее. Знал его, новое и ее, созданное ночами.
   Спрашивала она — он вздрагивал от ее голоса. Говорил — и не помнил. Отвечал — и не понимал.
   Но бывали минуты, когда он складывал перед нею руки и смотрел, забывая все. Бывали еще мгновения, когда обнимал он ее всю взглядом, прорвавшеюся в глаза страстью. Она отводила взгляд, прятала шею и собирала плечи. Он приходил в себя и бросал работу.
   Ночью безумствовал Илья в своей клетушке. Он молитвенно складывал руки перед ее — новым — ликом, падал перед ним на колени и ласкал словами. А только вливалось утро — вкладывал новое, озарившее его ночью.
   Был это лик нездешний. Не холст взял Илья, а, озаренный опаляющей душу силой, взял заготовленную для церковной работы доску. Иной смотрела она, радость неиспиваемая, претворенная его мукой. Защитой светлой явилась она ему, оплотом от покорявшей его плотской силы. Девственно чистой рождалась она в ночах — святая.
   Все, что когда-то узнал Илья: радости и страдания, земля и небо и что на них; жизнь в потемках и та, далекая, за морями; все, что вливалось в душу, — творило в Илье этот второй образ.
   Силой, что дали Илье зарницы бога, небывающие глаза — в полнеба; озаряющие зарницы, что открылись ему в тиши рассвета и радостно опалили душу: силой этой творился ее неземной облик. Небо, земля и море, тоска ночная и боли жизни, все, чем жил он, — все влил Илья в этот чудесный облик. Стояло в глазах — и не могло излиться. Огромное было в глазах, как безмерна самая короткая жизнь даже незаметного человека.
   Две их было: в черном платье, с ее лицом и радостно плещущими глазами, трепетная и желанная, — и другая, которая умереть не может.
   И вот на двадцатый день кончил Илья работу. Сказал госпоже своей:
   — Вот, кончена моя работа…
   И ему стало больно.
   А она, радостная, сложила по-детски руки, смотрела и говорила:
   — Какая прекрасная… я ли это?!
   Не было барина — уехал на охоту. Илья стал собирать кисти.
   Она сказала:
   — Илья… это вы сделали для меня, я знаю. Я хотела иметь вашу работу. Она сохранит меня для моего ребенка…
   И тут увидал Илья, как ее глаза потемнели скорбью и горько сложились губы. Словами сказал:
   — Сладко было мне писать ваш образ!
   А взглядом сказал другое. Робко взглянула она. Этот взгляд принял Илья в награду.

XVII

   Вернулся барин с охоты — а говорили, что и с «полотнянки», — выполнил обещание. Получил Илья волю по законной бумаге. Спрашивали Илью дворовые:
   — Куда же ты определишь себя, Илья?
   И удивлялись, что не думает Илья ехать на вольную работу. Иные говорили:
   — Тепло ему сидеть на нашей шее!
   Говорил им Каплюга:
   — Дураки вы, дубье! Да вам его чтить как надо! Взял, один, такой труд на себя, расписал вам церкву! Два года почитай работал! А вы: тепло ему на пашей шее!
   Не хотел Илья никуда ехать. Осень — куда поедешь! Пошел к барину — спасибо, сказал, за волю. Попросил, не разрешит ли пока до весны остаться. Разрешил барин:
   — Живи, Илья, хоть до смерти! Это твое право.
   Подивился Илья: стал ему носить Спирька Быстрый барское кушанье. Спросил Спирьку:
   — Скажи, кто приказал тебе кушанье мне носить?
   Ухмыльнулся Спирька:
   — А барыня так наказала.
   Помялся-потоптался и прибавил:
   — А барин опять к девкам своим уехал. Барыня-то, никак, больно скучает…
   Сладко заныло сердце Ильи. Пошел в парк, бродил по шумящим листьям, смотрел к сквозившему через облетевшие кусты дому. Неделю все ходил, ждал встретить. Шли дожди. Плохо стало Илье: надорвала ли его сжигающая работа, или пришел давно подбиравшийся недуг, — слабеть стал Илья, и не оставлял его кашель. А раз принес обед Спирька, смотрит — сидит Илья перед жаркой печкой в тулупе. Сказал Илья:
   — Съешь за меня, Спиря…
   А наутро забелело за окнами: выпал снежок в морозце. Обрадовался Илья зиме: приносит зима здоровье. Стал он прибирать в комнатке и слышит: стучат каблучки на порожке. Заглянул Илья к окошку — и схватился за сердце: она, молодая госпожа его, стояла на крылечке в белой шубке, в белой на голове шелковой шали, новая.
   — Вот и пришла к вам в гости, Илья! — сказала она, озаряя глазами. — Вы заболели?.. Пришла поблагодарить вас за работу… забыла.
   И она, ласковая, протянула ему руку. Закружилось и потемнело у Ильи в глазах, схватил он маленькую ее руку, жадно припал губами, пал перед нею, своей царицей, на колени, осыпал безумными поцелуями ее заснеженные ноги, плакал…
   Она смотрела на Илью в страхе и не отнимала руку. Вспоминал Илья, что страх был в глазах ее, и нежность, и боль непередаваемая, и еще, что он так и не назвал словом. Шептала она в страхе:
   — Что вы… милый… встаньте…
   Но он обнял ее тонкие колени и называл — не помнил. И увидал Илья новое лицо: огнем вспыхнуло бледное лицо ее, и пробежало синим огнем в глазах; и губы ее помнил, ее новый рот, потерявший девственные черты и жаркий.
   Только один миг было. Твердо взглянула она и сказала твердо:
   — Илья, не надо.
   И торопливо вышла. Видел Илья слезы в ее глазах. Был этот день последним счастливым днем его жизни — самым ярким.
   Стал Илья доживать дни свои: немного их оставалось. Лежал от слабости днями и вспоминал трудную жизнь свою. И подумал: «Мне жить недолго; пусть она, светлая госпожа моя, узнает про жизнь мою и про мою любовь все». Взял тетрадь и начал писать о своей жизни.
   К весне услыхал Илья, что родилась у барыни дочь, а барин другую неделю пропадает на охоте. Пришла навестить тетка Агафья и сказала Илье, что барыня с полгода будто не живет с барином, «не спит, сказать прямо», а перебралась в дедовскую половину. Узнал и еще Илья, будто застала барыня свою горничную Анюту с барином в спальной.
   Понял тогда Илья многое, и скорбью залило душу его. А через два дня — поразило его как громом: барыня скончалась.
   Он едва мог ходить, но собрал силы и пришел проститься. Новую увидал Илья светлую госпожу свою, прекраснейшую во сне последнем. Дал, как и все, последнее целование.
   После погребения праха новопреставленной Анастасии пришел Илья к барину, сказал:
   — Хочу расписать усыпальницу.
   Уныло взглянул на него барин и сказал уныло:
   — Да, плохо, Илья, вышло. И ты захирел… Ну, пиши…
   Две недели работал Илья в холодном и сыром склепе, писал ангела смерти, перегнувшегося по своду, с черными крыльями и каменным ликом, с суровыми очами, в которых стояли слезы. Склонялся этот суровый ангел над изголовьем могилы Анастасии. Под черный бархат расписал Илья своды и написал живые белые лилии — цветы прекрасной страны.
   Кончив работу, самую тяжкую из работ своих, слег Илья и не подымался больше. Пришел его навестить Каплюга. Сказал ему Илья:
   — Вот, умираю. Сходи в монастырь, Анисьич… дай знать. Привези на своей лошадке духовника обительского, у него исповедался… еромонаха Сергия. Не доберусь сам.
   Исполнил Каплюга последнее желание Ильи: сам привез иеромонаха. Пробыл иеромонах Сергий один на один с Ильей с час времени, потом вызвал дьячка, старуху Агафью и скотника убогого Степашку — как свидетели будут, — при всех объявил Илья: монастырю оставляет образ «Неупиваемая Чаша». И тут в первый раз увидал Каплюга икону, завешенную новой холстиной. Приказал Илья снять покрывало, и увидали все Святую с золотой чашей. Лик Богоматери был у нее — дивно прекрасный! — снежно-белый убрус, осыпанный играющими жемчугами и бирюзой, и «поражающие» — показалось дьячку — глаза. Подивился Каплюга, почему без Младенца писана, не уставно, но смотрел и не мог отвести взора. И совсем убогий, полунемой, кривоногий скотник Степашка смотрел и сказал — радостная.
   Умер Илья теплой весенней ночью. Слышал через отворенное окошко, как поет соловей в парке, к прудам. Слушал Илья и думал — поет на островке, в черемухе. Приняли последний вздох Ильи тетка Агафья и старик Степашка.
   Рассказывала Каплюге старая Агафья:
   — «Скажи, — говорит, — тетенька Агаша, будто соловей поет, слышно?» — «Поет, — говорю, — Илюша». — «А где ж он поет, тетенька… на прудах?» — «На прудах, — говорю, — на островку». — «На островку?» — говорит. «На островку, — говорю, — Илюшечка». А потом подремал… «Тетенька Агаша… ты, — говорит, — все себе бери, именье мое… родней тебя нету…» А потом Степашку увидал. «Дяде Степану дай чего, тетенька Агаша… тулуп отдай…»
   Приняли они, двое убогих, последний вздох Ильи, тихо отошедшего. Тихо его похоронили, и приказал барин положить на его могилу большой валун-камень и выбить на нем слова.
   Умер Илья — и забыли его. Травой заросла могила его на северной стороне церкви, осел камень и стал обрастать мохом. Стало и его не видно в густой траве.

XVIII

   Принял монастырь Ильину икону — Неупиваемая Чаша — дар посмертный. Дивились настоятельница и старые: знал хорошо Илья уставное ликописание, а живописал Пречистую с чашей, как мученицу, и без Младенца. И смущение было в душах их. Но иеромонах Сергий сказал:
   — Чаша сия и есть Младенец. Писали древние христиане знаком: писали Рыбу, и Дверь, и Лозу Виноградную — знамение, сокровенное от злых.
   Тогда порешили соборне освятить ту икону, но не ставить в церкви, а в обительскую трапезную палату. И когда трапезовали сестры, радостно смотрели на икону и не могли насмотреться.
   По малу времени стали шептаться сестры, что является им во сне та икона
   — Неупиваемая Чаша. Говорили старым монахиням и на духу иеромонаху. Стали видеть во снах и старые. И пошел по монастырю слух: чудесная та икона. Тогда поехала настоятельница к архиерею. Положил архиерей: не оглашать до времени, а проверить со всею строгостью и с сердцем чистым, дабы не соблазнялись, а пока записать все под клятвой. И стала вести строгую запись ученая монахиня, мать казначея Ксения.
   По малу времени от сего шел на свои места отставной служивый, бомбардир, человек убогий, по имени Мартын Кораблев, тащился на костылях после Севастопольской кампании: пухли и отнимались у него ноги. Пристал в монастырь на отдых. Ласково приютили его в монастыре, накормили и обогрели. Пришел убогий Мартын в трапезную палату и увидал ту икону, радостную Неупиваемую Чашу. Тогда, в чаянии сокровенном, поведали ему сестры, что является во снах та икона и любовно наказывает перенести ее в соборную церковь для всенародных молений. Не мог отвести умиленного взора убогий Мартын от радостного лика Пречистой Неупиваемой Чаши и, хоть и в великое труждение ему было, положил перед ней три земных поклона. И во всю трапезу сидел не отводя глаз от невиданного лика и молился втайне.
   А поутру потребовал настоятельницу и передал ей под великой клятвой: явилась ему, как наяву будто, дивная та икона Пречистой Богоматери с Золотой Чашей и сказала: «Пей из моей Чаши, Мартын убогий, — и исцелишься».
   Сказала настоятельница:
   — Я и сестры обители не единожды сподоблялись откровения Пречистой, но сохраняем сие до времени в тайне.
   Тогда неотступно и со слезами стал убогий Мартын просить, чтобы отслужили перед Неупиваемой Чашей молебен с водосвятием. Просьба его с радостью была исполнена, и в трапезной палате совершено было торжественное моление с водосвятием. Со слезами молился весь монастырь, прося чудесного оказания, святили воду, и взял болящий Мартын той воды в склянку и растирал ноги. Но не даровала ему Пречистая исцеления.
   Втайне скорбели сестры, и поселялось в душах их искушение и соблазн. С великой печалью оставил Высоко-Владычний монастырь Мартын убогий.
   А поутру прибежала, как не в себе, с великим плачем и слезами, старая мать вратарница Виринея на крыльцо настоятельницы и вскричала:
   — Призрела Пречистая скорби наши! Исцелился Мартын убогий, видела своими глазами! Без костылей ходит!
   Не смея радоваться, спрашивали ее: откуда знает? Говорила она, обливаясь радостными слезами:
   — У святых ворот рассказывает Мартын народу.
   Тогда пошли всей обителью и увидели: стоит солдат Мартын, а кругом него много народу, потому что день был базарный. Босой был Мартын и всем показывал свои ноги. Дивились сестры — были те ноги как у всех здоровых, и крестным знамением свидетельствовали и настоятельница, и старые, что еще вчера были те ноги запухшие от воды, как бревна, и желтые, как нарывы. А Мартын показывал костыли и возвещал народу:
   — До Михайловского, братцы, едва дополз… Ноги стало ломать, мочи нет! Приняли на ночлег меня, помогли в избу влезть… Положили меня бабы на печь и по моей просьбе стали мне растирать ноги святой водой от Неупиваемой Чаши. А у меня и сил вовсе не стало, будто ноги мне режут! И стал я совсем без памяти, как обмер. И вот, братцы… Даю крестное целование… Пусть меня сейчас бог убьет!.. Слышу я сладкий голос: «Мартын убогий!» И увидал я Радостную, с Золотой Чашей… С невиданными глазами, как свет живой… «Встань, Мартын убогий, и ходи! И радуйся!» Очнулся я, братцы, ночь темная, не видать в избе… Спать полегли все. Чую — не болят ноги! Тронул… Господи! Да где ж бревна-то мои каторжные?! Сам с печи слез, стою — не болят ноги, не слыхать их вовсе! Побудил хозяев, засветили лучину… А я хожу по избе и плачу…
   Подтвердили его слова мужики и бабы, что пришли с Михайловского с Мартыном. Тогда зашумел народ и просил отслужить молебен Неупиваемой Чаше.
   Возликовала Высоко-Владычняя обитель, и пошла молва по всей округе, и стали неистощимо притекать к Неупиваемой Чаше, многое множество: в болезнях и скорбях, в унынии и печали, в обидах ищущие утешения. И многие обрели его.
   Повелел архиерей, уступая неоднократным просьбам обители и получивших утешение, перенести ту икону в главный собор, прибыл с духовной комиссией и лицезрел самолично. И долгое время не мог отвести взора от неописуемо радостного лика. Сказал проникновенно:
   — Не по уставу писано; но выражение великого Смысла явно.
   И повелел ученому архиерейскому мастеру, до лика не прикасаясь, изобразить Младенца, в Чаше стоящего: будет сия икона по ликописному списку
   — Знамение.
   Прибыл в обитель ученый иконописный мастер и дописал Младенца на святом Лоне в Чаше. И положили годовое чествование месяца ноября в двадцать седьмый день.
   Год от году притекал к Неупиваемой Чаше народ — год от году больше. Стала округа почитать ту икону и за избавление от пьяного недуга, стала считать своей и наименовала по-своему — Упиваемая Чаша.
   Еще не отъехавшие в город дачники из окрестностей, окружные помещичьи семьи и горожане ближнего уездного города любят бывать на подмонастырной ярмарке, когда празднуется в Высоко-Владычнем монастыре престол — в день празднования Рождества Богородицы, 8 сентября. Здесь много интересного для любопытного глаза. Вот уже больше полвека тянутся по лесным дорогам к монастыри крестьянские подводы. Из-за сотни верст везут сюда измаявшиеся бабы своих близких — беснующихся, кричащих дикими голосами и порывающихся из-под веревок мужиков звериного образа. Помогает от пьяного недуга «Упиваемая Чаша». Смотрят потерявшие человеческий образ на неописуемый лик обезумевшими глазами, не понимая, что и кто Эта, светло взирающая с Золотой Чашей, радостная и влекущая за собой, — и затихают. А когда несут Ее тихие девушки, в белых платочках, следуя за «престольной», и поют радостными голосами — «радуйся, Чаше Неупиваемая!», — падают под нее на грязную землю тысячи изболевшихся душою, ищущих радостного утешения. Невидящие воспаленные глаза дико взирают на светлый лик и исступленно кричат подсказанное, просимое — «зарекаюсь!». Бьются и вопят с проклятиями кликуши, рвут рубахи, обнажая черные, иссыхающие груди, и исступленно впиваются в влекущие за собой глаза. Приходят невесты и вешают розовые ленты — залог счастья. Молодые бабы приносят первенцев — и на них радостно взирает «Неупи-ваемая». Что к Ней влечет — не скажет никто: не нашли еще слова сказать внутреннее свое. Чуют только, что радостное нисходит в душу.
   Знают в обители, что бродивший в округе разбойник Аким Третьяк принес на икону алмазный перстень, прислал настоятельнице с запиской. Не принял монастырь дара, но записал в свой список, как «чудесное оказание».
   Шумит нескладная подмонастырная ярмарка, кумачами и ситцами кричат пестрые балаганы. Горы белых саней и корыт светятся и в дожде, и в солнце — на черной грязи. Рядком стоят телеги с желтой и синей репой и алой морковью, а к стенам жмутся вываленные на солому ядреная антоновка и яркий анис. Не меняет старая ярмарка исконного вида. И рядками, в веночках, благословляют ручками-крестиками толпу Миколы Строгие. Нищая калечь гнусит и воет у монастырских ворот.
   И ходит-ходит по грязной, размякшей площади и базару белоголовыми девушками несомая Неупиваемая Чаша. Радостно и маняще взирает на всех.
   Шумят по краям ярмарки, к селу, где лошадиное становище, трактиры. Там красными кирпичами кичится богатая для села гостиница Козутопова, «Метропыль», славящаяся солянкой и женским хором — для ярмарки, когда собирается здесь много наезжих — за лошадьми. Бродят эти певицы из хора по балаганам и покупают «ярославские сахарные апельсины», сладкий мак в плиточках и липовые салфеточные кольца. Смотрят, как валится народ под икону.
   Смотрят и дачники, и горожане. Выбирают местечко повыше и посуше — отсюда вся ярмарка и монастырь как на ладони — и любуются праздником.
   Отсюда берут на холст русскую самобытную пестроту и «стильную» красоту заезжие художники. Нравится им белый монастырь, груды саней и белого дерева, ряды желтой и синей репы и кумачовые пятна. Дачники любят снимать, когда народ валится под «Упиваемую Чашу». Улавливают колорит и дух жизни. Насмотревшись, идут к Козутопову есть знаменитую солянку и слушать хор. Пощелкивают накупленными «кузнецами», хрустят репой. Спорят о темноте народной. И мало кто скажет путное.
   Ноябрь 1918 г. Алушта

 
 

Забавное приключение 


С имением дело наконец выяснилось. Генеральша ответила, что, потеряв на войне сына, она уже не в силах вести хозяйство и готова продать; что ей только и остается тихая келья и нужно теперь же получить десять тысяч, чтобы не упустить домик в монастыре, а то могут и перебить. Поэтому пусть ей сейчас же телеграфируют, а то набивается Провотархов.
Карасев пробежал эти пустяки, ища главного — сколько просит, нашел, что согласна за сорок тысяч, назвал генеральшу дурой и решил сегодня же ехать и кончить. Одного лесу было тысяч на пятьдесят. А главное — рядом с его заводом.
   С войной ему повезло. Захиревший заводик теперь был завален заказами на подковы, гвозди, грызла и стремена. Со свояком, москательщиком, скупил он на последние десять тысяч, заложив женин дом, подвернувшуюся партию индиго, а через год продал за полтораста. С Бритым, который раньше торговал книгами, вовремя ухватил сапожные гвозди, а там подошли подошва и олово, кнопка и нафталин и, наконец, чудесный дом-особняк, недавно отстроенный немцем Граббе, бросившим все дела на биржевого зайца.
   Позвонив какому-то Николаю хватать у Павлушкина всю муру и телеграфировать «саратовскому болвану» зубами держаться и не выпускать ни за какие деньги; отдав еще невнятные приказания, в которых только и было понятно, что — «напильниками меня зарезали» да — «этой сталью я ему морду утру», — Карасев приказал готовить автомобиль в дорогу.


I  

После недели дождей с утра засияло солнце: в такую погоду было приятно покатить за город по хорошему делу. Глядя на яркий газон палисадника, с красными астрами в черных клумбах, Карасев вспомнил, что надо послать денег жене в Алупку и написать, чтобы не торопилась и жарилась с ребятами на солнце. «Да и ей надо завезти, — подумал он про Зойку, которую отыскал в Екатеринославе, в летнем саду, и вывез в Москву, обещая устроить в оперетке, — ждет, шельма…» Увидал в зеркале свое круглое, красное, как титовское яблоко, лицо с раздувшимися щеками и пошел в ванную принять душ. Так присоветовал ему англичанин Куст, славный парень, с которым сделали они дельце на соде: в тридцать два года нельзя позволять «такой пуз». Раза три звонил телефон, пока он возился в ванной, и он всякий раз вызывал к себе горничную Машу, фыркавшую за дверью:
   — Кто еще там?..
   — Да все ваша.
   На новый звонок он подбежал к телефону, в простыне, сказал, что выкупался сейчас, как скворец, посоветовал и ей пополоскаться и заявил, что сегодня у него дельце «а-ля карман» и ехать на Дмитровку ему никак не придется. Она настаивала, чтобы непременно заехал к ней.
   — Нет, дудки-с!
   Она, конечно, требовала денег. За три месяца эта первая содержанка стоила ему тысяч двенадцать, но он утешал себя, что у всех, с кем делал дела, были и более дорогие. А теперь кто же считает на тысячи! Да и должно же чего-нибудь стоить иметь такую: двадцатилетка, красавица, и такой голос, что компания в Яре, где ужинал вчера миллионер Сандуков, директор четырех банков, выслала своего лазутчика, маклера Залетайкина, и просила объединиться, чтобы выразить восхищение. И не двенадцати тысяч стоило, когда он, на глазах Сандукова и важного путейского чина, усадил Зойку в автомобиль, плотно сел рядом, а те гнались за ними до самой квартиры Зойкиной, куда и были приглашены для встречи зари с балкона на восьмом этаже. Это было приятно, но и немного тревожно, как бы не перехватили Зойку. Но было и важно, что теперь будет обеспечен кредит.
   Он принялся за кофе — прежде он пил чай с калачами — и намазывал маслом поджаренные хлебцы. Этому научил его Бритый, с которым покупал гвозди. И пока пил кофе, по телефону свалилось семнадцать тысяч. Приказав выписать в синий пакет три тысячи, он выругал стервецом кого-то и пообещал, задрожав щеками, что вся станция полетит к черту:
   — Я вчера с таким персончиком ужинал, что у них все ноги поотымаются, у чертей!
   Пробил час. Шофер подал тройной хрипящий гудок, похожий на свиной кашель. Маша приготовила чемодан и плед и спросила, когда ожидать домой.
   — К ночи буду.
   Он сунул в бумажник пачку петровок — на десять тысяч, задаток для генеральши: чего баба понимает в чеках! — прибавил тысячу сотенными — для шельмы, надел походную, как он называл, куртку боевого цвета, покроя «френч», с клапанами и кармашками, высокие сапоги и крутого сукна спортсменскую кепку, с большими консервами, и стал похож на автомобилиста с плаката.

II  

Во дворе, на боковом подъезде, он не без удовольствия оглянул промытый дождями широкий асфальт, залитый солнцем и совершенно серый теперь, с парой сыроватых полос в елочку, от автомобиля, гараж из бурого камня, похожий на пещеру, и, наконец, машину. Машина была — шестидесятисильный «фиат», гоночная, приземистая и длинная, похожая на торпеду, с приятным овальцем, как у ковша, — где садятся, — и мягкой окраски лакированного ореха. Это была вторая машина, сменившая малосильную каретку. Теперь и эта «калоша» не нравилась и доживала последние дни, — вот только придет из Англии. Худощекий шофер, похожий на мальчика-англичанина, в кожаной куртке, строго сидел с кулаками на рулевом колесе, готовый хоть на край света.
   — На завод, к пяти… — бросил ему Карасев, грузно входя в машину и защелкиваясь с треском.
   Он надел виксатиновое гороховое пальто, натянул кепку и погрузился по самые плечи в ковш.
   Кашлянув раза два, вынырнула машина из ворот на почтительно козырявшего городового, вильнула и завертелась по переулкам. С Мясницкой повернули на бульвары и остановились у десятиэтажного дома: надо было завезти Зойке деньги.
   Карасев поднялся в восьмой этаж и застал Зойку за кофе. Она порхнула к нему и кинула ему на плечи тонкие руки, выюркнувшие из кружев.
   — А Сандуков уже был у меня с визитом! Слышишь, его сигара…
   Она плутовато заглянула в нахмурившееся лицо Карасева и закрыла ему рот его же щеками.
   — Но какого черта этот самовар шляется! — сердито сказал он, высвобождая губы.
   Она наивно вскинула брови:
   — Самовар… вот прелесть! За город ты?! Я еду с тобой! — захлопала она в ладоши, давая ему розовые пальцы-коротышки, которые он называл — «ляпульки».
   — Я на завод, по делу… — сказал Карасев, хмурясь. — Больше ста верст.
   — И сегодня вернемся?! Нет, я еду!
   Это значит — лететь, как птица, как на гонке.
   — Только с тобой и ни с кем больше! Это ему понравилось.
   — Сегодня мы поедем с кузнечиком! — сказала она загадочно, ускользнула от его рук и крикнула: — Одеваться.
   А он занялся хозяйством: достал из буфета коньяк и флакон ликера, положил в чемодан и позвонил Елисееву, чтобы немедленно приготовили «компактный дорожный завтрак». Потом терпеливо шагал и думал: как, однако, быстро натаскала она всякого мусора! теперь жалуется, что тесно. Шелесты и каблучки за дверью, стук флаконов и скачущие словечки — «да скорей лее, скорей… где же перчатки… застегни на верхние пуговки… почему складки?» — все это приятно щекотало. Он прислушивался и мурлыкал. Потрогал фигурку голого мальчика, купленного за двести рублей, — «это будет наш мальчик», — сказала Зойка, — и нетерпеливо постучал пальцем в последнюю клавишу новенького пианино, вспомнив при этом, что за пианино заплачено тысяча двести, за этот ковер пятьсот, за тигровую шкуру — не настоящую, но кто разберет! — триста.
   — Сейчас! — крикнула Зойка, и лицо Карасева засияло: распахнулась портьера, и выпорхнула женщина-кузнечик.
   Она была вся зеленая, до рези в глазах, новая и… босая. Так ему показалось. На ней были высокие, до колен, башмачки розовой лайки. Это был не прежний «святой чертенок»: это был кузнечик с головкой женщины, дразнивший его яркой окраской рта» и тонко тронутыми наводкой прелестными синими глазами.
   Она чуть приподняла юбку и качнула ногой.
   — Нравится?.. — спросила она задорно и упорхнула в переднюю.
   В лифте он крепко, до писка, прижал ее и назвал сливочным зайчиком, а она шепнула:
   — А к ночи ко мне?..
   И так кивнула, дразня ресницами, что Карасев почувствовал себя счастливцем, что имеет такую женщину. Удачно случился тогда в Екатеринославе!
   И швейцар, распахнувший парадное, и господин почтенного вида, с портфелем, и даже шофер — все смотрели, как эта зеленая женщина порхнула в автомобиль. Все дивились ее стройным ногам в тугой розоватой лайке, почти дб колен открытым зеленой юбкой, тонкой и вольной, как ночная сорочка. Ее прикрывало коротенькое манто, последней модели, прибывшее из Парижа морем; а шляпка-каскетка, с серой птичкой в полете, придавала ей очаровательный вид кузнечика-женщины, тонкой, легкой и цепкой. Она вошла в лакированный ковш машины и погрузилась по шейку, будто в теплую ванну. Грузно опустился к ней Карасев.
   — Сейчас половина третьего, — сказал он шоферу. — К семи чтобы на заводе.


III
   По дороге они захватили «компактный дорожный завтрак», тростниковый баульчик в ремнях, изобретение Карасева, которым он так гордился. Тут было легкое и питательное, на полсотни, перенятое от англичанина Куста вместе со словом «брефест», которое Карасев насмешливо переделал в «брей-хвост».
   Вынесло на шоссе — и открылся синий простор в позолоте первых осенних дней, в свежем ветре. Солнцем слепило с прудков и луж;, радовало красной тряпкой на прясле, золотой березкой на бугорке, новой зеленой крышей. Швыряло в лицо дымком, прелью подбежавшей к дороге рощи; то вдруг охватывало весной, слабым запахом первой луговой травки с солнечного откоса, то полыхало душно тяжким жаром машины. Машина пела. Под кулаками настороженного шофера мягко заносилась она на заворотах, рокотала по мостикам, выбрасывая из-под колес пожранное пространство. Далеко выщелкивала, словно из пистолета, кремни, жвакала в редких лужах, секла их, как бичами, сверлила рвущуюся к ней даль, раз и раз отшвыривая камни-версты, тревожа дремлющие деревни, взметая стайки грачей.
   — Ах! — крикнула задохнувшаяся в бешеном лете Зойка.
   — Ходу! — заревел Карасев, перегнулся к бурому затылку шофера и поднял щиток от ветра.
   Вытолкнуло броском, и теперь новая песня сверлила воздух. И уже не разобрать было, столб ли летит, дерево ли, или перила моста. Подымались из-за бугров столбы и проваливались назад, наплывали золотые рощи и бежали, как сумасшедшие, чтобы сгинуть. Мигали искорками оконца, чернели шапки, — стога ли, избы ли, — не видать.
   — Свежо-о?! — крикнул Карасев Зойке в лицо, чмокнул и прикрыл пледом. — Дудуська-а!..
   Слова срывались и уносились ветром.
   Карасев осел и уперся кулаками в сиденье, чувствуя подымающее, победное, страшную силу, словно это он сам — эта бешеная машина и нет ему никаких пределов. Увидал, как треплется выбившаяся черная прядка волос, увидал побледневшее под тонкой окраской лицо, совсем мальчишеское теперь, глянувшие на него, полные задора, о глаза, крепко сжал маленькую руку и подумал сладко: вот оно, счастье!
   — Ходу!!
   Встречный возок полетел в канаву. Задом наскакал и провалился солдат на лошадке, в шинели горбом, с зелеными шарами сена в сетках. Миг один мчалась собака сбоку. Выкатился на горке и поклонился им белый дом запустевшей почтовой станции в старых ветлах, с черным узеньким орлецом. За версту закашлял и заревел гудок: переходило дорогу стадо. Пришлось сбавить ходу и остановиться совсем. Шершавые коровенки, с провалинами у крестцов, словно одурели от хрипучего кашля гудка и сердитого клокотанья зверя и крутились, задрав хвосты. Пастушонок, в шапке стожком, щелкал кнутом и прыгал. Черные овцы тыкались мордочками в колеса и перебирали копытцами.
   — Гони к чертям!
   А тут отделился от кучи щебня старик пастух, в полушубке и продавленном котелке; уставился иконным ликом на Карасева и попросил на табак.
   — Гони чертово стадо! — крикнул на него Карасев, задрожав щеками.
   — Чертово-то без ног бегает, черта возит… — сердито сказал пастух и пронзительно засвистал в пальцы.
   Выехали, — и только теперь Карасев заметил, как пусто в полях и на дороге и как тихо. И еще заметил, что уже не под синим небом едут они, что нет солнца и засвежело и засинело впереди, справа.
   — Я совсем замерзаю… — кисло сказала Зойка. — Ничего интересного…
   — Еще бы, ты в лоскутах каких-то… моды ваши. Стой, запасной вынуть!
   Карасев поднял сиденье, но запасного плаща не оказалось. Он обругал шофера болваном и получше укутал Зойку.
   — Теперь скоро.
   — И почему без верха! Предпочитаю каретку…
   — Это гоночная машина… портить фасон! Да и не думал, что тебе вздумается ехать.
   — Не знаю уж, кому вздумалось! — сказала она капризно. — Ваши затеи все.
   От синевы справа сильней наливало ветром, и по серой полосе было видно, что там идет дождь.
   — При чем тут мои затеи! — ворчнул Карасев, чувствуя на лице первые брызги.
   — Ах, оставьте!
   У ней покраснели глаза и заслезились.
   — Ходу!
   Опять неслись по пустой дороге, словно чем дальше — меньше и меньше было людской жизни. Не было деревень или не видно их было в беге. Низиной пошла дорога, с кусточками по болотцам, чернеющими стенами лесов вдали, за пеленою дождя.
   — Как бы не перехватил, черт… — забеспокоился Карасев, вспомнив по лесу о Провотархове. — Надо было телеграфировать! Да или нет? — загадал он Зойке.
   — Ах, отстаньте… Ну да, да! Она знала эту его привычку.
   Он успокоился и принялся мечтать, как сейчас, перекусив на заводе, махнет к генеральше и закрепится. Теперь-то и закрепляться. Верно говорил Бритый — конъюнктура! И профессора говорят, что конъюн-ктура. Пройдет год-другой, и кончится эта… конъюн-ктура. И уж не дождаться такой растряски. И задумался под напев мотора: по именьям да по лесам надо; стройка большая будет, как накорежили! Вытащил записную книжку и пометил.
   — Что ты записываешь? — полюбопытствовала Зойка.
   — А чтобы Зойке потеплей было… — наклонился он к ней и крикнул в ухо такое, что она сделала большие глаза и назвала бесстыжим.
   — Ужо поговорим! — крикнул он в душивший его ветер, а ей послышалось: «В Рим!» — и она крикнула:
   — Поедем в Рим?! да?!
   — К черту на рога! — во весь дух крикнул он и хлопнул шофера по плечу: — Ходу! предельную!!
   Шофер отмахнул затылком — весь ход! Теперь это был не ход, а свист и мельканье. Крутилось и мчалось все, а что — не видно. Острой сечкой било в лицо дождем. Сизое впереди было уже — вот, и дали пропали в мути. И только хотел Карасев крикнуть — ходу! — дрогнуло и осело под ним. Шофер взял в тормоза и уверенно свел до останова.
   Лопнуло колесо под Карасевым.
   Шофер молча вылез, молча достал из ящика инструменты и полез чиниться.
   — Ужасно хочется есть… — сказала Зойка. — Должно быть, я промочила ноги.
   Сильней и сильней сек дождь, и струйки стекали в ковш, напитывая войлочную подстилку. Уныло кричали кружившиеся в дожде грачи и галки.
   — Ничего, с нами коньячок есть. На заводе согреемся.
   Карасев представил себе пылающую печку. Можно и ночевать, а подумают там чего — черт с ними! — поласкал он глазами Зойку. Ветер упал, и теперь поливало настойчиво. Попадало за воротник, и пришлось поднять капюшон.
   — Ой-ой-ой… — истерично засмеялась Зойка. — Ужасно ты похож на моржа!
   — А ты на кого похожа!
   Она топотала, кончик носа у ней покраснел, а подкраска смазалась и открыла пятнышки на щеках. Карасев хмуро взглянул на нее, и ее лицо теперь показалось самым обыкновенным, как у горничной Маши.
   — Ну, скоро ты там?! — крикнул он распластавшемуся на серой грязи шоферу.
   — Выдумали катать в какой-то калоше! Только мальчишкам ездить в ваших коробчонках…
   — Эта «коробчонка» стоит восемнадцать тысяч! — обидчиво сказал Карасев. — Ее и сандуковская не накроет.
   — О господи… Да у него салон, спать можно!
   — Только о постелях и думаете…
   — Ах, вот что!..
   Она толкнула его и хотела сойти, но он ухватил ее и посадил силой.
   — Нечего дуру строить… погляди на себя!
   Она поглядела на лужи, в которых плясали серые пузыри, и закусила губы. А тут подошел мурластый странник с клеенчатой сумкой за плечами, пытливо пригляделся и попросил басом:
   — Капните пятачишко, господа аристократы…
   Карасев поглядел свирепо в прыщавое лицо в жирных космах, плюнул и обругал дармоедом.
   — Еще потягаюсь, кто дармоедней… — сказал странник и тоже плюнул. — Мочиться вам сорок дней, сорок ночей!
   Шофер уныло сказал — готово, прыгнул, и опять стал сечь дождь. Карасев злился: давно бы уже был у генеральши!
   — Чего болтал тебе Сандуков?
   Зойка вызывающе повела мокрыми глазами, с собравшейся к носу синевой карандашика, поджала тонкие губы и крикнула:
   — Это еще что?!
   — А вот знать желаю! Чего этот толсторожий тебе хрипел?
   Она посмотрела на него, как на грязь. Летевшие спереди брызги сменились грязью, и в Карасева ляпнуло целым комом. Теперь хлестало со всех сторон, пороло дождем, лепило. Машина бешено заносилась в заворотах, выла и скрежетала. Они осели в ковше, уцепившись за петли. Мчало, не давая дышать и крикнуть.
   — Тише!.. — пытался Карасев крикнуть, но шофер не слыхал за ветром.
   И вдруг загремело, словно застучали железные кузнецы, шофер ахнул и перевел скорость. Рыкнуло, резко толкнуло, и машина остановилась.
   — Что еще?!
   Стояли в низине, у мосточка. Шофер спрыгнул, словно хотел убежать, сорвал капот с машины и сунул голову.
   — Какого еще черта…
   — Ехать дальше нельзя… — объявил шофер, дернул шеей и высморкался в пальцы.
   — Почему нельзя?! — крикнул Карасев, грузно подымаясь в ковше.
   Шофер опять юркнул головой, по локоть запустил в картер руку, пошарил и показал что-то на ладони:
   — Баббит…
   — Что это?! — спросил Карасев, косясь на блестящие кусочки.
   — Баббит… — растерянно повторил шофер.
   — Так исправляй, черт возьми!
   Шофер только пожал плечами. Перегрелись подшипники, и баббит растекся… Надо тащить лошадьми… Засорилась масленка и не подавала масло… Перегрелись подшипники, и баббит растекся…
   — Значит, совсем болван?!
   И опять повторял шофер, что ехать никак нельзя, объяснял про подшипники и опять повторил — баббит. А тут наползла густая, как дым, туча, закрыла белое небо и полила потоки.
   — У меня лужа под ногами! — крикнула Зойка. — Вот ваша проклятая ловушка!..
   Дело было совсем плохо. Она промокла, сидела с зеленоватым лицом и подрагивала губами. Ее шапочка с птичкой съехала набок, и птичка висела вниз головой, распушив перышки.
   — Вот… — сказал Карасев растерянно, — придется идти пешком.
   Она взглянула на него с ненавистью. Ее губки, умевшие так впиваться, чуть вывернутые в уголках, потеряли всю кровь и подернулись пленочками, и стала она похожа на больную и скучную, будничную портнишку. Они начали говорить колкости, злить и обвинять друг дружку:
   — Мало иметь машину, надо уметь ею пользоваться!..
   — Надо уметь одеваться, когда едут в дорогу, а не наворачивать тряпчонок, в которых таскаются по бульварам! Знайте свое дело и не суйтесь!
   Карасев вылез из машины.
   — Я вам докладывал, где брать масло… — плаксиво сказал шофер. — Я вам докладывал, жульническое пошло масло…
   Карасев поднес красный крутой кулак к его носу и потыкал:
   — Я тебе до-ло-жу! Там где-нибудь поездишь… там тебе будет масло!
   Надо было выпутываться. До завода оставалось верст двадцать, до ближайшей деревни — Труски или Хруски — верст восемь. Место было унылое. По сторонам тянулось болото в осинничке. Вперед уходил подъем, и на нем темнел лес. Карасев знал, что здесь начинается княжеское имение, где он прошлой зимой был на волчьей облаце, потом Хруски или Труски, потом Кустово и имение генеральши.
   — Придется пешком. В Хрусках возьмем лошадей…
   — Никуда не пойду! — крикнула из-под пледа Зойка. Шофер предложил добежать до деревни и пригнать
   телегу. Карасев подумал.
   — Постой… Какого черта нам на дожде! Там еловый лес на горе? а здесь мы останавливались недавно…
   — Так точно-с, — сказал шофер. — Пили из речки.
   Теперь было ясно. Если подняться к лесу, с дороги видна сторожка, где останавливались у Никиты, на облаве.
   — Останешься при машине, — сказал Карасев шоферу, — а мы дойдем до сторожки и возьмем лошадей. А за машиной пришлю с завода.
   Пока стояли, начинали сгущаться сумерки. Черный лес на бугре едва маячил. Даже кустики на болоте затягивало мутью.
   — Вылезай, — сказал. — Там обсохнем.
   Зойка покорно вылезла из машины, теперь похожей на ласточкино гнездо, — так заляпало ее грязью, — и отряхнулась, как выкупавшаяся индюшка. Шофер конфузливо отвернулся. Карасев только уныло покосился на ее мокрую зеленую юбку, общелкнувшую ноги. В другое бы время он пошлепал ее играючи, но тут только поморщился и помурлыкал.
   — Дернул же черт меня… — ласково начал он, беря под руку, но она вырвала руку и толкнула. Он пожал плечами и крикнул:
   — Да погоди… взять же надо!..
   Вытащил чемодан и компактный завтрак — теперь он был очень кстати — и побежал догонять Зойку. Приостановился и послушал — может быть, едут? Не было ничего слышно, — только шуршал по болоту дождик.
   — Вот проклятая сторона… как передохли!


IV
   Путаясь в долгополой непромокайке, давно промокшей, догнал он наконец Зойку. Она попрыгивала, как болотная курочка, бежала на каблучках, не разбирая луж, вывертывая тонкие ноги в захлестывавшей, такой недавно чудесной и вольной, юбке.
   — Ничего, дудуська… — одобрительно замурлыкал он, — сейчас у Никиты обсушимся, возьмем лошадей — и айда! А уж у меня досохнем. Там и каминчик есть… А чертовски хочется жрать!
   — Ужасно, — примирительно сказала она. — Даже кофе не успела выпить… Сандуков еще этот… Послушай, как они жвакают… Теперь все испорчено…
   — Да уж собьемся как-нибудь, справим… — в тон ей плаксиво сказал Карасев. — Ах, хитрая ты какая! Сейчас коньячку хватим, омарчиками подзакусим… — продолжал он смачно, поглядывая на баульчик. — А эту калошу к черту!.. Скоро настоящий салон придет, на нем хоть в Крым жарь. Ничего, дусечка… время какое! миллионы мокнут! и коньячку нет. А мы еще в приличных условиях… маленькое приключение, забавно даже… А как же вот, в Альпах каких-нибудь будем странствовать! Знаешь, там как?! Надел мешок, взял палку с крюком — и катай по горам, по пропастям! Сколько народу погибает!
   — Замолчите, глупо! — крикнула Зойка, убив ногу о камень. — Вот простужусь из-за вас и потеряю голос… Да держите же меня наконец! Ну, что вы можете?! Вам только махинациями заниматься… с этими жуликами вашими!
   — Вы no-тише… вам эти «жулики» деньги платят!
   — Деньги!.. — крикнула она вне себя. — Смеете еще говорить… какие-то жалкие гроши!
   — Халда — халда и есть, — крикнул Карасев, отшвыривая ее руку.
   Они остановились в луже и переругивались, припоминая все гадости, какие знали. Она швырнула ему, что прикрылся какими-то подковами, которые без него сделает всякий дурак, что он дрянь и трус. Он в бешенстве назвал ее ужасным словом. Не будь он такой дурак, так бы и таскалась по грязным садишкам в Екатеринославе, с обсаленными актеришками и лакеями, со всякими котами!
   — Смеете оскорблять меня?! актрису?! — крикнула она, распахнув плед, словно хотела разорвать платье.
   — Трагедию не разыгрывайте… тут одни вороны! Да в тебе и искусство-то одно, что…
   Она ударила его по щеке. Он рванул ее за руку и толкнул.
   — Ну тебя к черту!
   Так они постояли под неустанным дождем, поругиваясь, а над ними тянулись трескучей вереницей грачи и галки с чуть видных теперь полей.
   — Пойдешь наконец?! — крикнул Карасев и решительно двинулся вперед.
   Она поплелась за ним. В напряженном молчании они дотащились до вершины подъема. Здесь охватило гулом большого леса. Он глядел на них черной глухой стеной. Сумерки сгущались в сплошную муть: чуть видно было теперь дорогу.
   — Вот он, лес… — сказал Карасев, прислушиваясь к гулу. — Где-то тут и сторожка…
   Но как ни вглядывался, — ничего не мог разобрать: чернел и чернел лес и шумел в ветре.
   — Надо перебраться на пашню, оттуда видней…
   Он перебрался через канаву и выкарабкался по откосу на пашню.
   — Но я же боюсь одна! — крикнула Зойка.
   Она полезла, призывая его на помощь. Он сунул ей руку и выволок на пашню. Они пошли, увязая по щиколотки и спотыкаясь на комьях. Зойка с трудом вытягивала из глины ноги. Наконец они вплотную подошли к лесу, и на них пахнуло затхлостью и жутью. Теперь было видно, как мотались мохнатые лапы елей — вели свой лесной разговор в гуле. Это тревожное мотанье показалось Карасеву жутким, будто подавались загадочные знаки — таинственный, немой говор. Из глубины доносило порою треском.
   — Я не пойду… — робко сказала Зойка, приглядываясь к лесу.
   — Зачем нам туда, мы краем… — нерешительно сказал Карасев. — Кажется, самый тот лес и есть, строевик… Опушкой надо.
   Они побрели опушкой, вдоль канавы, в высокой старой траве, а впереди, сколько хватало глазом, тревожно мотались и махали лапы, — еще видно было на белесом небе. Дошли до угла и опять вышли на пашню. Лес уходил влево.
   — Угол! Да где же сторожка?.. — неуверенно сказал Карасев, тревожно вглядываясь в мотающиеся лапы.
   Но как ни всматривался, не мог ничего увидеть.
   — Там кто-то стоит… — пугливо шепнула Зойка.
   Карасев пригляделся и увидал невысокого мужика в шапке. Невысокий, коренастый мужик стоял неподвижно, у канавы, и смотрел к ним беловатым пятном лица. Совсем над его головой махали лапы.
   — Мужик… — сказал Карасев. — Окликнуть?..
   И позвал нерешительно:
   — Эй, дядя!
   Мужик и не шевельнулся.
   — Да это же… куст! — с облегчением сказал Карасев, разлядев куст можжухи: в плотном кусту застрял старый разбитый лапоть.
   — Вот черт, совсем на морду похоже… — сказал Карасев, шевеля чемоданом лапоть, и крикнул из всей силы:
   — Сто-ра-аж!!
   Крик вышел жуткий, даже самому стало неприятно. Два раза — ближе и дальше — отозвалось эхо, и близко совсем залаяла собака.
   — Говорил, что есть! — крикнул радостно Карасев, разхмахивая чемоданом. — Сейчас в углу и сторожка, от шоссе днем хорошо видно. Там-то и Никита.
   Прошли с сотню шагов, и на них выбежала черная собака. Карасев пошел на нее, стараясь ударить по морде чемоданом и продолжая кричать:
   — Сто-ра-аж!
   Наконец в дальнем углу леса они различили красный глазок окошка. Карасев подошел и стукнул кулаком в раму. Красная занавеска откинулась, черная лапа потерла стекло, и лохматая голова приплюснула нос, всматриваясь, кто там.
   — Какого лешего… — разобрал Карасев недовольный голос.
   — Отворяй, Никита! — крикнул он голове. — Лошадей нам нужно!..
   И пошел на яростно прыгавшую собаку. С крыльца окликнула баба:
   — Кто такой… ты, что ль, Пашка?
   — Не Пашку, а лошадей нам нужно! — весело сказал Карасев. — Гони Никиту за лошадьми.
   — Чтой-то, го-осподи… — подивилась баба, пропуская в сенцы укутавшуюся в плед Зойку. — Микиту?!
   — Ну, разговаривай… Светить бы надо! — крикнул Карасев, напоровшись на гвоздь карманом.


V
   В избе было угарно, жарко и крепко накурено махоркой. Еще ничего хорошенько не видя в полутьме, в синеватой пелене дыма, Карасев швырнул непромокайку и сказал глазевшей на них бабе, что случилось несчастье, сломался автомобиль, и надо немедля послать за лошадьми. И сейчас же все разглядел.
   Под невеселой, без круга, лампой сидели за самоваром двое. Под кумачным подзором у образов сердито глядели с опухшего серого лица чьи-то оловянные глаза — так они были тусклы — и щетинились рыжие усы. По стриженой голове и зеленоватой рубахе признал Карасев солдата. Рядом, спиной к завешенному окошку, пил чай широкий, рослый мужик с рыжей бородой, очень яркий и праздничный от красной рубахи и бороды; пухлые его щеки так и горели, не хуже рубахи. Это и был лесник, только совсем не тот, кого ожидал встретить Карасев. Не торопясь, допил он с блюдечка, утерся и сказал хмельно:
   — А вот воспретить надоть гоняться… Овцу намедни задавили.
   — Гулянки им… — грубо сказал солдат.
   Зойка состучала с башмаков грязь и присела на скамейку, к печке. Пока она учила дуреху бабу, как надо расстегивать башмаки, и стягивала сквозные чулочки, Карасев уверенно подошел к столу и сказал хозяйски:
   — Вот что, братцы… А где же Никита?!
   — Был Микита — теперь Максим… — хмуро сказал лесник. — Где ж ему быть — чай, воюет! А вы кто такой?
   — За лошадьми послать надо! — сказал Карасев настойчиво.
   — А вы… кто такой!! — возвысил голос лесник, тряхнулся и поднял голову. — Чиновник… или што?!
   — Прошибся… адрестом! — крикнул пьяно солдат. — На пункт надоть!
   Карасев прикинул — помягче надо.
   — Я-то кто? — сказал он с усмешкой. — Кустовский завод слыхал? Ну, так я хозяин, сам Карасев.
   — Сам Карасев! Слыхали… — пригляделся, тараща глаза, лесник. — Зять у тебя служил… слыхали…
   Тут подошла баба.
   — Как же, зятек служил… — сказала она, поджимая губы и заглядывая, как на покойника. — Еще когда прогорали, жаловнишка не платили…
   Карасев надул щеки.
   — Так вот… за лошадьми бы послать…
   — Теперь раздулся… — сказал лесник, руки в боки. — Сказывают, милиён нажил! Заводчик! Слыхали… очень хорошо. У его девка наша… — выругался он к солдату, — Сергеева, с краю-то!.. в услужении в Москве… двоих родила!
   Солдат поглядел на озадаченного Карасева и только хрипнул: — Хха!
   — Ну, так лошадей надо! — возвысил Карасев голос. — Кого-нибудь послать надо… заплачу.
   — А вот нету у нас посланников… — подумав, сказал лесник и неторопливо налил в блюдечко. — Чай вот пьем! Что, барышни… аи намокши?
   — Пришла вошь — вынь да положь! — сипло сказал солдат кусочку красного сахару и положил в рот, готовя блюдечко.
   — Чай чаем, — нахмурился Карасев на солдата, — а у меня дело казенное!
   — Деньги-то казна делает, знаем… — отозвался лесник, продолжая пить чай.
   — Сами казенные… — сердито сказал солдат. — Бери ероплан — вот те и… весь план!
   — Во какой браток — ирой! — обрадовался лесник. — С им тру-удно! Ему хрест даден!
   Отжал пот с праздничного лица и покрутил головой.
   Тут поднялся из-за стола худой, долговязый парень-нескладеха, в синей рубахе и в пиджаке, — до этого он лежал на лавке, — отмахнул со лба мешавшие волосы-мочалки и бессмысленно уставился на Карасева:
   — Чего такой?..
   — Во какой! — так и закачался лесник, показывая белые, как творог, зубы в золотой бороде. — Деньгами оделяет! — крякнул он парню. — Сам к тебе Карасев… господин заводчик… кланяйся! Ему лошадей надоть… ишь у его барышни-то какие… деликатные, голы ножки! Ничего, барышни, мы ругаться не дозволяем…
   Карасев дернул плечами, но подумал: не стоит связываться, — и спросил с сомнением уставившегося на него парня:
   — Ты, может, сбегаешь? Пятерку бы заработал.
   Не сводя вытаращенных глаз, парень нашарил за собой убитого рябчика, показал за ножки и брякнул на стол. Потом опять пошарил, нащупал на стенке ружье, сдернул с гвоздя и свалил на себя картуз.
   — Желаете… ружье продаю?..
   Карасев безнадежно пожал плечами: все пьяны, на столе бутылка с бурдой, куриные кости, селедки, баранки и красный сахар, — что-то такое празднуют.
   — Не желаете… наплевать! — выговорил после раздумья парень.
   — Не ночевать же здесь!.. — капризно сказала Зойка. Подобрав под скамейку босые ноги, паинькой сидела
   она у печки. На нее глазела рябая баба, в розовой кофте и в красной юбке, подхватив толстые груди. Положив голову на кулачки, высматривал с печки мальчишка, и еще чья-то детская головка выглядывала из-за мальчишки. На лавке, к дверям, стоял сундучок, лежал холщовый мешок и было постлано сено. Прикинув все, Карасев тоскливо послушал, как шумит за стенами лесом и постегивает дождем в окошки.
   — Не желаете… наплевать… — повторил парень, возя ружьем.
   Баба выхватила у него ружье и сунула под лавку.
   — Куда ж им таким… пьяные!
   — Шуми не шуми — некому! — отозвался лесник на настойчивое требование Карасева. — Вот браток у меня пришедчи… в моем дому… еще племянничка провожаем завтра, с отсрочки. Конторшшик княжеский! — погрозил он к парню.
   — Обязательно… — сказал парень. — И его сиятельства… гоф… гов… менстера… Язык не тово… — растянул он в улыбку рот и замотал головой. — Гоф… гофнейстера! — крикнул он радостно.
   — Будет с им толковать… энту сюды зови, чай пить с нами! — сказал солдат, но лесник остановил рассудительно:
   — Барышни… им слушать такое не годится.
   — Видали барышнев… За мной сама графыня ходила… я у ей руку целовал, она меня… хрестила!
   — Не ругайся! — крикнул Карасев.
   — А ты што за генерал?! У меня указчиков теперь нету… Пострашней тебя видали… дерьмо какое!
   Карасев задрожал щеками, и его лицо пошло пятнами, но поглядел только на солдата.
   — А ты, господин Карасев, не шуми… в моем дому! — сказал лесник, и его праздничное лицо похмурилось. — Тут тебе не трахтир. Откудова я тебе лошадей возьму… семь верст в Хруски надоть?..
   — Бабу сгоняй, дам пятерку.
   — Аи уж сбегать, Максим Семеныч! — всполохнулась баба. — Какие деньги сулят!..
   Она сбросила полсапожки, подоткнулась, заголив белые ноги, и скрылась под занавеску, в угол.
   — Чисто короли какие… От всего могут откупиться!.. — выругался солдат, с ненавистью глядя на Карасева. — Что тебе наша баба, лошадь?!
   Карасев вызывающе поглядел в опухшее, неживое лицо в рыжей щетине, но сейчас же отвел глаза — так было неприятно. А лицо солдата вдруг перекосилось и сморщилось, как от боли; он откинулся в угол и закрыл глаза.
   — Прихватило, — понизил голос лесник. — Почки у его сгнили.
   Баба вошла в теплой кофте и шали и шмыгнула к двери, но лесник окликнул:
   — Марья, постой! Как это так… праздник, у меня браток Василь Семеныч, в моем дому пришедчи… Не желаю!
   — Чего ж ломаешься?! — крикнул Карасев.
   — А вот… не желаю! Браток вроде как помирать явился… в моем дому… во какое дело… — вдумчиво сказал он, положив на грудь руки и вглядываясь в самовар. — У его ноги водой пошли… как его почитать надо! а?! — поглядел он на Карасева, шагавшего от стола к печке. — Становь опять самовар! — крикнул он дожидавшейся у двери бабе. — Вот тебе сказ! Желаю ему уважение исделать…
   Баба сердито сорвала шаль и швырнула на сундучок. В углу задрожала красная занавеска. И в зыбке забился кашлем ребенок.
   — У ей дитё… горить-бьется… — хмуро сказал лесник, — а ты деньгами бабу блазнишь… Вот какое ваше… необразование!.. Становь ему опять самовар!!
   Карасев принялся доказывать, что завод ждет, может остановиться работа, и тогда всем нагорит. Но лесник не слушал. Он растрогался от своих слов, ухватил солдата и полез целоваться.
   — Бра-ток… отпиться тебе надоть… — жалостливо затянул он, наливая солдату из бутылки. — Счас отпустит. Ему хрест даден! — погрозил он пальцем. — В укладочке у него, в баночке… Какие мидали дадены! Барышни, желаете чаю горячего?..
   — Ну, что поделаешь! — сказал Карасев Зойке.
   Она сверкнула глазами и закинула ногу на ногу, выставив острое колено…
   — Не буду я здесь торчать, в вони! Дайте больше и прикажите.
   — Те-те-те… барыня-сударыня, чего тебе надомно! — разгульно крикнул лесник, выпив с солдатом, и его лицо стало опять праздничным. — Пей чай горячий!
   — Сы-ру ей……… надоть! — сказал солдат. — Они, такие, сы-ыр любют…
   Передохнул, оглядел Зойку тусклыми, тяжелыми глазами и облизнул сухие синие губы:
   — Какая… зеле-ная!..
   — Во какой у меня браток — ирой! — покрутил головой лесник, пощурился и благодушно осклабился на Зойку. — А вы, барышни, не серчайте… мы вам ничего, чего не след, не… дозволяем. А выпимши… это так. А то мы благородно… Лошадки, говорю, заморены… хлеб возют, убирают… народ притомился, спит непокрыто сном… Я деликатно могу сказать… как у меня в дому барышни…
   — Ну, хорошо, хорошо, — сказал Карасев. — Ну, хоть бабу пошли, ведь не обижу.
   — Эн чего, не оби-жу! — сказал солдат, потирая поясницу. — А можешь ты обидеть?! Не оби-жу!..
   Мотавшийся на лавке конторщик — он все раскуривал папироску — вдруг вскинулся и взмахнул руками:
   — Не имеют права… в душу его!..
   Он было поднялся, но баба ухватила его и посадила.
   — Счумел, чумовой… Что с ими сделаешь, — сказала она оторопело. — Вы их, господин, не слушайте.
   — Не таким морду набивал… — удушливо выговорил солдат, растирая поясницу. — Что не воюет?! — крикнул он, перекосив лицо. — Почему такой с девками… дознать про его надоть! Какие данный?! ты кто такой, по каким заводам? Счас дознаю…
   — Глотку-то придержи! — крикнул вне себя Карасев, задрожав щеками.
   — Я отечеству заслужил… имею полное право всякого дознавать! Законы такие есть, которые… всех казнить!
   Лесник, вдумчиво слушавший, ударил по столу пятерней и сказал строго:
   — Он правильно, по закону. Тревожить его не дозволю… в моем дому. Потому, он ирой… и все может, по всем законам. Ему хрест даден! А обижать… нет, не можешь, — продолжал он угрюмо и поглядел к Карасеву из-под сбившихся на глаза волос. — Покуль я тут, — пристукнул он кулаком, — ни бабу мою, ни деток… Обижали, будя! — тряхнулся он и выкатил кровяные глаза. — У меня за господами попропадало! попили моей крови……! Судиться только не желаю, канителиться… были б им рестанские роты!
   — Я его… роздознаю… — устало выговорил солдат, положил кулаки и привалился.
   В избе затихло. Было слышно, как хрипло дышал солдат да тарахтело тягой в самоварной трубе. Шарахало с поля ветром, а лес порывами словно набегал к окошкам и угрожал — шу-у-у…
   — Чего больного человека тревожишь! — понизив голос, строго сказал лесник. — Видишь, мается все… схватит и отпустит. Тихо-мирно без тебя было. Сидели по-хорошему… Давеча самовар к боку приставляли… Барышне вот желательно заночевать, могу дозволить… а бабу не погоню… куда она нам с дожжу! Хочешь, на сеновал ступайте… для разговору… Дохтор говорил в гошпитале… говорит, в кадку его надоть сажать, почти греть…
   — Пятерку сулят, живо бы обернулась… — попросилась баба.
   — Дура… Какие ноньче деньги пятерка!
   Конторщик поймал папироской епичку, пососал, втянув щеки, выпустил клуб дыма, подавился и выговорил тонко-тонко:
   — Нонче курц… очень хороший!
   — Знает, почем цыплята! — мигнул лесник, взял кусочек красного сахару, положил аккуратно на край стола и подвинул пальцем. — За эту-то сволоту, господи… рупь! — всплеснул он руками, с удивлением, вглядываясь в кусочек. — А?!! Хрунье!.. — рванул он рубаху, — чего плачено, знаешь?! краснота-то!! В твой, может, карман побегли… Красит рака горя!..
   — Сколько же тебе надо? — спросил Карасев сквозь зубы и взглянул на часы. — Час целый канителимся!
   — Сколька?.. А вот… прикину.
   Лесник выкатил из-под налитых век пьяно косящие глаза в кровяных жилках и хитро уставился на Карасева. С минуту смотрели они друг на друга, не уступая взглядом.
   — Долго же прикидываешь, — сказал Карасев, чувствуя, как начинает рябить в глазах.
   — Сколька-а… — повторил лесник, криво ухмыляясь. — А… полторы красных!
   — Гони.
   — Дал!! — недоуменно сказал лесник и оглядел избу.
   — Дал, гони… — повторил Карасев с задорцем.
   — Чего такой, постой! — крикнул солдат, встряхнувшись и размахивая рукой, словно хотел сказать. — Как так, полторы красных?! Погоди, никак нельзя… стой! Пьяного обманывает! Чего, полторы красных? Четвертной, никак не меньше… Сдурел, черт… — крикнул он леснику и задохнулся, даже посинело его лицо. — Четвертной…
   — А ведь верно, што четвертной… никак не меньше, — сказал лесник виновато, покачав пальцем. — Правда, што… четвертной. Погода.
   — Сотню с его гнать надоть… говорил! — хрипнул солдат, и лицо его колыхнулось, как студень. — Выкуси вот!
   Карасев решил дать и четвертной, но не сразу: еще, пожалуй, накинут, если сразу. Он удивленно повел глазами и сказал твердо:
   — Нет, брат… дудки! Не видать вам моего четвертного! Сам пойду лучше, а не позволю…
   — Хха! — ощериваясь, сказал солдат. — Взяло.
   Конторщик приложил к глазам кулаки и пригляделся, будто в бинокль.
   — Не дам! — повторил Карасев, быстро шагая по избе и чуя на себе оживившиеся глаза солдата. — Это уж разбой называется!
   — Дайте же! — настойчивым шепотом сказала Зойка.
   — Да это же… возмутительно! — крикнул Карасев, показывая глазами.
   Но она не видела или не хотела видеть. Она согрелась и не могла и представить, как можно опять тащиться по этой грязи.
   — Разбо-ой… — осклабясь, покрутил головой лесник. — Чего скажет… Это у тебя… разбой-то! Какой раздулся… С ее за полсапожки-то кто дует, а?! Раз-бо-ой! Разя мы тебя силой? Чего тебе добежать, какой дюжий! денежки целей будут.
   — Все чтобы крепостные………! — крикнул солдат с надрыву.
   — Вот и вали лесом, три версты выгадаешь… — сказал лесник, тяжело поднялся, пошел, пошатываясь, к печке, вынул из печурки гребень и расчесал голову. — Не пужайтесь, барышни, я ничего… Духом добегешь, болотцем только обойти… Дипломат-то у тебя какой знатный, — ливнем не продерет.
   — Мчите, господин… на Гарище! — крикнул конторщик, кривя рот и щурясь, чтобы казаться хитрым.
   Он все прикладывал кулаки и всматривался в Карасева, но на него не обращали внимания.
   — Четвертной — деньги тоже не малые… — продолжал лесник, старательно расчесываясь и стряхивая гребень. — Да не тревожьтесь, барышни… я вам ничего… Рублишками небось не гнушался, таскал в мошну, набивал! А то четвертной! Я вон чтой-то и не помню, каки таки четвертные…
   — А с патретами… хха! — сказал солдат. — Зеленая краска…
   — Каковы! — крикнул Карасев Зойке.
   — Всякие есть! — сказал лесник. — Мяконькова захотел?!
   — Я сам……… сухари жевал!.. во какой стал… гладкий! — крикнул не своим голосом солдат, выворачивая глаза, и кулаком разбил блюдце.
   — Гони!
   — Дал?!
   — Сказывал, сотню даст…
   — А может, шутишь? — пытал лесник. — Ну, коли желательно… твой верх. Ступай им, Мария. Ай передумаешь?..
   — Гони!!! — крикнул Карасев.
   Баба схватила шаль и шмыгнула к двери, но солдат воротил:
   — Стой-погоди!
   — Далась я вам — обувайся да разувайся! — крикнула в сердцах баба. — Ну, чего еще?
   — Деньги наперед, обманет…
   Карасев дернулся, но только посмотрел на солдата, словно хотел ударить.
   — Мало чего… А может, у него и денег нет!
   — Верно, наперед надоть, — сказал лесник. — Теперь никому не верь!
   — Даю. А не подведете?! — сказал Карасев, кусая губы, и щелкнул об стол бумажником.
   — Как так не приведет — приведет… — тяжело навалился лесник на стол и уставился на тугой бумажник. Давай знай!
   И солдат привалился, раздул щеки и дышал хрипло. Карасев поймал его напряженный взгляд и отошел к печке. Там он вытянул четвертную и отдал бабе. Она схватила и скрылась под занавеску, но лесник с солдатом враз вскрикнули:
   — А покажь!
   — Тетенька, покажьте… — сказал, поматываясь, конторщик. — Всем приятно…
   — Чего баба в деньгах понимает… счас покажь! — крикнул лесник бабе и подтряхнул головой солдату. — Я счас разгляжу, какие его деньги. А то намедни в Хрусках корову так-то… за три полтинника у бабенки выхватили взаместо сериев… купцами были!
   Баба сердито швырнула на стол бумажку:
   — Глядите, нате!
   — Стой-постой… — прохрипел солдат, глянув на Карасева и захватывая горстью. — Знак такой, на свет чтоб. Где знак?! Печатают тоже чисто… Где тут…
   Он держал за края бумажку и глядел на лампу разинув рот.
   — Дай-кась, увижу… — потянул лесник, но солдат не дал.
   — Батюшки, раздерут… — заметалась баба, протягивая и принимая руки.
   — Я тышши держал! — рыкнул на нее солдат и оглянул избу. — Не вижу знаку настояшшого!
   — У тебя, может, глаза неправильные… счас увижу, — сказал лесник, вытягивая у солдата бумажку, и пощурился на Карасева. — Надоть все по порядку.
   Он разложил ее на столе, разгладил бумажку лапами и оглядел. Потом прихлопнул, словно бил муху, чтобы примять, и оглядел еще.
   — Энто тебе не газета.
   — Про… каторжные работы… — бормотал конторщик, отпихивая не пускавшую его бабу. — Счас могу… про каторжные работы?..
   — Н-ну, ежели не годится! — вскрикнул лесник к лампе.
   Карасев наблюдал от печки, покусывая губы: так бы и дал по этой широкой роже!
   — Счас распро-буем…
   Лесник взял бумажку на зуб, — туго ли рвется, — поглядел так и этак на огонек, отставил от себя подальше и прочитал по складам:
   — Четвер…тной… би-лет! Да!
   — Сгодится, ладно, — сказал он, складывая, и отдал бабе. — Ну уж, беги им… куда знаешь! — погрозил он к окну. — Да-а… И все-то ноньче у нас дорого… — сказал он устало и со вздохом, свертывая покурить. — И, сталоть, эн-тот у вас… — полизал он бумажку, — ахтомобиль поломался? И вы, сталоть, на дожжу!..
   Баба вышла. Слышно было, как она кликала Цыганку и побежала под окнами. Карасев вынул платок, вытер лицо и внушительно высморкался.
   — Растревожили карактер, мочи моей нет… — отдышался солдат. — С чего такое?..
   — На Котюхи помчала! — сказал лесник, потирая красную шею, и позевал протяжно. — Ай остатнее на покрышку… замрет, может?
   — Давай, замрет, может… — отозвался солдат и вдруг, поняв что-то, так и заколыхался и замотал головой, хоть и боль была на лице. — Бес-баба… На Котюхи?!
   — Обязательно на Котюхи. Никак дожж опять?..
   Дождь все точил и точил, и все шумело в лесу порывами.


VI
   Лесник достал из-под лавки бутылку, взболтнул на огонек и разлил по чашкам. Солдат понес, расплескивая, запрокинулся, поперхнулся и вскинул брови: стало его лицо сизым. Конторщик выпил и дернулся, словно его проткнули. Лесник покрестился и проглотил, выпучил глаза и крепко задумался — на стол.
   — Дюже зла… — сказал он сипло после раздумья. — Лавошникова много мягче… декох.
   Принялись за селедочные головки. Конторщик поерошил рябчика, стукнул его головкой о край стола и сказал уныло:
   — Сытый… самая-то пора! Господин хороший, купи у меня ружье… у тебя денег много… Этих набьешь…
   — Не требуется мне ружья, — сказал Карасев.
   — Не требуется… А чего… требуется?..
   — Не знаешь чего?.. — отозвался солдат и сказал нехорошее. — Ну его… Я у тебя… отдышусь, куплю. Зайцев буду… казнить!
   И стали говорить, — хорошо бы дровами заторговать солдату, выправятся вот ноги. Горбатый вон тысячами теперь ворочает.
   — А, шут горбатый, — с досадой сказал солдат. — Бабу его любил до страсти… совокупно… Все-то у меня разладилось, себя не узнаю…
   — Не миновать тебе торговать! — сказал лесник. — Я тебе устрою… скажешь потом… при деньгах будешь! За наши леса милиён дают, два просим… Казна подсылала, только дай!
   — Куда ему деньги, лысому… у него пять милиёнов!
   — Семь милиёнов… — выговорил конторщик, запихивая в карман рябчика,
   — А вот… сидит, милиёнами обклался, а все хочет… А тут бьешься-бьешься, с дыры на дыру перекладаешь… только и делов. Денежки-то туды пылят… — показал он костью на Карасева.
   — До хорошего дожжу… — устало сказал солдат, — уже невмочь ему было, — отгреб со стола и привалился.
   Лесник покликал Мишутку с печи, дал сахарку и погнал спать. Конторщик все еще возился с рябчиком. Карасев с Зойкой тихо переговаривались у печки.
   — Кажется, угомонились. Что, устала?
   — Когда это только кончится… Есть хочется, — шепнула она, вынула из сумочки зеркальце и попудрилась.
   — Там уж как следует закусим…
   Карасев развязал баульчик, достал пакетик, и стали закусывать на скамейке. У стола затихли совсем. Солдат похрипывал: было видно, как подымалась зеленоватой горой спина и двигалось рыжее, с беловатой проплешинкой, темя. Только лесник сидел, подперев голову кулаком, и сонно глядел на стол. Ходики на стенке, над плакатом со швейной машинкой и красной барыней, отстукивали четко-четко, будто за стеной отбивали косу.
   — Какой ужас… — шепнула Зойка. — Почему они тебя знают?..
   — Как же меня не знать, — вся округа знает… — сказал Карасев, жуя телятину. — С ними надо умеючи. Коньячку бы теперь хватить…
   — Посмотри… — тронула его за рукав Зойка.
   Покачивая головой, смотрел к ним из-под кулака лесник. Волосы его взмокли и закрыли лоб, и пристально, не моргая, высматривали глаза.
   — Как смотрит…
   — Я еще поговорю с ним… — шепнул Карасев значительно. — Завертится!
   — Желаете… чаю горячего?.. — пьяно спросил лесник, не сводя глаз.
   — Не желаю.
   — Я барышнев страшиваю… Желаю угощать.
   Зойка мотнула головой.
   — Гордый…
   Он важно выдвинулся из-за стола, упер руки в колени и поглядел исподлобья.
   — Почем же теперь деньги-то ходят… — подумал он вслух и покрутил головой. Помолчал. — Дела… И опять помолчал. — С деньгами-то чего исделали… Барышни-то тебе как… для забавки? — неожиданно спросил он, пристально глядя на голые ноги Зойки.
   — Поменьше разговаривай, лучше будет! — строго сказал Карасев.
   — Лучше?! Ну-ну… еще лучше будет? Барышни ничего, хорошенькии…
   Зойка посмотрела пугливо и поджала ноги.
   — Дрова почем? — спросил Карасев резко. — Вашего управляющего хорошо знаю, Скачкова… повидаюсь завтра… — добавил он неспроста, хоть раз всего и видал этого Скачкова. Подумал: раньше бы сказать надо!
   Лесник шевельнул бровью, смазал с лица хмельную паутинку и поглядел пытливо и недобро.
   — Та-ак… — сказал он, вдумываясь, и на пухлых губах его залегла усмешка. — Жаловаться, может, хочешь… ограбили тебя! Ну, жалуйся… жалуйся… Жалуйся!! — крикнул лесник, метнув глазами. — Ах ты, дело-то какое… не знамши-то… — озабоченно сказал он и затеребил бороду. И вдруг весь затрясся красной горой, засмеялся пьяно и отвалился к стенке, раскинув ноги. — Эх, горе твое… свистит твой Скачков Сашка! по весне еще прогнали, воровал шибко! Тебе, может, дрова переправлял… на завод? Барин, жалуйся — ступай… В Нижнем мукой торгует. Далеко…
   Сложил на груди руки и колыхался. Но глаза не смеялись.
   — Что вам за охота, не понимаю! — сказала Зойка. — Дерзостей хотите.
   — Чудак человек… с чего мне на него жаловаться! — примирительно сказал Карасев.
   — А-а… Теперь, сталоть… не желаешь жаловаться? Ладно. Пошутил, скажем… Ладно-с… У меня в лесу… волки тоже, шутют…
   Они продолжали тихонько закусывать. А лесник поглаживал и поглаживал бороду, посматривал. Потом стал высматривать на полу.
   — Господин-барин… как вас?.. Господин Карасев! — громче окликнул он неотозвавшегося Карасева. — А что я тебе желаю сказать… желаю вам спросить… Ружьецо-то Степашкино, чего ж купить не желаете?
   — А не требуется, голубчик.
   — Жадный вы. А чего я тебе желаю сказать! Ей-богу, ружьецо-о… цены нет! а? Кому не надоть — сто монет без разговору, а?
   — Да говорю, не требуется!
   — Все не требуется… А ты погляди-ка, я тебе счас… приставлю…
   Он тяжело повалился, пошарил под лавкой и достал ружье.
   — Оставь ты… не надо! — озабоченно сказал Карасев.
   — Ничего, что вы… чай, не махонький. Гляди, на! — сказал лесник, потирая залившееся кровью лицо и оглядывая двустволку с приклада и по стволам. — Ведь это што! ни расстрелу, ни ржавочки… ни рачка! По волку не промаховал, в глаз бил! — сказал он, тряхнув ружье о колени, избочил голову и хитро пригляделся к Карасеву.
   — Ну, ты поосторожней…
   Лесник дернул затвор и разломил двустволку.
   — Механика! — крикнул он, сощелкивая, медленно поднял ружье и повел к лампе.
   — Что он делает! — испуганно зашептала Зойка, дергая Карасева.
   — Осторожней, ты! — тревожно остерег Карасев, встав со скамейки.
   — Мушку гляжу… неяственно… — наводя в лампу, сипло выговорил лесник. — А вот, яственно! Золотая мушка, ночью видать… — повел он к печке ружьем. — Все яственно… — пьяно повторил он, виляя ружьем. — Какая правильная… мушка…
   — Ты!.. — сдавленно крикнул Карасев, виляя от упрямо нащупывавших его черных дул.
   — Боже мой… оставьте! — вскрикнула, помертвев, Зойка и закрылась руками, чтобы не видеть.
   Лесник рванул ружье на колени.
   — Под руку не… дрогнуть могу! — крикнул он дико и сверкнул мутными огоньками глаз. — В случае… не отвечу! Чего под руку говоришь?! Мушку желаю пробовать… а вы чего под руку!
   И опять поднял ружье.
   — Прошу тебя!.. — не своим голосом крикнул Карасев, пригнувшись.
   — Стой! мушку пробую… яственно! — Ты!!!
   — Да господи… — сказал лесник благодушно, и лицо его стало праздничным. — Ужли ж я не понимаю… без понятия? Пьяный, а… все соображаю. Убить могу!
   — Мало ли бывает, по неосторожности… — сказал упавшим голосом Карасев, весь мокрый, едва сдерживая подрагивающие губы и не сводя глаз с ружья. — Ну-ка, дай поглядеть…
   — Чего поглядеть? — грубо сказал лесник, отмахивая ружьем. — Не желал глядеть, как давали… нечего! Аи боишься? — усмехнулся он, приглядываясь к бледному лицу Карасева, в пятнах. — Смерти-то и ты боишься! Надоть… она ноне ходит…
   И вдруг вскинул ружье и навел на лампу:
   — Мушку не вижу, с чего?! — сказал он озабоченно, принял ружье и прощупал мушку. — А ты не пужайся. Пьян, а все соображаю. Привыкать надоть, приготовляться… всем она достигнет… кому предел. Вишь, Степашка спит… все равно! Браток все смерти видал… Ах ты, барышни-то как испужались! Я им ничего-о… они барышни деликатные… Эх, запалю! — вскрикнул он и так засмеялся, что по телу Карасева побежали мурашки.
   Солдат поднял голову от стола, промычал и опять привалился.
   — Пусто-е, барин… пустое! — сказал лесник благодушно. — Сам гляди, на… пустое. На вот, гляди! ну, гляди… ну? Игде тут чего? Гляди, на… суй пальцем!
   Он рванул затвор и разломил двустволку.
   — Скрозь гляди, на… Ну, гляди в его, гляди… игде… тут? — выкрикивал он, тыча ружьем к лицу Карасева. — Дуй в его! — крикнул он в дуло и со свистом выдул. — А вы-то напужались!..
   Карасев хотел что-то сказать, как услышал поскрипыванье телеги и узнал лошадиный шаг.
   — Лошади вам, никак… — сказал лесник, сощелкнул ружье и поставил в угол. — Вот вам и удовольствие.
   — За это удовольствие… — начал Карасев и не захотел говорить.
   В избу вбежала запыхавшаяся баба:
   — Насилу-то, насилу упросила… не едут и не едут. Лошади-то уморились, уж насилу-насилу за три красненькие, прямо уж упросила. Господа-то, говорю, больно хорошие…
   — Хорошо, что хоть скоро, — ворчнул Карасев, собираясь. — Чего так копаешься… — раздраженно сказал он Зойке, возившейся с башмаками.
   — Прямо упарилась, бежамши… Рядилась-рядилась…
   — Дура… — сказал лесник, — ряди-лась! Что тебе, чужих денег жалко! На Котюхи ходила?!
   — Ну, на Котюхи… — нехотя отозвалась баба.
   — Чего ж долго-то, с версту не будет!
   Карасев слышал, но теперь важно было одно: поскорей выбраться. У Зойки путались и дрожали руки. Он помог ей застегнуть башмаки. Лесник поглядывал от стола. Грелась и потоптывала у печи баба.
   — Ка-медия… — выговорил лесник и крикнул: — Ста-новь самовар!
   Поехали в телеге, на сене. Ветер усилился — совсем буря. Ехали опушкой. Гудело по лесу и трещало, и мохнатые лапы елей все так же тревожно бились, сколько хватало глазом, в зеленоватом свете мчавшейся в облаках луны: гривы непонятных лесных коней.
   Карасев укрылся под капюшон. Было на душе как после мутного сна, — тревожно-гадко. Он рванул набежавшую на него косматую ветку и крикнул:
   — Да погоняй, черт!
   Жавшийся на передке мальчишка задергал веревками.
   — Далече, барин… не довезет… — сказал он робко. Наконец выбрались на шоссе.
   — Наши огни… — сказала Зойка.
   Далеко внизу, может быть с версту, — было видно с горы, — светились огни машины. Они казались заброшенными, неживыми. Карасев вспомнил про шофера: «Не евши, промок», — и ему показалось, как это давно было.
   Тянулись черные стены леса, — так и пойдут верст на сто. Зойка накрылась пледом и задремала. Карасев все курил и глядел, — лес и лес. Открыл чемодан, нащупал коньяк и выпил жадно и с наслаждением.
   — Ладно, ничего… — подумал он вслух, чувствуя приятную теплоту. — Черти.

 

 

Небывалый обед

   У нас в доме большая суматоха: небывалый обед готовят, для англичанина, — за Гаранькой из Митрева трактира побежали. Я спрашиваю у Горкина: «Это почему, небывалый? он важный англичанин? на царя похож: а?» А он сердится, говорит: «Еще чего скажи — на царя… набрал денег с дураков, а ему уважение!» — «С каких дураков, почему?» — «А, ну тебя… папашенька еще услышит».
   Сам Василь Василич побежал за Гаранькой, только вряд ли захватит свежего: воскресенье; Гаранька, пожалуй, без задних ног. В кабинете — отец с Фирсановым. Как парадный у нас обед — всегда Фирсанов. Войну праздновали, когда Скобелев Плевну взял, — тоже Фирсанов был. Он сидит на диване; во рту сигара, — прыгает под губой, — и я смотрю на нее, как бы не загорелись бакенбарды. Стелется синий дым; отец не любит, и жавороночку вредно, но Фирсанов смолоду отравился, не может без сигары. Я сижу рядом с ним и даже через сигару слышу, как пахнет поварами, — такой дух от него, кондитерский. Английский обед Фирсанов готовить не берется, может только сервировать; взял бы, пожалуй, Лабунова, от графа Шереметева, да тот, на грех, к Преподобному отпросился. Отец спрашивает, справится ли Гаранька.
   — Справиться-то он справится, а сами знаете, какой человек… каверзник самондравный, за то и из дворца прогнали. А всякий соус составит, такой ему дар от бога. У князя Долгорукова жил — и то — нагрубил, ге-не-рал-губернатору! Его князь в двадцать четыре часа из Москвы выкинуть грозился, да… очень, подлец, расстегаи хорошо умеет, нет-нет и посылает за Гаранькой, два жандарма его берут. И чтобы обязательно ему рябиновой две бутылки, а то никакой силой не заставить… хоть в Сибири, говорит, сгноите, вон какой. Как уж он год у Судака-паши продержался… на Зацепе у нас Судак-паша в плену жил. Халат какой подарил Гараньке.
   — Он, с… с… говорят, кошек ему зажаривал.
   — Кошек не кошек, а галку за рябчика подавал. Такой ему дар от бога.
   Отец говорит, что купечество уважило англичанина, на прощанье, и ему в грязь лицом ударить не годится, надо для русской чести; поедет к себе, будет рассказывать про Москву.
   — И меня учил верхом ездить, и плавать учил, еще мальчишкой я был. Известный человек, надо, Губонин в «Московском» его кормил. Куманин на французский манер, всякие салаты были, а я хочу его удивить, в сюрприз, настояще английским угостить.
   Просовывается в дверь вихрастая голова Василь Василича, глаз весело стреляет, распухшее лицо красно, — Косой уж успел заправиться.
   — Привел-с, — шепотом говорит Косой, словно какую тайну, — свежего захватил-с… — и радостно встряхивает хохлом.
   — Ты чего радуешься? — говорит отец. — Запраздновал? Давай Гараньку.
   Выходит рыжий взъерошенный Гаранька. На нем сальный пиджак без пуговиц, гороховые панталоны, легкие; калоши на босу ногу; в волосатом кулаке картуз с согнутым козырьком, похожим на копытце. Глаза зеленые, дерзкие; худой, высокий, — живой разбойник, Горкин его все так.
   — Ну, вот я… — говорит он железным голосом и сует кулаки под мышки.
   — Э, Гараня… — трясет бакенбардами Фирсанов, — порядка не знаешь, не здороваешься? В дом тебя позвали, а ты с Хитрова рынка чисто.
   — Ну, здрасьте… — нехотя говорит Гаранька. — А не нужен, дак я… — И он поворачивается боком.
   — Не нужен — не звали бы, — говорит отец. — Английский обед можешь?
   — Чего ж не мочь! — через губу говорит Гаранька. — У Судака-паши не то готовил. Вам как… парадный или простой?
   — Парадный. Англичанина провожаем, известный человек.
   — У-у… самый английский? — мычит Гаранька и начинает мотать ногой, будто хочет швырнуть галошу.
   — Нет, сперва проспись, после поговорим! — говорит отец, хмурясь.
   — Это как же? — встряхивается Гаранька дерзко. — Не желаете — могу и уйти! — И опять повертывается боком.
   — Вот за что тебя из дворца прогнали… — грозится ему Фирсанов, — за твои каверзы! А ломаешься — Лабунова возьмем.
   — Зовите Лабунова. Беспокоите только… Ла-бу-но-ва! — И он уходит.
   — Вот, с… с…! — говорит отец и сбрасывает костяшки-счеты.
   — Дозвольте доложиться-с… — просовывается Василь Василич. — Не ушел-с, сейчас обойдется… маленько не при себе, не свеж-с.
   — Настояще английский вам? — слышится за Косым. — Когда изволите?
   — Одумался? Завтра надо.
   — Можно. Любят погорячей. Суп из хвостов — первое удовольствие им. Ихней рыбы не найдем — сомовины возьму, под лимончиком с синдереем, уважают синдерей. Розбив, понятно, на хересе с синдереем, захреновым. Индейка, опять под синдереем… можно и баранье филе, под чесночок, соус мадерный, с диким медом на битых сливках, желе брусничная. Ну, пудинги, понятно, с пламем… да уж, послов кормил! Закуски там, водка можжевеловая, портер, понятно…
   — Это уж Фирсанов оборудует.
   — Дозвольте, скажу-с… — просовывается голова Косого, — горькую шибко уважают, с перехватцем-с!
   — Для ихнего сыру… рябчиков тертых, — печенков, на коньяке. Заячий пирог… да без зайца обойдусь: паштет из рябчишной требухи — не отличишь. Хотите — сами по моему леестру, а то я в Охотный могу?.. Сами. Только полная чтобы воля мне, подручных и медную посуду, очистить кухню… окромя положенного, две бутылки рябиновки. После обеда зачинаю! — И, мотнув головой, уходит.
   — Ах, с… с…, — говорит отец.
   — А во дворце-то как мучились… — говорит Фирсанов, — главный повар чуть от него не удавился. Из-за пирожков только и терпели… выгнали-таки.
   — Дозвольте сказать, — опять просовывается Косой, — господин Энтальцев, поздравлятель… приятели с Кингой. И могу, говорит, для конпании, для разговора, умеет по-ихнему… у Бахрушина в сюртуке сидел, разговоры разговаривал с Кингой. Просится пообедать, для разговору.
   — Вон что. Хорошо бы, правда… — говорит, обдумывая, отец, — у Куманина гувернантка разговаривала, у Губонина директор от Бромлея. Хоть и может Кинг по-нашему, а надо бы. Да только как бы не напился… и одежи у него нет приличной. Ну, можно ему сюртук дать.
   — Теперь одетый ходит, после тетки тыща рублей ему досталась. И теперь только портвейн пьет. Ну, рюмочку ему налейте, а стаканчиков не ставьте.
   — Пусть вечерком зайдет, посмотрю. Хлопочешь… вместе теткину тыщу пропиваете, знаю тебя!
   — И никак нет-с, разок только угостил, по случаю тетки.
 
   В кухне шумит Гаранька. Марьюшка даже образа вынесла и гераньку, сидит — пригорюнилась в передней, без причалу, вздыхает-шепчет: «Нечистая сила, окаянный!» Я показываю ей, в утешение, картинки в поминанье, как душа по мытарствам ходит. Она вздыхает, тычет пальцем в картинку: «Вон он, в аду горит… живой Гаранька! И рыжий, и глаз зеленый, злющий… такой же окаянный!» В кухне, говорят, сущий ад. Поварята визжат в чаду, выскакивают на двор, как шпаренные, затылки всё потирают: скалкой Гаранька лупит. Гремят кастрюли, плита так и полыхает, — как бы пожару не натворил. Косой заглядывает в окошко кухни и отходит на цыпочках, поднявши руки: «Ох, чего вытворяет мудрователь!» Затребовал льду корзину, дрова, чтобы без сучка, березовых… такой леестр прописал — половины в Охотном не достали, к Андрееву погнали, на Тверскую. Лимонов, синдерею, дикого меду палок, перцу самого едкого, хвостов бычачьих… на рябчиков и смотреть не стал — «с прострелом, не годятся!». На какие-то кеки-пряники ананасов затребовал… Поварята визжат: «Мельчей колите, а лучину велит щипать!» — Дровами недоволен. В кухню войти — боже сохрани! Дворник носил дрова… «Глядеть страшно, — говорит, — ножом пыряет, а кругом огонь и лед!» Все говорят: «Он и так-то въедлив, а как при деле — и не связывайся с ним лучше, ножом запорет». Я и к кухне не» подхожу.
 
   Вечером Горкин со скорняком сидят под сараем на досках, что-то все шепчутся. Я спрашиваю опять, почему обед небывалый, а Горкин только: «Папашенька чудит, не наше с тобой дело». Скорняк говорит: «Им не обед, а по шеям бы… мы турков победили, а они нам навредили!» Я спрашиваю: «Кому по шее?» А Горкин сердится: «Нечего тебе встреваться». И вдруг из кухни бежит Гаранька! И — прямо под колодец. Кричит Косому: «Качай, запарился!» Утирается колпаком, вытаскивает бутылку и, из горлышка, — буль-буль-буль. Глаза у Гараньки страшные — кровяные, на фартуке — нож огромный, болтается. Садится на доски, страшный. «Перцем этим глаза проело… Капризные черти. Каждый человек ест и хвалит, а энти… все не по их. Навидался во дворцах послов этих! Он не глядит на тебя, а… мычит, с… с… такой-сякой, я, первый человек!» Скорняк уважительно говорит Гараньке:
   — И вот что, обратите внимание… почему они нам воспрепятствовали? Мы турков победили, а они…
   — Дармоеды, больше ничего! — кричит страшным голосом Гаранька и опять булькает. — У Судака жил… галок им подавал, ло-пали! С ими как надоть?.. Ло-пай! А то — к лешему под хвост!..
   — А ему почет-уважение, обе-ды! — говорит Косой. — На наших глазах вылупился. Панкратыч знает, как Мартына обманул… перешиб его наш Мартын, на Москва-реке плавали. Господа избаловали, сто тыщ он нажил, ездить учил! Без его не уме-ли… Десять годов тому казаки наши на Ходынку его заманивали, сто рублей закладу: пожалуйте потягаться, можете скусить гривенник с земли, на всем ходу? А наши скусывают. «Желаете скусить?» — «Не желаю. Не желаю морду обземь бить… у вас морда казенная, а у меня заморская». Хитрый оказался. Пальцымейстер умолял, Козлов: «Господин Кинга, скусите гривенничек, покажите ловкоту!» Казаки ему вперед давали: «На суконку гривенник положим, морды не повредите, докажите!» Не стал, не может. «Я, — говорит, — по-ученому учу». Набаловали. Сто рублей на день выгонял! Барин Александров вдрызг прогорел, с ним крутился, все дороги ему открыли. И господин Энтальцев, пьяница наш… тоже весь израсходовался. Они вон кончились, а Кинга сто тыщ набрал, и почет — уважение ему. Чудит папашенька… — говорит мне Василь Василич, пыряя глазом, — а ты не сказывай, чего Косой говорил… мы промежду себя говорим.
   — Чего ж черту такому в брюхо еще пинать? — кричит Гаранька, а Горкин ему ласково: «Не шуми, не шуми, Гараня». — Не шуми… Знал бы — не взялся бы нипочем… из уважения только к заказчику. Три ему перец, черту!» Вся охота у меня пропала. Чертенята мои как бы чего…
   Булькает из бутылки и идет шуметь на кухню. Поварята, выглядывавшие в окошко, скрываются. В воротах показывается господин Энтальцев, в чесучовом пиджаке, в шляпе и с тросточкой: идет, помахивает. На нем даже и воротничок крахмальный, и помолодел будто, только нос еще больше раздулся и посинел и серые мешочки под глазами обвисли ниже.
   — Легок на помине, — говорит Косой, — садитесь, господин Энтальцев.
   — А, милашка… — сипит Энтальцев и треплет меня по щечке, — доложи папа, Валерьян Дмитрия, мол, по приглашению, для разговора.
   — Я доложу, — говорит Косой, — не беспокойтесь, дело ваше на мазу; пировать будете, сюртучок вам и жилетку бархатную, в цветочках, подобрали.
   — Погляжу, пойдет ли еще мне. Сигар, главное, не забудьте, англичане без сигар не могут. Бывало, курил — целковый штучка!
   — Вот и прокурился.
   — Не прокурился, а… благодетельствовал. Кингу, бывало, на сапоги давал, а вот — двести тысяч от нас везет! Встречаю намедни — дай четвертной, до завтра… деньги в банке, банк на замке, праздник. Трешник! Ну, не сквалыга?.. Черт с ним, пойду на пир, доставлю удовольствие, для шику.
   Горкин крутит головой и машет: «А, грех с вами!» — и уходит к себе в каморку.
   Съезжаются к обеду — Кашины, Соповы, Бутины-лесники, Болховитин-прасол, — в длинных сюртуках, важные. Барыни, в шумящих платьях, в шляпах, с золотыми длинными цепочками в передвижках, рассаживаются в гостиной. Фирсанов оглядывает парадный стол, заваленный серебром и хрусталями. Из коридора мне видно, как Энтальцев сидит под фикусом и потирает руки, а то заведет пальцы за пальцы и потрещит, покрякает. Оглядывает на себе сюртук, голубой бархатный жилет в цветочках. Смеясь, спрашивают его: «От Живого или от Мертвого?» Это такие магазины. Он потягивает повислый ус и старается рассмешить, — стыдно ему как будто: «Не пора ль нам, братцы, выпить? Не пора — ли закусить?» Говорят — пора, да Кинга вот запоздал. На парадном кричит Косой: «Кингу привезли, примайте!» Отец говорит: «Пантелеймона, что ли, привезли… примайте». Входит Кинг, в важном сюртуке и в серых брюках, лысый, сухой, высокий, в рыжеватых бачках, ставит палку с собачьей головой, и его ведут в столовую закусить. Энтальцев расшаркивается с Кингом, Кинг смеется: «А, ма-шейкин!» Отец подбадривает: «Разговаривай, не робей». Официанты юлят, с тарелочками. Энтальцев причмокивает: «Амбрэ с гвоздичкой!» — и говорит: «Альон!» — должно быть, английское словечко. Говорят: «Нальем!» И Кинг говорит, совсем хорошо: «Выпьем». Фирсанов просит: «Самый английский сыр-с, с синдереем-с!» Наливают Кинге можжевеловой, которая называется по-английски — «жин». Энтальцев пристает к Кингу: «Скажи — можжевелка!» Говорят: «А ну-ка, выверни!» Кинг говорит: «Мижи-мелка!» Смеются: мышья ёлка. Энтальцев ходит с двумя бутылками, напевает «Стрелочка»: «Я хочу вам наливайт, наливайт, наливайт…» Косой за дверями шепчет: «Сейчас нарежется, никакого разговору от него не будет». Черный Кашин, крестный, кричит Энтальцеву: «Варя, шпарь ему по их!» Энтальцев говорит быстро, знакомое: «Ан-ки-дран-ки-дивер-друх — тибер-фабер-тибер-пух», а сам приплясывает. Кинг лопочет ему: «Гаулау», а Энтальцев наперебой: «Зендель-вендель козу гнал, Кинга денежки забрал!» Покатываются, кричат: «Загвазживай!» Кинг берет Энтальцева за нос: «Ти зулик, ма-шейкин!» Энтальцев говорит в нос: «Все родимые слова знает, обучили мы его с Васькой Александровым… Скажи: «Черт!» Кинг устраивает губы, чтобы свистнуть, и выговаривает «Тчарт». Потом говорит: «А ти… ши-тра-па!» Фирсанов просит «опробовать самое которое англичаны уважают, зовется «спай-де-нас», — все послы кушают, повар нахваливает». Говорят: «А ну, каков таков «спать-не-даст»?» Кинг пробует вилочкой что-то густое, красное, пучит глаза и набирает духу. Говорит, поперхнувшись: «У-у… казица… пи-пик… соус наш!» Пьет можжевеловку и набирает себе «пи-ки-пик». Пробуют и другие, говорят: «У, злющий, не продохнешь». А Кинг ест с удовольствием, хрипит: «Не весь мокут пик-пик наш!» Энтальцев тоже накладывает «пик-пик», — не то едали! Хвалит — облизывается: «Медом… маслится хорошо… под него море выпьешь!» — поглаживает жилет. Отец отводит его подальше. Кинг накладывает еще «пи-пику», говорит: «ма-шейкин», — хорош.
 
   Двигаются к обеду, в залу. Подают суп из хвостов, «заячий пирог». Нахваливают, такого никогда не ели. Кинг говорит: «Эта такая… как ват, мягкий гразь», и просит еще кусок. Косой смотрит со мной за дверью, все крякает. Пахнет от него водкой, глаза остановились, страшные. Все уходят в столовую, закусить. Несут сомовину с красным соусом, потом индейку под синдереем… У Энтальцева нет стакана, но ему подносят из своего соседи. Просят: «Ну-ка, поговори!» Энтальцев встает со стаканчиком и начинает — по-английски: «Гау-лау… мики-вики… дую-вздую…» — как самый настоящий англичанин. Косой шепчет: «Гляди ты, как отличается». Все смеются, Кинг говорит: «Ти… ма-шейкин!» Несут «пудинг с пламенем», самое главное, — на серебряных блюдах башенки, румяные, в пупырьях, из середки и по бокам мотаются синие языки огня. Кинг кричит радостно: «Браво, наш пудинг, ура!» Косой вдруг вскрикивает, вбегает в залу и начинает плясать, как пьяный. Пролился огонь из блюда, официант споткнулся. Ничего, потушил Косой, вернулся ко мне, говорит: «Все во мне горит, пойду попью». В зале кричат, что пожар надо заливать. Шампанского! Хлопают пробки. Тянутся к Кингу чокнуться. Проходят в гостиную, на кофе. Кинг разваливается в креслах, закуривает «царскую» сигару. Всех обносят сигарами. Берут «на память» и некурящие. Энтальцев сует в карманы. Стелется облаками дым. Разносят кофе с какими-то «кеки-пряниками», на ананасе. Кинг в восторге кричит: «Сами ма…шейкин!» — значит, очень уж хорошо. Мы с Косым пробуем за дверью: совсем не пряники, а кулич с вареньем и миндалем. Проходит крестный, замечает меня, поднимает и говорит: «Идем, пропой англичанину песенку, мастер ты». Приносят и ставят перед Кингом. Кинг щелкает на меня зубами, вынимает из кошелька серебряный пятачок и говорит: «На костинцы, на чай… купи сахарни-сладки… Спей песеньку маленьку… бау-бау». Мне стыдно, но все просят, и отец велит спеть. Я начинаю «Ах, попалась, птичка, стой», — смотрю в пуговку на животе у Кинга и вижу, как он… уже не вижу пуговки, а большая рука его трет жилет, и как будто что-то икает там. Я припеваю — «отпустите полетать, развяжите сети…» — и вдруг жилет поднимается, и серые коленки идут куда-то… Говорят: «Чего-то с ним, смотрите какой!» Кинг стоит у двери, сгибается и крякает, трет живот. Просит: «Ведите меня… пожалиста… очень скоро… не потерплю». Отец манит его, бежит, распахивает двери в сени. Кинг идет, прихватив живот. В гостиной гогот, все давятся, говорят: «Это вот угостили, по-английски!» В сенях страшный шум, будто бьют в пол ногами. Кричат: «не пускает, дверь на крюке!» Кинга уводят кверху, в другое место. Отец отчитывает Косого: «Чего заперся, мошенник?» — «Ну, мочи нет!» — говорит Косой, бледный, на себя непохож. Бежит Энтальцев, качается: «Ножами режет!» — кричит в сенях: «Уж не отравились ли, боже упаси?» — говорят кругом: «С огнем-то ели!» — «Нет, это не от огня, а… пик-пик-то этот… он сколько съел! И барин наш напробовался… спи-ка это».
   Косого официанты уводят в мастерскую: совсем, говорят, свернуло. Уж не холера ли, на Хитровом, говорят, трое вчера скончалось. Ведут Кинга, зеленого, кладут на диван в столовой. Попить просит. Говорят: «Не давайте сырой воды, дать ему водки с солью». Ведут Энтальцева, укладывают на подушки на пол. Дают капли д-ра Иноземцева. Оба кряхтят и стонут. Послали за доктором Клином, Эраст Эрастычем. Отец растерян: еще трое недомогают. Клин — в городской больнице, рядом. Приезжает, осматривает, велит рвотного дать и молока побольше, компресс… Возможно, что и отравились, говорит.
   Гости понемногу отъезжают. Клин велит позвать повара Гараньку, но Гаранька без задних ног. Трут ему уши плотники, приводят в чувство. Он мычит и мычит: «Пере-ло-жил… дикого меду… три палки…» Это вот в тот, в «пик-пик». Из кухни приходит Марьюшка, кричит: «Чего там, он, разбойник… касторка стояла в уголку, верховые сапоги барину смазывать, в соус ее и опростал, с озорства, поварята сказали!» Клин говорит: «Ну, это ничего, только полезно… да с перцем еще, вот и оказало скорое действие». Велит показать соус. Испуганный Фирсанов докладывает: «Что было — все Василь Василич вылизал, очень понравилось».
   Уж и было смеху! Так все и говорили после, в поговорку: «Смотри, много не ешь, «кинги» не приключилось бы». Наутро спрашивают Гараньку, а он не помнит. «Да что я, враг, что ль, себе! Это старуха мне со злости напакостила, влила!» Спрашивают поварят, а они напугались, божатся — ничего не видали, а старуха захаживала, как Герасим Семеныч отлучался. Спрашивают Марьюшку, а она — хоть иконы сымать, всеми святыми божится: «Да что я, нехристь какая, что ли? людей травить?»
   Так ничего и не дознались.

 

   Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru
 
   Все книги автора

 


 

 

 


 

Сноски. Примечания

1

   Название французского магазина.

2

   Смотрите, месье! (франц.)

3

   Приятного аппетита, месье! (франц.)

4

   Что угодно, мадам? (франц.)

5

   «Сейчас зима, но ваши глаза, малышка, пробуждают в моем сердце весну!» (фр.)