Сознание – это маленький остров посреди великого океана возможностей человеческой психики, о границах которой мы не знаем ничего. Уильям Джеймс
В этой книге я решился на самое страшное – на штурм вечных проблем сознания (психологи иногда называют их проклятыми и специально подчеркивают их философское происхождение – может быть, отчасти для того, чтобы самоустраниться от их решения). Я убежден, что отсутствие хоть какого-нибудь приемлемого решения этих проблем тормозит становление психологии как теоретической науки и лишает психологов твердой почвы под ногами.
Оглавление
Кто мы? Откуда мы? Куда мы идем?
ВЕЧНЫЕ ГОЛОВОЛОМКИ
Обольстительное сознание в своем недоступном неглиже
Кошмарное величие вечных проблем
Сознание не знает, как и почему оно появляется.
Но тогда (онтологическая проблема) откуда же оно возникает?
Сознание не способно оценить, верно ли то, что оно знает.
Но тогда (гносеологическая проблема) как оно может хоть что-нибудь достоверно знать?
Сознание не способно принимать свободные, ни от чего не зависящие решения.
Но тогда (этическая проблема) как оно может проявлять активность и нести хоть за что-нибудь ответственность?
КОНКРЕТНЫЕ ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ УЖАСТИКИ
Теоретический туман в объяснении простых явлений
Магическая константа
Память и заучивание информации
Научение
Творчество
Слова, слова, слова...
Сюрреалистическое остроумие терминологии
ВЫБОР МЕТОДА. ПСИХОЛОГИ НА РАСПУТЬЕ
Разные науки играют в разные игры
Границы науки. Проблема демаркации
Правила игры в логику и математику
"Монбланы и Гималаи фактов" в эмпирических науках
Грусть и оптимизм гуманитарных наук
Искусство практических (технических) наук
Лукавая попытка психологов убежать от "естественнонаучности" психологии
Легенда о Галилее и Пизанской башне
Принципы естественной науки
Парадоксальность естественнонаучного знания
Этапы естественнонаучного пути
Что есть Истина?
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ ВЕЧНЫХ ПРОБЛЕМ
В ВИДЕ НОВЫХ ВЕРСИЙ ИХ РЕШЕНИЯ
На пути к новой парадигме
Неожиданное сознание
Логическая эквилибристика: как механизм сознания способен
детерминированно совершить акт свободного выбора? Версия решения
Множественность сознаний – возможный путь решения гносеологической проблемы
Разные подходы к решению онтологической проблемы
И совсем в заключение
Письма первых путешественников к автору (Вместо послесловия)
Известно, что не существует единой, всеми признанной теории психических явлений. Десять лет назад я говорил об этом так: "Все до сих пор созданные концепции психики содержат какой-то общий порок. Поэтому следует найти то общее, что содержится во всех психологических концепциях, и попробовать от него отказаться"1. Конечно, призыв к пересмотру имеющегося знания всегда рискован, поскольку, как хорошо известно психологам, обычно приводит к отторжению. Тем не менее мои предшествующие публикации вызвали гораздо меньше протестов, чем можно было ожидать.
Отдельные и достаточно принципиальные положения того, что обрело название психологики, потихоньку стали получать поддержку в стане отечественных психологов и даже философов. Но плата за принятие такого подхода в целом столь высока, что пока никто не рискнул объявить себя его приверженцем. Ведь практически все – даже во всем остальном не совместимые друг с другом – психологические школы предполагают, что психика (а в конечном счете и сознание) предназначена для отражения действительности и регуляции деятельности. (Замечу в скобках, что рефлексия, которую часто упоминают в разговорах о сознании, – это тоже отражение, только отражение самого процесса отражения.) Логика обычной позиции понятна: если психика и сознание не влияют на деятельность, то они вроде бы и не нужны, а если влияют, но при этом не отражают реальность, то их существование абсурдно. Но, может быть, все-таки именно эта привычная банальность и неверна? Психологика отказывается от этого привычного взгляда, полагая, что как отражение, так и регуляция деятельности осуществляются организмом автоматически, и психика для этого вовсе не нужна.
Выбранный жанр изложения – это жанр набросков путешественника, ищущего опасных методологических приключений. Опасных, потому что самые искушенные головы обычно пугаются набегающей волны парадоксов. Изобилие заводящих в тупик логических пируэтов даже у излишне самоуверенных людей отбивает всякую надежду понять, что же на самом деле происходит. Как известно, путешественники замечают далеко не все, но оставляют подробные дневниковые записи о самом разном. Жанр набросков удобен прежде всего тем, что позволяет рассматривать под единым углом зрения различные проблемы, не слишком беспокоясь об их стилистической или содержательной однородности.
Методологические проблемы психологии, как известно, имеют длинное прошлое, но краткую историю. Советская психология, опиравшаяся на "единственно верное" марксистское, учение и делавшая вид, что она все заранее знает (в том числе, разумеется, и ответы на вечные вопросы), как-то незаметно завершила исторический период своего существования и передала накопленный ею опыт, все свои свершения и неудачи своей наследнице – психологии российской. Отечественная психология с этой ношей вошла уже в новый век, но не только не приступила к решению вечных проблем, но даже до сих пор не подвела общий баланс предшествующих побед и поражений. Что из сделанного советскими психологами должно сохраниться, от чего следует отказаться? Как российская психология вписывается в мировое научное сообщество? На какие основания будет опираться грядущая психологическая наука? Как – при таком обилии и разношерстии концептуальных построений – психологи могут найти взаимопонимание? На эти вопросы напрямую должен искать ответы Третий Съезд психологов России. На меня возложили почетную и ответственную обязанность председателя Программного комитета Съезда. Это усилило мое давнее желание издать полемические заметки "путешественника в страну сознания" в надежде стимулировать обсуждение методологических проблем нашей науки. Разумеется, сказанное здесь отражает только мое собственное видение. И хотя некоторые из обсуждаемых далее идей более подробно рассмотрены в других моих работах, предлагаемый текст имеет вполне самостоятельное значение2.
Принято считать, что психология как самостоятельная наука возникла тогда, когда стала экспериментальной. Среди первых психологов было немало физиков и физиологов, которые, будучи по образованию естествоиспытателями, привыкли, как пишет П. Фресс, "подчиняться и доверять фактам больше, чем умственным конструкциям"3. Г. Айзенк говорит то же самое о современных психологах, для которых "разумные рассуждения значат меньше, чем экспериментальные доказательства"4. Однако прошло время отцов-основателей психологии, пытавшихся строить созидаемую ими новую дисциплину по образцам науки естественной. Их наследники все больше призывают к смешению в психологии естественнонаучного, гуманитарного и даже религиозного подходов. Но разве можно в одну телегу впрячь коня и трепетную лань? Как, например, религия, опирающаяся на не подлежащую сомнению веру, может претендовать стать основой научного – т. е. всегда сомневающегося – знания? Психологи-практики, в свою очередь, с некоторой отнюдь не всегда оправданной надменностью стали называть естественнонаучную психологию академической в полной уверенности, что ее лабораторные знания представляют ценность только для оторванных от подлинной жизни академиков. И даже успокаивать теоретиков: не переживайте, тут уж ничего не поделаешь, "психологии не суждено стать наукой в полном смысле этого слова"5.
Что ж, пусть прав И.-В. Гете, пусть теория суха, а древо жизни вечно зеленеет. Но без развитых теорий мы бы не летали на самолетах, не разговаривали друг с другом с помощью компьютеров и не могли бы расшифровывать генетическую информацию. Да и большинство психотерапевтических техник никогда бы не возникло без теоретических изысканий их основателей. Одно дело – признать слабость существующих психологических концепций, но зачем же, гг. практические психологи, рубить сук, на котором приходится сидеть? Впрочем, если науки нет, то в какой-то мере это создает для практиков своеобразное удобство: можно работать цивилизованными шаманами и не бояться профессиональной критики коллег. Кстати, термин "психология" вошел в русскую культуру вместе с пушкинскими "Сценами из "Фауста"" именно как искусство манипуляции, поскольку в этих "Сценах" величайший манипулятор всех времен Мефистофель так охарактеризовал сам себя: "Я психолог. О, вот наука!"
В России психологи сызмала слышали от своих учителей, что советская психология обязана опираться на естественнонаучный метод. Но с освобождением от идеологического прессинга нежданно почувствовали, что можно заодно освободиться и от мучительного словоблудия некоторых философствующих психологов, почему-то считавших, что они столь извращенным способом проповедуют именно естественнонаучный подход в психологии. Эти проповедники излишне самоуверенно и не всегда справедливо именовали себя марксистами и материалистами. При этом, к несчастью, они зачастую занимали важные посты и заставляли других скрипя зубами повторять их невнятные, а то и бессмысленные конструкции. К тому же за плечами самих проповедников скрещивания психологии с диалектическим материализмом стоял страх. Они помнили, как "с диалектических позиций" громили психотехнику с педологией и объявляли генетику с кибернетикой продажными девками буржуазной науки. Ну а затем и многих представителей этих наук на всякий случай увозили в далекие северные края.
Неудивительно, что у многих психологов освобождение и от прессинга, и от бессмыслицы вызвало желание как можно быстрее отказаться от материализма (хотя, казалось бы, лучше было отринуть демагогию и пустословие), а заодно и от естественнонаучности как таковой. В большом количестве публикаций последнего времени видно стремление реально работающих психологов отмежеваться от советского естественнонаучного прошлого. Думаю, что неудовлетворенность психологов этим прошлым во многом определена тем, что в ранг образца были возведены заведомо неудачные концепции. Беда этих концепций – в принципиальном уходе от обсуждения оснований науки, что, как правило, порождает лишь квазинаучные объяснительные конструкции, только запутывающие и без того не слишком понятные явления.
Западная психология создала хоть какие-то – пусть даже, по оценке западных же методологов науки, достаточно плохонькие – психологические концепции, и какими бы эти концепции ни были, они до сих пор играют важную роль в развитии мировой психологической мысли. А вот советская психология вообще как-то исчезла с теоретического горизонта даже на постсоветском пространстве. Поразительно, но лучшей отечественной книгой по психологии только что ушедшего столетия был признан (и в подтверждение этого заслуженно награжден "Золотой Психеей") учебник, написанный С. Л. Рубинштейном в первой половине века! Новых же теоретических разработок, сопоставимых по своему влиянию с идеями Б. Г. Ананьева, А. Н. Леонтьева, Д. Н. Узнадзе и других создателей самостоятельных школ советской психологии, не появилось. Да и сами эти школы как-то незаметно почти сошли со сцены.
Отход от марксизма сам по себе, разумеется, не мог напоить психологов живительной влагой. Но вместе с марксизмом исчез и единый язык, на котором психологи разговаривали друг с другом. Свято место пусто не бывает. На фоне возникшей концептуальной пустоты тотально расцвела эклектика, превосходя по своим неплодоносным гибридам столь удачно разрекламированный западный постмодернизм. Даже авторы диссертаций зачастую манифестируют в своей работе несовместимые методологические принципы, якобы лежащие в основании принятых ими концептуальных построений. Тезис о единстве сознания и деятельности, остроумно названный В. П. Зинченко "уныло-советским", ничтоже сумняшеся, может соседствовать с призывом к самоактулизации личности или, еще того круче, с признанием принципиальности раскола (схизиса, по выражению Ф.Е. Василюка) теоретической и практической науки. В атмосфере методологической вседозволенности приверженцы московской и ленинградской школ легко становятся одновременно психоаналитиками, бихевиористами и чуть ли не христианскими психологами, загадочным образом продолжая считать себя последователями Леонтьева или Ананьева. Одновременно стала явно нарастать тенденция к размежеванию психологов по сферам деятельности и постепенному разрыву коммуникаций между ними. Не удивительно, что появляется все больше статей и монографий, посвященных методологическим проблемам нашей науки, эти темы активно обсуждаются во всех психологических журналах России.
Действительно, нельзя что-нибудь построить без знания метода построения, т. е. без методологии. Российские психологи, не договорившись о том, как надо строить теории, фактически не могут не только их разрабатывать, но даже и толком обсуждать, поскольку не выработали общепринятого языка для их обсуждения. Правда, в советское время под методологией обычно понималось только марксистско-ленинское учение, трактуемое как заведомо верное, а значит, не подлежащее сомнению. Любые догмы тормозят развитие науки. Клишированные цитаты из "классиков марксизма", выдаваемые за непререкаемую истину, разумеется, не способствовали развитию советской психологической науки. (Замечу, что все это именовалось марксизмом не всегда справедливо, поскольку даже сам К. Маркс, напуганный догматизмом своих последователей, уверял, что он не марксист.) Для российской психологии исчезновение единственно "истинного" учения было безусловно прогрессивным. Но одновременно с водой многие психологи выплеснули и ребенка: большинство из них с удовольствием вообще отказалось от принятия каких-либо методологических позиций и предпочитает избегать любых методологических разговоров. Но ведь отказ от методологии – это тоже методология, только методология непродуманная, неотрефлексированная, а потому непоследовательная.
Финальным методологическим аккордом советской психологии стала книга Б.Ф. Ломова "Методологические и теоретические проблемы психологии". В ней замечательный советский исследователь и организатор науки начинает вроде бы оптимистично: "Современное состояние психологической науки можно оценить как период значительного подъема в ее развитии". Однако пояснение этой фразы вызывает странное чувство. Подъем, оказывается, состоит в том, что "психология созрела для революции". Признаюсь, неожиданный поворот. Ведь сказанное буквально означает следующее: мы так хорошо движемся вперед, что еще немного, еще чуть-чуть, и мы сможем наконец отказаться от тех идей, которые до сих пор так успешно развивали. Хоть и пророческий, но какой-то не слишком веселый оптимизм!
Что же, по мнению Ломова, должно быть положено в основание будущей послереволюционной психологии? Вот его самое главное требование: психические явления надо рассматривать сразу со всех сторон, при изучении целостной системы нельзя вырывать из нее отдельные связи: ведь "такая "вивисекция" не продвинет нас по пути понимания действительной детерминации поведения человека"6. Ломов настаивает: надо обязательно учитывать разные уровни детерминации и разные порядки психических свойств – без этого, мол, теорию не создать. Но, "к сожалению", как он сам пишет, в психологии еще не разработаны даже критерии выделения уровней психики, "к сожалению", еще не разработан вопрос о разных порядках свойств. Отсюда прямо следует, что в ближайшее время построить психологическую теорию невозможно. Но и этого мало. Психология, уверяет он, может надеяться хоть на какой-нибудь успех только при условии развития всех биологических и общественных наук. Ну а, учитывая уровень, достигнутый общественными науками, ждать появления добротной психологической теории в обозримом будущем, по-видимому, вообще не приходится.
Б. Ф. Ломов вряд ли планировал такой вывод, но он сам загнал себя в угол. Теория, как известно из методологии науки, – это всегда "вивисекция", всегда выпячивание только какой-то одной подлежащей рассмотрению стороны. Без вивисекции вообще никакое исследование невозможно, ибо нельзя изучать все сразу. Ломов это понимает, а потому добавляет в примечании к процитированной фразе, что при решении некоторых специальных задач такое вычленение и возможно, и целесообразно (хотя не ясно, в чем состоит целесообразность, если, согласно его же утверждению, такой путь заведомо никуда не продвигает). Следовательно, речь идет о том, что вычленение недопустимо только при попытке решения фундаментальных проблем! Соответственно требование рассматривать психику со всех сторон оказывается наложением запрета на создание общей теории. Столь откровенный (хотя прямо и не заявленный) антитеоретизм не случайно превращает грандиозную по замыслу книгу Б.Ф. Ломова в заупокойную мессу по советской психологии. Где же искать выход?
Причина демонстративного избегания фундаментальных проблем понятна: никто не знает, как их решать. Даже самые глубокие мыслители честно признаются, что вообще не ясно, как думать об этих проблемах. Например, глубочайшей тайной психологической науки является сознание. Так считали столь несхожие исследователи, как А.Н. Леонтьев и Ф. Перлз. Вот уж воистину наше сознание творит чудеса! Оно – и об этом будет еще сказано немало – каким-то невероятным образом помнит о том, о чем забывает, умудряется воспринимать невоспринятое и различать неразличимое. Оно исхитряется ошибки превращать в истину и способно успешно решать загадки, на первый взгляд решению не подлежащие. Сознание обо всем догадывается, хотя знает лишь о том, о чем ведать не ведает, а в довершение зачастую не имеет ни малейшего представления о том, что ему хорошо известно. Как во всем этом разобраться? Пока, как мы далее увидим, не определено даже направление, в котором следует искать ключи от этой тайны. Неудивительно, что в большинстве случаев о сознании как о проблеме предпочитают просто не говорить. Поэтому-то еще до сих пор столь популярны очевидно нелепые для психологической науки позиции психологов В. М. Бехтерева ("в объективной психологии не должно быть места вопросам о субъективных процессах или процессах сознания"), Дж. Уотсона ("психология обязана отбросить всякие ссылки на сознание") и физиолога И.П. Павлова ("учение об условных рефлексах совершенно исключило из своего круга психологические понятия, а имеет дело только с объективными факторами"). Долгое время эти чудовищные позиции казались многим весьма привлекательными, и, к сожалению, именно они считались образцом естественнонаучного подхода.
Как исключить из теоретико-психологического рассмотрения самое очевидное психическое явление – осознание? Ведь только благодаря нему мы вообще что-то знаем о существовании всех других психических явлений. Психология, не понимающая природы сознания, в принципе не может рассчитывать на успех. Психологи зачастую строили очень странную науку, старающуюся не давать ответов на самые главные вопросы, а потому лишенную основополагающих высказываний. Но в той мере, в какой психология претендует на статус науки и не хочет быть теоретически бесплодной, она должна опираться хоть на какие-то исходные базовые утверждения.
О противоречивости представлений о сознании первыми заговорили философы. Они сформулировали фундаментальные парадоксы, демонстрирующие, что сознание логически невозможно. Но ведь оно тем не менее существует! В течение сотен веков шел непрестанный поиск выхода из неразрешимых вечных проблем. В результате этих грандиозных изысканий картина оказалась гораздо более запутанной, чем была вначале. Вряд ли стоит этому удивляться. Философы сделали свое по-настоящему великое дело. Стоит поверить Б. Расселу: достоинство философии в том и состоит, что она видит проблемы там, где все кажется простым, а заканчивает тем, что существовавшую вначале неясную уверенность заменяет ясным сомнением7. Многие тем не менее оказались удручены столь пессимистическим итогом тысячелетнего философского труда, а потому решили вообще не касаться фундаментальных проблем. Я уверен, что философия, а вслед за ней и психология мучается в беспросветных страданиях просто потому, что философские, да и психологические построения, опираются на весьма туманные и зачастую просто ошибочные представления о сознании. Может, достаточно изменить взгляд на природу сознания и тогда хотя бы появится надежда на разрешение парадоксов?
Психология, однако, оказалась просто пресыщена парадоксами. Большинство современных психологов, не зная, как к ним подступиться, запретили себе вообще о них думать, а чтобы не чувствовать себя ущербными, объявили их рационально неразрешимыми. Иначе говоря, психологи, не видя выхода, предпочли профессионально успокаивать себя психотерапевтическими пассами: теоретический хаос – это хорошо, поскольку, когда не известно, куда идти, то тогда вперед можно двигаться сразу во все стороны. И это замечательно, а главное – правильно! Раз все опоры сомнительны, то и любое исследование, всегда на что-либо опирающееся, не может приблизить нас к познанию истины. А потому – да здравствует "доброжелательный" (в устах одних психологов), а еще лучше "принципиальный" (в устах других) эклектизм, опирающийся на подлинную свободу, даруемую психологии ничем не ограниченными и вроде бы самыми современными методологическими концепциями – такими, например, как анархизм и постмодернизм. Прав А. Ю. Агафонов: "Тот коллапс, в котором оказалась отечественная психология, есть прямое следствие обесценивания рационализма"8.
Казалось бы, тьма нерешенных вопросов делает психологию самой перспективной для теоретиков наукой, ведь наличие неразрешимых загадок – наилучший повод для их деятельности. Если нет загадок, то что же тогда разгадывать? Однако любая наука хочет быть хоть немного уверенной в своих основаниях, пусть в полной мере это никогда и не удается. К сожалению, основания психологии выглядят слишком уж шаткими и противоречивыми. Не потому ли психология до сих пор чувствует себя Золушкой на Королевском балу Науки, смиренно ожидая неизбежного превращения своих достижений, кажущихся такими драгоценными, в никому не нужную тыкву? Для продвижения вперед иногда стоит остановиться и приглядеться к собственным позициям. Это непросто. Иногда возникает чувство, что, даже ударившись о космическое дно не подлежащих пониманию проблем, ты все еще продолжаешь слышать стук снизу. Впрочем, размышлял Сократ, мудрый человек знает, что он ничего не знает. Однако это знание ведет к прогрессу, а не к отчаянию.
Я предлагаю позволить себе, наконец, перестать делать вид, что мы понимаем больше, чем на самом деле понимаем. Давайте внимательно присмотримся к парадоксам и головоломкам, от одного лишь приближения к которым мутнело в глазах не у одного поколения исследователей. Однако не будем стоять перед ними, дрожа от ужаса, а попробуем поискать выход из их тяжелых объятий. И. Кант называл людей, дружащих с парадоксами, логическими эгоистами, ибо, писал он, они не считаются с общепризнанными взглядами и упорно предлагают публике утверждения, противоречащие общему мнению. Но тут же добавлял: парадокс пробуждает душу к вниманию и исследованию, а обыденность, лежащая в основе общего мнения, навевает сон9. Разумеется, в полной мере оценить, насколько предложенный в этой книге подход звристичен, можно только в конце пути. Вот я и приглашаю всех подготовиться к совместному и, смею надеяться, удивительному путешествию. И да не страшат нас лабиринты, наполненные неизведанным!
В заключение несколько слов признательности: моему брату – Борису Аллахвердову, который, не будучи психологом, но, обладая более оригинальным умом, чем я, всегда со вниманием и поразительным умением выискивать рациональное зерно, первым выслушивал самые шальные идеи, приходившие мне в голову; верному другу-однополчанину Михаилу Иванову, во всем готовому помочь и всегда с восхищением относившемуся к моим работам (что воодушевляло), но редко с ними соглашавшемуся (что стимулировало); моему старшему и более мудрому другу и коллеге замечательному философу Анатолию Кармину, мужественно прочитавшему огромное количество моих предварительных текстов к этой книге и сделавшему множество полезных и – главное – отрезвляющих замечаний; Виктору Петренко, своей дружеской поддержкой и заинтересованностью – думаю, даже незаметно для себя самого – вдохновившего меня на эту работу, а также всем близким, почти смирившимся со своим даже в отпуске безотлучно сидящим за компьютером и не замечающим ничего вокруг мужем и отцом.
Сознание есть то, что оно не есть, и не есть то, что оно есть.
Жан-Поль Сартр
Недавно я пытался разъяснить одной умной женщине проблему: как понять, что мы вообще воспринимаем что бы то ни было. Но мне это никак не удавалось. Она не могла понять, в чем тут проблема. Наконец, в отчаянии я спросил ее, как она сама считает, каким образом она видит мир. Женщина ответила, что, вероятно, где-то в голове у нее есть что-то вроде маленького телевизора. "А кто же в таком случае, – спросил я, – смотрит на экран?"
Френсис Крик
Все мы представляем себе, что такое сознание, но только до тех пор, пока об этом не задумываемся. А стоит задуматься, как почти все, что мы о нем знаем, покрывается пеленой тумана. Тем не менее все, что мы знаем, мы знаем только потому, что об этом думаем, это осознаем. Явление осознания – самый очевидный факт на свете. Это признавали даже такие разные мыслители, как Р. Декарт и У. Джеймс. Вся трагедия в том, что объяснение этого очевидного факта не может быть столь же очевидным, ибо само сознание не знает, откуда и как оно возникает. X. Ортега специально поясняет, почему столь трудны размышления о природе сознания. Чтобы составить себе отчетливое впечатление о каком-либо предмете, говорит он, его необходимо мысленно изолировать, вычленить из окружения. Однако сознание – это такая вездесущая вещь, которая неизменно входит для нас в состав всех других предметов. "Оно есть неизбежный привесок ко всему, что мы воспринимаем и о чем думаем, однообразный и неустранимый, неотлучный спутник всех прочих предметов и явлений". Как же нам определить, что такое сознание, спрашивает Ортега, если оно присутствует во всем, что мы воспринимаем?10
Никто не знает, как, когда и почему у такого блистательного физиологического автомата, каким является человеческий организм, но шикают и исчезают субъективные переживания. Никто не знает, куда сознание уходит во время сна и уходит ли вообще. Никому не удалось сформулировать надежные критерии наличия осознаваемых переживаний. То, что переживается мной как данное моему сознанию, т. е. как непосредственно очевидное (любимый термин отцов-основателей психологии), не может быть передано другому лицу в качестве столь же непосредственно очевидного. И о сознании у кого-то другого, кроме себя, можно только предполагать, но не знать. Конечно, общаясь с другими людьми, мы верим, что у них есть сознание. В противном случае, зачем так много времени своей недолгой жизни мы тратим на разговоры? Более того, каждый человек в нормальном состоянии даже способен дать словесный отчет о том, что он сейчас осознает. Впрочем, как можно узнать, что его слова действительно соответствуют наличию у него субъективной реальности?
Во всяком случае, люди, вышедшие из состояния клинической смерти, способны иногда вспомнить, что происходило вокруг них в момент их смерти, например, разговоры медицинского персонала11. И это в то время, когда у организма почти нет регистрируемых физиологических реакций! На основании чего можно определить, осознает ли больной хоть что-то в период подобных переживаний или нет? Или осознает только тогда, когда рассказывает о том, что помнит? Надежных критериев наличия сознания нет. Что же мы тогда вообще можем знать о сознании? Как определить, осознают ли что-нибудь пчелы, дельфины, новорожденные дети, спящие взрослые, наконец? Они ведь даже не могут ни о чем рассказать.
Начнем рассуждать (и да простит меня читатель за однообразное движение по кругу!): уже для того, чтобы нечто осознать, надо вначале уметь осознавать. Беда, однако, в том, что само это умение не может осознаваться и никакие осознаваемые процессы не могут его породить. Иначе следует признать, что осознание возможно еще до того, как оно возникло. Чтобы почувствовать весь ужас этого вывода, исполню аналогичные пируэты: для того чтобы нечто знать, надо уметь знать до того, как мы узнаем, каким образом мы это умеем. А для того чтобы помнить, что мы нечто забыли, надо помнить о том, о чем мы забыли. И т. д. В том и проблема: зачем забывать и помнить об этом? Зачем осознавать, если мы умеем знать без всякого осознания?
Мы не умеем осознавать процесс создания осознаваемого; то, что мы осознаем (мысли, чувства и пр.), всегда присутствует в нашем сознании в уже готовом виде. Человек способен дать себе отчет лишь в том, что именно он осознает, но не может объяснить переход от одних своих мыслей к другим. Вот как писал об этом О. де Бальзак в "Драме на берегу моря": "Почему обуревают меня думы? Почему вдруг находит тоска? Кто знает? Мысли западают вам в сердце или голову, не спрашивая вас". А вот размышляет о своем творчестве В. Моцарт: "Мысли приходят ко мне часто наплывом. Откуда и как, этого я не знаю и не могу ничего сделать, чтобы узнать. Те из них, которые мне нравятся, я удерживаю в памяти и тихонько напеваю про себя"12. И. Бродский сходное переживание выразил в своей Нобелевской лекции так: "Поэт есть средство существования языка... Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто оказывается лучше, чем он предполагал"13.
Психологи, опираясь на экспериментальные данные, сказали об этом лишь чуть более наукообразно: мысли управляются неосознаваемой детерминирующей тенденцией. Как удачно высказался А Бине, "мышление – это бессознательная деятельность ума"14. А поскольку работа механизма, приводящего к осознанию, нами заведомо не может быть осознана, то и неосознаваемая детерминация мышления логически неизбежна. Никто не способен почувствовать, как по его нервным путям идут импульсы или как они обрабатываются в коре головного мозга. Осознается только течение собственных мыслей, а не причины, которые этими мыслями управляют. Вы, дорогой читатель, наверное, сейчас понимаете, что читаете книгу определенного формата, видите те или иные буквы. Если потребуется, то способны ответить и на вопрос, в каком месте земного шара вы читаете эту книгу. Но на самом деле то, что вы видите, – это ворох кусочков информации (по выражению Г. Бейтсона15), которые вы синтезируете в зрительный образ. Но процесс этого синтеза вы не видите! Человек всегда осознает некое содержание (связанное с внешним миром или самим собой), но не сам процесс осознания этого содержания. Э. Аронсон с соавторами описывают целую серию остроумных экспериментов, непосредственно доказывающих, что "мы хорошо осознаем конечный результат мыслительного процесса, но не в состоянии понять путь, который привел к этому результату"16.
Особенно остро неосознаваемость причин наших мыслей заметна в случае появления в сознании совершенно новых идей, которых ранее там не было и быть не могло, – например, в результате творческого акта. Субъективно приход новой идеи переживается самим творцом как нечто, от него самого не зависящее. Ведь он не знает, откуда эта идея появилась, – ее же только что в сознании не было. Великий поэт и мудрый человек Ф. Шиллер эффектно назвал возникающее состояние "неожиданностью души". Ученые описывают свое состояние в процессе научного открытия выражениями: "с глаз внезапно упала пелена", "неожиданная мысль, словно молния, пронзила воображение" и т. д. Творец идеи обычно чувствует свою личную отстраненность от процесса придумывания именно этой идеи. Неудивительно, что верующий Р. Декарт, когда ему в голову пришла идея аналитической геометрии, упал на колени и стал благодарить Бога за ниспосланное ему озарение. А композитор И. Гайдн, когда у него возникла мелодия, символизирующая рождение света в "Сотворении мира", воскликнул, ослепленный блеском этой для него невесть откуда взявшейся мелодии: "Это не от меня, это свыше!" Менее верующие связывают подобное переживание с таинственным словом "интуиция", которое, впрочем, никак не разъясняется по существу, а потому ничего и не объясняет.
Подойдем к проблеме сознания с другой стороны. Очевидно, что сознание как-то перерабатывает информацию. И конечно же, этому информационному процессу должны быть присущи некоторые ограничения. Однако осознавать свои границы сознание не может. Так, глухой от рождения человек не способен непосредственно осознавать свою глухоту, потому что он живет в беззвучном мире и не в состоянии непосредственно переживать, что он не слышит звуков, поскольку в своем опыте никогда не сталкивался со звуками. Такому человеку может быть известно, что он не обладает некоторыми способностями, имеющимися у других людей, но он не знает, в чем именно эти способности состоят. И дальтоник не способен непосредственно переживать, что он не отличает красный цвет от зеленого, потому что он их действительно субъективно не различает. Конечно, он может переживать невозможность получить водительские права и пр., но никогда бы сам не догадался, что не воспринимает различия некоторых цветов. Потому же нет и людей, которые бы непосредственно переживали свою глупость как присущую самому себе характеристику, ибо для оценки границ собственных интеллектуальных возможностей надо обладать превосходящим эти возможности интеллектом, что, разумеется, никому не дано. Вот нас и радует шутка М. Монтеня: из всех богатств на земле Бог лучше всего распределил ум, ибо никто не жалуется на его недостаток.
Сознание не знает самых простых наложенных на него ограничений. Например, люди не осознают границ своих возможностей запоминания. На занятиях со студентами я много раз спрашивал их, сколько двузначных чисел вы можете запомнить с одного предъявления. И почти всегда находился студент, который на спор со мной брался запомнить с десяток. Более информированные студенты-психологи, зная о том, что человек с первого предъявления обычно может запомнить (сохранить в сознании) семь или около того знаков, столь же безуспешно пытались запомнить семь двузначных чисел. Ошибка студентов-психологов заключалась в том, что семь – это средний объем запоминания с одного предъявления однозначных цифр, а не двузначных чисел. Сказанное еще раз подчеркивает: даже если человек может знать об ограничениях (как глухой от рождения может знать о своей глухоте), то само это ограничение все равно непосредственно не осознается.
Временные ограничения работы сознания впервые заметили астрономы. Известный эпизод, о котором рассказывают в учебниках: в 1796 г. из обсерватории в Гринвиче был уволен ассистент за то, что при выполнении астрономических измерений при регистрации момента прохождения звезды по координатной сетке телескопа допускал ошибку почти в секунду. Много позже стало ясно, что эта ошибка была вызвана не небрежностью ассистента, а индивидуальными ограничениями на скорость реагирования на сигнал, существующими у каждого человека17. То, что потребовалось время для осознания самого этого факта, как раз и говорит о том, что существование временных ограничений никто не осознавал.
Предъявим испытуемому один и тот же по физическим параметрам звук в левое ухо на одну тысячную секунды раньше его появления в правом ухе. Испытуемому в этом случае будет казаться, что был предъявлен только один звук. Но, поскольку по разнице времени прихода звука в разные уши мы устанавливаем местоположение источника звука, испытуемому будет казаться, что звук находится слева от него. Чтобы испытуемый услышал два звука, нужно – и это продемонстрировали исследования Э. Пеппеля18 – предъявлять второй звук через 3-5 мс. И, хотя никто не способен осознавать различие интервалов времени в 1 мс и в 3-5 мс, тем не менее все без особых затруднений осознают, сколько звуков – один или два – предъявлено. Но разве кто-нибудь когда-нибудь осознавал граничные интервалы в несколько миллисекунд?
Содержание сознания изменяется даже вопреки нашему желанию. Посмотрите на рисунок. Его можно увидеть (осознать) или как усеченную пирамиду, обращенную к вам передней стороной, или как удлиненный коридор, где меньший квадрат является задней стенкой. Известно, что при всем желании невозможно удержать в сознании что-то одно. Если вы хотите видеть только пирамиду, то рисунок все равно внезапно для вас превратится в коридор, а если вам захотелось видеть один только коридор, то он все равно рано или поздно станет пирамидой.
Но это означает, что содержание сознания действительно изменяется независимо от осознанного желания носителя этого сознания! А следовательно, каким-то образом принимается решение, что осознавать, а что – нет, и это решение делается неосознанно.
В той мере, в какой человек хоть что-нибудь осознает, содержание его сознания никогда не будет осознаваться им как пустое – именно потому, что он нечто осознает. Сознание не способно в момент перерыва в собственной деятельности замечать наличие этого перерыва. Поэтому же человек никогда не сможет осознать факт собственной смерти, ибо в этот момент сознание уже не функционирует. Более того, включение и выключение осознания (например, во время сна) также не происходит осознанно. Для этого, наверное, тоже должно каким-то образом приниматься специальное решение.
Показательно, что неизменные стимулы ускользают из сознания даже вопреки осознанному желанию человека удерживать свое внимание именно на этих стимулах. Не меняющееся по яркости и цвету изображение, стабилизированное относительно сетчатки глаза (с помощью контактных линз, к которым прикреплен источник света, двигающийся тем самым вместе со зрачком), перестает осознаваться уже через 1-3 с. Многократное повторение одного и того же слова или группы слов приводит к субъективному ощущению утраты смысла этих слов – не случайно восточные мистики используют прием многократного проговаривания одной и той же словесной формулы для достижения состояния, которое они называют состоянием "опустошения сознания". Перестает замечаться постоянный раздражитель умеренной интенсивности, действующий на слух или кожу (постоянный шум, надетые наручные часы и пр.).
В 1935 г. Дж. Струп описал простое, но удивительное явление. Возникающий эффект можно легко почувствовать на самом себе.
Возьмите фломастеры красного, зеленого, желтого и синего цвета и, пользуясь этими фломастерами в случайной последовательности, напишите несколько раз в произвольном порядке слова: красный, синий, зеленый, желтый. А затем попробуйте, не читая самих слов, назвать цвет фломастера, которым эти слова написаны. Пример: если слово "красный" написано зеленым цветом, то надо говорить: "зеленый". Поразительное ощущение: несмотря на все желание не читать слов, написанные слова лезут нам в голову и мешают делать не слишком мудреную вещь: распознавать цвета! Оказывается, время называния цвета (в рассмотренном примере – зеленый), которым написано слово, обозначающее цвет (красный), почти едва раза больше, чем время называния цвета зеленого пятна. Но это снова значит, что сознание не может помешать осознанию той информации, которую оно стремится не осознавать. Как же тогда оно вообще влияет на процесс осознания?
Дальше – больше. Мы осознаем нечто только в результате неосознаваемой переработки информации! Даже когда мы разговариваем, мы не осознаем, как мы это делаем. Люди не знают причин, почему они избирают именно это слово, а не иное, эту грамматическую конструкцию, а не другую. Билингвы (люди, свободно говорящие на двух языках), беседуя на одном языке, не думают о том, на каком языке им следует говорить, но при этом обычно не сбиваются с одного языка на другой. В беглой речи с друзьями мы не подбираем слова – они произносятся как бы сами собой. Психологи не случайно любят так называемый ассоциативный эксперимент, когда испытуемых просят назвать в ответ на предъявленное слово "первое слово, которое придет в голову". Предполагается, что эти первые слова испытуемых отражают их неосознаваемые установки и желания. Ведь их ответ, утверждают глубинные психологи, чем-то предопределен, но поскольку сам человек не осознает причины появления именно этой ассоциации, то, следовательно, за это ответственно нечто неосознаваемое.
Прочитайте фразу:
Мужчина уронил хрустальный бокал на стол, и он разбился.
К чему или к кому относится местоимение "он" в этом предложении? Кто разбился: мужчина, бокал или стол? Встречаясь с подобными двусмысленными предложениями, мы зачастую вообще не осознаем их двусмысленности. Мы заранее считаем, опираясь на жизненный опыт, что разбиться в такой ситуации может хрупкий бокал, но не осознаем ни самого процесса принятия решения, ни того, что для понимания предложения мы совершали весьма сложную переработку информации, опирающуюся на накопленный жизненный опыт. Мы осознаем лишь результат – однозначный смысл прочитанного. Требуется неожиданное продолжение, чтобы внезапно понять, что у текста был иной смысл. Подобный прием часто используется в лингвистических анекдотах, героем которых ироничная молодежь почему-то сделала Штирлица – героя популярного советского телесериала. Например: "Штирлиц всю ночь топил печь. К утру печь затонула". Требуется время, чтобы концовка этого анекдота заставила нас пересмотреть его начало. Но это значит, что у нас заведомо было более одной интерпретации смысла первой фразы. Если бы у нас изначально не было возможности иного понимания, мы бы никогда не смогли понять продолжение. Воспринимая речь, мы всегда делаем выбор. Другое дело, что сам процесс выбора остается неосознанным.
Хорошо известно, что человек воспринимает, хранит и перерабатывает гораздо больше информации, чем осознает. Мы узнаем об этом, потому что неосознаваемая информация оказывает воздействие на то, что мы делаем или осознаем. Из этого снова следует, что неосознаваемая детерминация самого процесса осознания обязательно происходит. И снова мы приходим к тому, что принимается решение, что осознавать, а что – нет. Но в связи с этим также возникает еще один страшный вопрос: зачем вообще нужно сознание, если осознается крайне малый объем воспринятой информации? Рассмотрим несколько примеров.
Способность наших органов чувств воспринимать информацию оценивают как близкую к теоретическим пределам19. Глаз реагирует на 2-3 кванта света, т. е. темной ясной ночью он должен заметить горящую спичку на расстоянии в десятки километров. Если бы глаз видел лучше, он реагировал бы на собственное свечение. Ухо способно слышать соударение больших молекул. Если бы оно слышало лучше, то должно было бы слышать соударение молекул в самом себе, а потому не было бы способно вообще что-либо воспринимать. Мозг, по-видимому, всю эту информацию перерабатывает. Во всяком случае, можно зарегистрировать наблюдаемые (в том числе и физиологические) реакции на чрезвычайно слабые сигналы, которые человек тем не менее не видит и не слышит. А мы всего этого колоссального потока информации не осознаем.
Человек воспринимает и перерабатывает информацию, предъявляемую с такой скоростью, что в сознании от нее, казалось бы, вообще ничего не остается. Известно, например, что человек быстрее опознает цвет стимула, если ему предварительно будет предъявлено словесное обозначение этого цвета. И наоборот, время опознания цвета увеличится, если предварительно будет предъявлено название другого цвета. Самое поразительное, что подобные эффекты наблюдаются даже тогда, когда предваряющее слово предъявляется всего на 10 мс!20 Результат поразительный: ведь предъявленное на такое короткое время слово не может быть осознанно и, казалось бы, не может быть прочитано. Следовательно, и сознании от него не должно быть никакого следа. Однако это неосознаваемое слово каким-то непонятным образом осмысливается и влияет на последующий процесс переработки информации. Другой пример. Если слово движется по экрану дисплея с угловой скоростью 80° в секунду, то человек видит лишь "смазанный" текст, который невозможно осознанно прочитать. Но, оказывается, и при таких условиях смысл слова воспринимается и влияет на выполнение последующих заданий21.
Похоже, что и задачи вначале решаются неосознанно, а уже потом происходит осознание найденного ответа. Считается, что увлажнение ладони (регистрируемое как изменение электрокожного потенциала) является реакцией на эмоциональное переживание. Так вот, оказывается, что в процессе решения шахматных задач испытуемые на несколько секунд раньше называния решающего хода, еще не осознавая найденное решение, уже выдают выраженную эмоциональную реакцию. Поэтому, например, О. К. Тихомиров прямо говорит об эмоциональном предвосхищении решения22.
Психологи конца XIX – начала XX вв. любили изучать неосознаваемую детерминацию в процессе решения задач, используя технику гипноза. Немецкий психолог Н. Ах давал одному из загипнотизированных испытуемых следующую инструкцию: "Будут показаны две карточки с двумя цифрами. При предъявлении первой карточки вы должны назвать сумму чисел, при предъявлении второй – разность". Затем испытуемого будят и показывают карточку с цифрами 6 и 2. Испытуемый говорит "восемь". Следующая карточка с цифрами 4 и 2 вызывает у него ответ "два". На вопрос, почему в первом случае он произнес "восемь", испытуемый ясно ответить не может, но сообщает, что испытывал "настоятельную потребность сказать именно это слово"23. А вот испытуемому, погруженному в гипнотический сон, внушается, что в ряду карточек, на которых изображены числа, он не увидит ту, на которой изображена формула, дающая после выполнения указанных в ней действий число 6. Карточку, на которой дано выражение:
(или даже нечто еще более сложное), испытуемый перестает после этого воспринимать24. Для того чтобы не увидеть предъявленную карточку, то есть чтобы принять решение о невосприятии того, что стоит перед глазами, испытуемый должен за время, отведенное на узнавание, выполнить следующие действия: прочитать формулу, написанную на карточке; провести соответствующие вычисления и получить ответ; затем сравнить этот ответ с заданным в инструкции числом и только после этого принять решение о том, вводить ли информацию о данной карточке в сознание. И все это делается почти мгновенно!
Француз И. Бернгейм внушил однажды испытуемому, что после того, как тот будет выведен из состояния гипнотического транса, он должен взять зонтик одного из гостей, открыть его и дважды пройтись вперед и назад по веранде. А о самой инструкции должен забыть. Когда этот человек проснулся, то взял, как ему и внушили, зонтик. Затем (хотя он все-таки не открыл этот зонтик) он вышел на веранду и дважды прошелся по ней вперед и назад. Когда его спросили, что он делал, он объяснил, что вышел "подышать воздухом". Он настаивал на том, что имеет привычку иногда так прогуливаться. Когда же его спросили, почему у него чужой зонтик, он был крайне изумлен и поспешно возвратил зонт на вешалку25. Отсюда следовал вывод: человек может делать нечто по причине, ему совершенно неизвестной, но при этом он обязательно должен придумать вполне правдоподобное объяснение своим поступкам. Иначе говоря, осознаваемое объяснение собственного поведения порождается неосознанно.
А уж неосознаваемость работы нашей памяти вроде бы и доказывать не надо. Само хранение информации явно неосознанно. Что именно происходит в нашей памяти, мы толком сами не знаем. Для человека инструкция "Запомни!" в каком-то смысле сродни телеграмме: "Волнуйся. Подробности письмом!", ибо он не имеет ясного алгоритма, определяющего, что именно он при утом должен делать. Человек не способен осознанно управлять ни запечатлением информации в памяти, ни извлечением из нее этой информации. Мы забываем, не зная, почему мы это делаем. Забывание явно протекает иначе, чем в современном компьютере, – человек не пользуется кнопкой "Стереть информацию". Как, впрочем, не пользуется и кнопкой "Сохранить информацию" – никто не умеет осознанно управлять физико-химическими процессами. А ведь не бывает сознательного процесса без памяти. Память, как обычно любят говорить психологи, – сквозной процесс, пронизывающий всю психическую деятельность. Ну действительно, что бы человек ни делал, о чем бы ни думал, он должен хотя бы помнить о том, что это делает он, а не кто-либо другой, помнить язык, на котором он выражает свои мысли, помнить людей и предметы, о которых он думает, помнить, что он думал о них раньше, чтобы не думать о них все время одно и то же, и т. д. А поскольку способы извлечения той или иной информации из памяти не осознаются, то мы снова приходим к сделанному ранее выводу: причины хода мыслительной деятельности, невозможной без процесса извлечения из памяти, не могут полностью осознаваться.
Вообще сама работа памяти выглядит парадоксально. Поразительно, например, что человек способен осознавать факт забывания чего-либо. Иначе говоря, человек способен помнить о том, что он нечто забыл. Но что это значит? Еще много веков назад Августин Аврелий (признанный католиками святым, а православной церковью блаженным) изумлялся по этому поводу: "Каким образом я могу вспомнить то, при наличии чего я вообще не могу помнить?" Нелепо же считать, уверяет он, что в памяти моей нет того, о чем я помню. "Когда мы забываем и силимся припомнить, то где мы производим наши поиски, как не в самой памяти?" Его изумление по этому поводу было весьма велико. "Кто сможет это исследовать? Кто поймет, как это происходит?" – вопрошает он. И констатирует, не находя ответа: "Каким-то образом – хотя это непонятно и необъяснимо – я твердо знаю, что я помню о своей забывчивости, которая погребает то, что мы помним"26. Единственный способ вырваться из противоречия – признать: в памяти хранится информация, которую человек не осознает, но тем не менее как-то учитывает в своем поведении.
Теперь сравним это признание с собственными переживаниями в процессе припоминания чего-либо. Допустим, вы хотите вспомнить стихотворение, которое когда-то давным-давно знали наизусть, но давно уже к нему не возвращались. Прежде всего, пока вы не начнете вспоминать, вы не можете уверенно утверждать, какие куски этого стихотворения помните, а какие – нет. Даже если несколько строк всплывут в памяти, то вы, как правило, не осознаете, почему именно эти строки пришли вам на ум. Более того, вы чувствуете, что помните гораздо больше, чем можете вспомнить. Пробел в памяти от забытых слов – это вроде бы некое отсутствующее в сознании содержание, но тем не менее этот пробел каким-то невыразимым образом все же воспринимается сознанием. Отдельные слова как бы "вертятся на кончике языка". Вы, например, иногда можете сказать: здесь было какое-то длинное (или, наоборот, короткое) слово, а здесь оно начиналось (или заканчивалось) на такую-то букву и т. п. Как заметил великий американский психолог У. Джеймс, забытая фамилия "Спалдинг" – совсем не то же самое, что забытая фамилия "Бауле". Пробел от одного забытого имени переживается иначе, чем пробел от другого27. Парадоксально, но в нашей осознанной памяти существуют не только элементы, которые мы осознаем ясно и отчетливо, но и элементы, которые мы вообще не осознаем.
Многие психологи вообще утверждают: человек помнит всю когда-либо поступившую информацию. Конечно, подобное утверждение нельзя доказать – ни в одном эксперименте нельзя иметь дело со всей информацией. Но разве нельзя опровергнуть? Разве, дорогой читатель, вы помните все, например, что с вами происходило в младенческом возрасте? Однако оказывается, что при гипнотическом внушении человеку детского возраста он начинает вести себя как в детстве: говорить с такими же интонациями, писать таким же почерком, делать в письме такие же ошибки, какие он делал в детстве28. Иногда, конечно, загипнотизированный испытуемый просто пытается угодить гипнотизеру и не столько вспоминает, сколько придумывает свои воспоминания на основе собственного знания о том, как дети рисуют и пишут29. Но иногда испытуемые действительно вспоминают то, что в их сознании совершенно не содержится. Так, у взрослых людей при внушении им возраста новорожденности появляются физиологические реакции, которые никто не может сознательно имитировать (например, плавающие несинхронные движения глазных яблок или соответствующая возрасту электрическая активность мозга)30. В.Л. Райков, проводивший подобные опыты, рассказывает (личное сообщение), что, когда он внушил испытуемому, что тот еще находится в утробе матери, испытуемый вообще перестал дышать, и его пришлось срочно выводить из гипнотического состояния.
И без внушения люди иногда способны вспоминать поразительные вещи. Одна неграмотная немка еще в XVIII в. поразила наблюдателей тем, что во время болезни в горячке заговорила на древнееврейском, древнегреческом и латинском языках. Позднее выяснилось, что в возрасте девяти лет она жила в доме пастора. Пастор же любил расхаживать по коридору возле кухни, где жила девочка, читая ислух свои любимые тексты древних авторов. Когда женщина выздоровела, она не смогла вспомнить ни одного слова из того, что бормотала в бреду.
В качестве еще одного аргумента, характеризующего возможности человека хранить огромные массивы информации, часто приводят случаи феноменальной памяти. Оказывается, существуют люди, обладающие способностью к воспроизведению практически неограниченных массивов информации. Предъявленная информация воспроизводится ими без видимых усилий – с такой же легкостью, с какой мы, глядя на дом или дерево, без каких-либо осознанных усилий вспоминаем, что это именно дом, дерево. Пожалуй, самый яркий пример человека с феноменальной памятью подробно описан А. Р. Лурия31. Психологи не обнаружили у героя книжки Лурия – С. Д. Шерешевского – никаких ограничений ни на объем запоминания, ни на время хранения информации в памяти. Шерешевский, например, с первого предъявления безошибочно запомнил длинную строфу из "Божественной комедии" Данте на незнакомом ему итальянском языке, которую легко повторил при неожиданной проверке через 15 лет. При подобном феноменальном хранении информации, судя по всему, не проводится никакая работа сознания над подлежащим запоминанию материалом. Когда на одном из публичных выступлений Шерешевскому предложили запомнить ряд цифр: 3 6 9 12 15 и т. д. до 57, он это сделал, даже не увидев простой закономерности, лежащей в основе этого числового ряда32. "Если бы мне дали просто алфавит, я бы не заметил этого и стал бы честно заучивать", – признавался сам Шерешевский.
Может быть, еще более неожиданный случай описал Ч. Стромейер. Он сконструировал на компьютере два стереоскопических изображения, каждое из которых состояло из 10 тысяч точек. Если на эти изображения смотреть через стереоскоп, когда одно изображение предъявляется правому глазу, а другое – левому, то можно увидеть трехмерную фигуру. Если же смотреть на эти изображения без стереоскопа, то они выглядят совершенно бессмысленными. Испытуемая Стромейера – художница – обладала феноменальной зрительной памятью. Она была способна, посмотрев в течение минуты вначале правым глазом на одно изображение, потом – спустя 10 секунд! – левым глазом на другое, наложить их в памяти друг на друга и увидеть изображенную трехмерную фигуру. Для этого она должна была помнить расположение 20 тысяч точек!33
Поразительно: почти ничем не ограниченная возможность воспроизведения предъявленной информации хотя и встречается у людей гениальных (математик Гаусс, шахматист Алехин, композитор Рахманинов и пр.), но чаще наблюдается у представителей нецивилизованных племен, у детей и у лиц с выраженной умственной отсталостью. Если чудеса памяти чаще обычного демонстрируют люди с менее развитым сознанием, то разве удивительно сделанное выше утверждение, что каждый человек обладает феноменальными способностями хранения информации в памяти. Просто следует признать, что именно развитое сознание обычно мешает этим способностям проявляться.
Люди демонстрируют чудеса силы и ловкости, когда их действия не контролируются сознанием. У младенцев нескольких дней от роду наблюдается хватательный рефлекс (бессознательный акт подкоркового уровня регуляции) такой силы, что можно даже поднять ребенка, схватившегося за пальцы взрослого. Потом ребенку придется еще долго развиваться, чтобы уже на уровне сознательной регуляции научиться тому, что он от рождения умел делать бессознательно. Лунатики демонстрируют чудеса ловкости, недоступные им в сознательном состоянии: ходят по карнизам крыш, вскарабкиваются по веревке на башню и т. д. И не следует сознанию вмешиваться в хорошо автоматизированные действия бегуна или гимнаста, пианиста или скрипача – как правило, такое вмешательство сразу же приводит к сбою.
Считается, что сознание предназначено для отражения реальности и регуляции деятельности. Но, как мы убедились, и то и другое без осознания зачастую делается лучше. Может быть, сознание способствует приспособлению к среде и выживанию? Отнюдь нет. Для непосредственного решения задачи жизнеобеспечения сознание не только не нужно, оно может мешать, нарушая спасительные автоматизмы организма. Гораздо проще пройти по бревну, лежащему на земле, чем пройти по точно такому же бревну, осознавая, что это бревно положено над пропастью. Люди, попав в катастрофу, чаще погибают не от реального физического воздействия, а от ужаса, охватывающего их сознание. Вообще именно сознание побуждает якобы стремящегося к выживанию человека рисковать своей жизнью и здоровьем. Ведь геройство и мужество – это все-таки проявления величия, а не слабости сознания. Сознание даже включает в себя и свое отсутствие – неосознаваемое, оказывается, тоже каким-то образом осознается. В своих исследованиях я обнаружил, что то, что однажды не было осознано, имеет тенденцию при следующем предъявлении снова не осознаваться34. Так, то, что было не воспроизведено или не опознано, при следующем предъявлении имеет тенденцию снова не воспроизводиться или не опознаваться. Это удивительно: ведь для того, чтобы некий знак повторно не воспроизвести (или не опознать), надо помнить, что именно этот знак не следует воспроизводить (или опознавать), узнать его при повторном предъявлении и не воспроизвести (или не опознать). Еще пример: три неопытные машинистки печатали текст (примерно 16 тысяч слов) и сделали ошибки в среднем примерно в 4% слов. Вероятность совершить повторную ошибку в тех же самых словах составляет уже около 35%. Но ведь для того, чтобы в том же самом слове сделать новую ошибку (впрочем, и старую тоже), как-то надо помнить, что именно в этом слове ранее была сделана опечатка! Зачем? (Один мой коллега, знакомый с этими результатами, после работы на компьютере ворчал на меня, как будто я в чем-то виноват: колдун несчастный, я при наборе текста все время делаю одни и те же ошибки.) А вот в другом моем исследовании испытуемые читают вслух слова и выделяют те из них, в которых содержатся заранее указанные буквосочетания (например, "лес" и "лос"). Вероятность пропуска слов с этими буквосочетаниями в реальном эксперименте составила всего 7%. Однако через месяц при повторном испытании вероятность повторения той же самой ошибки намного увеличивается – 33%. А ведь речь идет о повторении ошибки в столь простом задании, как обнаружение буквосочетания "лос" в слове "полоса" или "лес" в слове "пылесос". И этакую-то ошибку человек, разумеется, никак того не осознавая, склонен повторять через месяц. Следовательно, однажды принятое решение о неосознании имеет тенденцию повторяться.
В. Ф. Петренко и В. В. Кучеренко в экспериментах совершенно другого типа демонстрируют, что человек действительно может целенаправленно не осознавать то, что хорошо воспринимает. "Испытуемым, которые находились в третьей стадии гипноза, характеризуемой, в частности, последующей амнезией, внушалось, что по выходе из гипноза они не будут видеть некоторые предметы. По выходе из гипнотического состояния испытуемых просили перечислить предметы, лежащие перед ними на столе, среди которых находились и "запрещенные". Испытуемые действительно не указывали на запрещенные предметы, но "не видели" также и другие предметы, семантически с ними связанные. Например, если испытуемым внушалось, что они не будут видеть сигареты, то они не замечали при перечислении не только лежащую на столе пачку сигарет, но и пепельницу с окурками и т. п. Некоторые предметы, семантически связанные с запрещенными, могли быть указаны испытуемым, но в этом случае он забывал их функцию. Например, один из участников эксперимента, указав на лежащую на столе зажигалку, назвал ее "цилиндриком", другой именовал "тюбиком для валидола", третий с недоумением разглядывал зажигалку, пытаясь понять, что это за предмет35.
Но зачем вообще нужно сознание, которое побуждает нас быть субъективными и совершать столько ошибок? Психологи в растерянности оставляют сознанию невнятно прописанную площадку: то ли оно – не очень понятно, с какой стати – специально миркирует некую информацию, то ли накладывает ничем не объяснимые ограничения на ее прием и переработку, то ли вообще служит помехой для полноценного функционирования человека. Сознание активно вмешивается в любой психический процесс, но как узнать, что же именно оно при этом делает? Наверное, у людей, размышлявших над подобными проблемами, были основания прийти в отчаяние.
На фоне этой полной неясности постоянно появляются люди, рассказывающие о совершенно фантастических вещах, которые вроде бы умеет делать сознание. Психологи относят подобные явления к категории паранормальных, обычно не любят даже вспоминать о них. Действительно, неоправданно жгучий интерес к разговорам о них среди обывателей и студентов-первокурсников, обилие аферистов, спекулирующих на жажде соприкосновения с таинственным, а также полное отсутствие каких-либо научных объяснений этих якобы наблюдаемых явлений мешает отнестись к ним всерьез.
Но все же о загадочных явлениях человеческой психики писали и звезды психологии первой величины. Вот В. М. Бехтерев рассказывает о мысленном внушении различных заданий собачкам В. Л. Дурова. Экспериментатор охватывал ладонями голову собаки и мысленно (иногда даже с завязанными глазами) – в течение полминуты – внушал ей, что она должна, например, забраться на диван и достать лежащую на мягкой спинке дивана кружевную салфетку, или снять зубами книгу с этажерки, стоявшей у стены комнаты, или еще что-нибудь подобное. И собака все это делала! Сам Бехтерев не дает этим опытам объяснения, но предлагает скептикам задуматься36. В1990 г. Ч. Хонортон с соавторами провел эксперимент по мысленному внушению. В нем использовалось компьютерное управление выбором и показом целевых изображений, звукоизолированные помещения, "слепое" судейство и автоматизированное хранение данных. В 355 опытах 241 получатель сигнала показал 34% попаданий при вероятности случайного угадывания – 25%. Вероятность случайного получения подобного результата – менее 0,00005!! Г. Айзенк и К. Сарджент уверяют, что эти исследования "настолько убедительны и выводы настолько близки к окончательным, насколько можно пожелать"37.
Но как решить, действительно ли подобное возможно, если мы вообще не понимаем, что в этом мире делает сознание? В общем, как пишут в учебнике, "таинственность, окружающая сознание, ставила в тупик величайшие умы в истории человечества"38.
Вопросы, которые касаются самых исходных оснований наших знаний, обычно просто не подлежат какому-либо эмпирическому исследованию. Действительно, ни в каком опыте нельзя исследовать, что было тогда, когда еще ничего не было (или что будет, когда ничего уже не будет). Тем не менее я убежден, что нельзя строить научное знание без хоть каких-либо ответов на подобные вопросы. Решение глобальных парадоксов, если оно вообще возможно, – всегда лишь логический трюк, изощренная словесная эквилибристика, поскольку других путей поиска ответа не существует. Этими трюками и богата философия, которая всегда ищет такое решение проблем, чтобы ответ был справедлив для любого – реального или даже только мыслимого – опыта.
Но сначала попробую кратко предуведомить читателя о своих философских вкусах. Выбор той или иной философской системы всегда субъективен, его нельзя доказать. Любая философская концепция заведомо так сконструирована, что она не может быть опровергнута никаким опытом, ибо любое опровержение в той мере, в которой оно хотя бы может быть помыслено, уже заранее должно соответствовать этой концепции. Поэтому ни одна концепция в философии никогда и не была непосредственно экспериментально опровергнута. (Другое дело, что те или иные высказывания философов на каком-то этапе развития науки отбрасывались как противоречащие опыту, если эти высказывания удавалось перенести на язык естественной науки – так, например, канули в Лету атомная теория Демокрита и утверждение Гегеля о противоречии ньютоновских концепций инерции и гравитации.) Выбор философской позиции тем не менее неизбежен: он задает точку отсчета, позволяющую смотреть на мир. Поэтому даже отказ от выбора философской позиции есть философская позиция, правда, как показывает история, не очень эффективная для построения научных теорий.
Я всегда с восторгом и упоением читал Платона (но не его приводящие в уныние "Законы" и "Государство"); именно Платон ввел меня в круг важных проблем, о которых я просто раньше не задумывался. Общему видению философской проблематики я, наверное, более всего обязан Б. Расселу. Без его "Истории западной философии" я бы, кстати, никогда не рискнул столь вольно и субъективно реконструировать историю психологии39. Философию математики открыли для меня "Доказательства и опровержения" И. Лакатоса, лекции по космологии, прослушанные мной в блистательном исполнении Р. И. Пименова, а позднее и работы В.Я. Перминова. Ироничного Д. Юма я прочел, уже будучи знакомым с его идеями по многочисленным пересказам. Однако ни один пересказ не смог передать ту детективную занимательность, которой насыщены его книги. А вот любимого мной И. Канта иногда мне все-таки тяжко читать, хотя его идеи вдохновляли меня едва ли не больше всего. Уж слишком, на мой взгляд, этого мудрого философа тянуло к избыточному педантизму в рассуждениях.
Всех повлиявших на меня философов даже не перечислить. Я полагаю, что любая выбранная психологом позиция должна найти способ непротиворечивой интерпретации других философских школ и вобрать ее достижения в себя, ибо любая серьезная концепция содержит в себе важное логическое или психологическое оправдание своего существования. Я уверен, что даже системы, которые мне совсем не нравятся – такие, как, например, феноменология и методологический анархизм, – содержат в своих построениях разумное начало, которое должно быть выявлено и включено в наличную систему знаний. Тем не менее, к сожалению или к счастью, есть несколько признанных великими авторов, которые всегда настолько раздражали меня, что я практически не мог их читать. Более того, никогда даже не читаю те книги, в которых на этих авторов часто ссылаются, так как заранее знаю, что никакой интеллектуальной радости я в итоге все равно не получу. Речь, прежде всего, идет об Аристотеле и Гегеле.
Гегеля воспринимаю просто со священным трепетом. "Феноменологию духа" не смог дочитать, возомнив – наверное, самонадеянно, – что нашел в ней множество логических ошибок. В итоге нескольких неудачных попыток разобраться в построениях короля диалектики у меня сложилось впечатление, что Гегель довел свои построения до такого всеобъемлющего логического конца, что они полностью лишились логического начала. Учитывая высокий ранг этого философа в мировой истории, я стал уже подумывать о каких-то своих личностных защитах, связанных с его текстами. Но затем обратил внимание на ту оценку, которую дают этому любителю мудрости самые ценимые мной авторы. Б. Рассел заявил, что почти все учение Гегеля не только ложно, но и требовало от его автора значительного невежества40. У. Джеймс признался, что, по его мнению, Гегель писал до того отвратительно, что он отказывается его понимать41. Вл. Соловьев писал: "Логика Гегеля, при всей глубокой формальной истинности частных своих дедукций и переходов, в целом лишена всякого реального значения, всякого действительного содержания, есть мышление, в котором ничего не мыслится"42. К. Поппер идет еще дальше, полагая Гегеля наглым мошенником, стремившимся лишь обмануть и сознательно запутать своих читателей, а его учение – откровенной клоунадой и блефом. Поппер уверен, что слава Гегеля была сотворена людьми, которые вместо трудоемкого пути науки избрали выстроен не отягощенное знанием "посвящение" в якобы не доступные простым смертным секреты этого мира43.
Наверное, работы Гегеля не были лишены замысла, его загадочная терминология даже стала событием в истории культуры. Но он не обладал мудростью Сократа и самоуверенно считал, что постиг окончательную Истину, чем отличался от всех остальных смертных, для которых Истина, как он сам утверждал, – это всегда лишь процесс. Задумайтесь: а что, собственно, мог сделать амбициозный и не слишком одаренный мыслитель, получивший из рук прусского монарха, разбирающегося в философии строго в соответствии со смоги должностью, титул самого лучшего философа? Ну во-первых, прославлять прусскую монархию как вершину достижений мирового духа, а во-вторых, писать настолько глубокомысленно и непонятно, чтобы никто не догадался, что сам философский король – голый. Но ведь именно это Гегель и делал! У него просто не было иного выхода. Самую убийственную оценку Гегелю дал А. Шопенгауэр, знавший его лично: "Гегель, назначенный властями сверху в качестве Великого философа, был глупый, скучный, противный, безграмотный шарлатан, который достиг вершин наглости в преподнесении безумнейшей мистифицирующей чепухи"44.
Мне доводилось встречаться с людьми, восхищавшимися Гегелем и как философом, и как стилистом, но так и не удалось понять, что же именно приводит их в восторг. Тем не менее на флаге психологии как науки гуманитарной должно стоять имя Гегеля, ибо его влияние на развитие психологи огромно, хотя, признаюсь, и не достаточно отрефлексировано. Так, гуманистическая психология умудрилась многие свои построения заимствовать именно у Гегеля. Психологи, правда, выразили его напыщенные конструкции куда более вразумительными словами, но все равно эти слова остались не до конца понятными. Как правило, психологи-гуманисты, психологи – феноменологи – это вдохновенные и мудрые практики. Но присущее их теоретическим обобщениям родство с гегелевским словоблудием вызывает очень серьезные опасения.
И все же самым скучным и неудобочитаемым для меня всегда оставался Аристотель. Восхищенных аристотелианцев сейчас, конечно, не найти. Более того, многие вообще не считают его оригинальным мыслителем – К. Поппер, например, по стилю и пристрастию к решению любых вопросов приравнивает его к посредственным писателям45 – но все же не случайно его имя переводят как "наилучший завершитель"46. Влияние Аристотеля на становление европейской науки до сих пор считается решающим. Он так все удачно завершил, что далее можно было только отказываться от того, что он сделал. Я даже придумал эвристику, до сих пор меня не подводившую: если по мучающей меня проблеме Аристотель что-то говорил, то точно ошибался, и надо найти ошибку. Признаюсь, впрочем, что Аристотель уникален как образец всепобеждающего здравого смысла. Но, как остроумно и точно говаривал В. А. Ганзен, наука отличается от здравого смысла именно тем, что она от него отличается47.
Труднее всего тем не менее найти то, в чем именно ошибается здравый смысл. Опровержение утверждений Аристотеля составляет суть естественной науки Нового времени. Это отмечают даже те авторы, которые относятся к Аристотелю с принятым в истории науки пиететом. Вот как А. А. Любищев характеризует становление естественной науки: "То время было ознаменовано решительной борьбой с авторитетом Аристотеля, и эта борьба, как мы знаем, принесла огромную пользу свободному развитию науки"48. Т. Я. Дубнищева также говорит о формировании науки Нового времени: "Основной принцип новой науки – перейти от аристотелевских схем к изучению природы"49. Если вслед за К. Поппером считать опровергаемость главным критерием научности, то вполне справедливо, что Аристотель считается величайшим ученым всех времен и народов. (Правда, сам Аристотель не любил ученых, считая, что "чрезмерно ревностное занятие науками с целью их тщательного изучения" причиняет вред50.)
Психологи же, к сожалению, явно недооценивают редчайший эвристический дар "отца европейской науки" по части умения ошибаться и весьма стандартно подчеркивают лишь его, как предполагается, прогрессивный вклад в развитие науки о душе. Более того, на флаге психологии как эмпирической науки явно (хотя, на мой взгляд, не слишком оправданно) начертано имя Аристотеля. Поэтому-то М. Г. Ярошевский вполне справедливо написал, что "связанное с именем Аристотеля понимание природы психического получило резонанс в веках"51. А С. Эверсон в порыве восторга даже в 1997 г. (!) уверяет, что психология Аристотеля "знаменует собой более глубокое понимание" этой науки, чем это свойственно многим современным психологам52. Давайте приглядимся, какие же такие идеи, во многом еще не понятые нашими современниками, смогли вызвать резонанс, длящийся тысячелетия. Приведу все высказывания Аристотеля, включенные М. Г. Ярошевским в свой учебник по истории психологии, – видимо, они произвели на него самое сильное впечатление. (С равным успехом я мог бы набрать цитат и из любого другого учебника – эффект был бы тот же.) Не обращайте внимание на шершавость аристотелевского стиля, который, конечно же, нельзя сравнивать с блестящими по форме диалогами Платона. Главное – попробуйте почувствовать непреходящую мощь его высказываний: "Необходимо душу признать сущностью, своего рода формой естественного тела, потенциально одаренного жизнью". "Души от тела отделить нельзя". "Если бы глаз был живым существом, душой его было бы зрение". "Невозможно различить посредством отдельных чувств, что сладкое есть нечто отличное от белого, но и то и другое должно быть ясно чему-нибудь единому". "Тело представляет собой среду, приросшую к осязающему органу, через нее возникают ощущения во всем многообразии". "Ощущение есть то, что способно принимать формы чувственно воспринимаемых предметов без их материи, подобно тому, как воск принимает оттиск печати". "Косвенно нами воспринимаются при каждом ощущении: движение, покой, фигура, величина, число, единство". "Душа не мыслит без образов". "Теоретический ум не мыслит ничего относящегося к действию и не говорит о том, чего следует избегать и чего надо домогаться". "Всякий в состоянии гневаться, и это легко, также и выдавать деньги и тратить их, но не всякий умеет и нелегко делать это по отношению к тому, к кому следует, и насколько и когда следует, и ради чего и как следует".
Некоторые конкретные и понятные без долгих раздумий высказывания гиганта античной мысли сегодня могут сразу квалифицироваться как ошибочные (например, утверждение, что мышление всегда образно или что местом обитания человеческого духа является сердце). Но не так просто догадаться, в чем именно не прав Аристотель в других своих утверждениях. Прежде всего, потому, что часть его утверждений метафорична, другая кажется такой банальностью, что ее и опровергать нелепо. Попробуйте опровергнуть любое из приведенных высказываний – вы быстро столкнетесь с невероятными трудностями. Но если вам это все-таки удастся, вы неизбежно построите иную психологическую науку. В ней не будет ни оттисков на воске (следов памяти), ни единого чувствилища, "возводящего мост между ощущением и мышлением"53, ни внутрителесных изменений в процессе познавательной деятельности, ни разрыва между познанием и аффектами, ни трактовки внешних предметов как таких, которые подобно огню, поджигающему фитиль, запускают в действие ощущающую способность, ни многого другого, привнесенного в европейскую науку величайшим по своему здравомыслию античным философом.
Но, разумеется, самым важным является реакция на главное достижение Аристотеля – создание формальной логики (впрочем, этот термин предложен И. Кантом, сам Аристотель его не употреблял, он использовал только наречие "логично", да и то при описании вербальных техник в процессе дискуссий). Даже К. Поппер считает, что Аристотель заслуживает за это нашей глубочайшей признательности. Т. Котарбиньский справедливо подытоживает огромное влияние героического труда великого грека в области логики: "Сотни и даже тысячи лет "пережевывали" его идеи". (При этом все же предлагает изучать логику по современным публикациям, ибо после них, заверяет он, "ничего нового и важного у Аристотеля не найти".) Что же было самым выдающимся в творчестве античного титана? Вот мнение К. Поппера: "Каждая дисциплина, как только она начинала использовать аристотелевский метод определений, останавливалась в своем развитии,
впадая в состояние пустых словопрений и голой схоластики... Именно поэтому наша "социальная наука" до сих пор в основном принадлежит к средним векам"54. Сами логики считают важнейшим итогом его работ признание того, что "силлогистика (т. е. логика. – В. А.) – это не психология"55. Правда, эту очевидность почему-то приходится все время подтверждать. М. Минский, например, считает нужным в очередной раз пояснить: "Я не очень-то верю, что нечто формально-логическое могло бы служить хорошей моделью человеческого мышления"56. Изящно формулирует различие между психологией и логикой Б. Рассел: "Психология есть то, что имеет место, когда мы верим в высказывания; логика есть, возможно, то, что должно было бы иметь место, если бы мы были логическими святыми"57.
Раз логика – это не психология, то многие психологи, видимо не слишком приученные размышлять с помощью силлогизмов Аристотеля, сделали ошибочный вывод, что психология – это не логика. Отсюда уже следовало, что психика не может быть описана с помощью логики или, в лучшем случае, что психика – это какая-то иная, не подлежащая формальному описанию логика. (Вот пример, поясняющий логическую природу этой ошибки: из того, что "все черствые булочки – невкусные" не следует, что "все невкусное – это черствые булочки".) Я предлагаю избавиться от этой ошибки и солидаризируюсь с К. Поппером, который утверждал: "Что верно в логике, то верно и в психологии"58. Психология как наука обязательно должна быть логичной. Сделанный же по недоразумению вывод о нелогичности психического оказался самым чудовищным подарком, который Аристотель невольно принес психологии. Разрушительное влияние такого взгляда – хотя Аристотель именно в этом был меньше всего виноват – до сих пор мешает строить психологию как науку.
Впрочем, возвращаясь к анализу исходных предубеждений, признаюсь, что я не знаток философских пассажей вообще, а аристотелевских – тем более, поскольку не был способен их дочитать. Философские дискуссии – отнюдь не моя стихия. Да я и сам не всегда всерьез принимаю собственные оценки философских проблем, ведь, как показывает накопленный мной жизненный опыт, они все же иногда меняются. Допускаю, что читатель вправе отнестись к последующему тексту этой главы как к суждениям человека поверхностного и весьма субъективного. Что ж! И рад бы в рай, да грехи не пускают. Наверное, представленные ниже и, пожалуй, чересчур свободные экзерсисы могут даже вызвать недовольство философов. Единственный спасающий меня аргумент: я лишь пытаюсь, опираясь на конкретную психологическую концепцию, найти логически оправданный выход из существующих парадоксов. Хотя предлагаемый подход разрубает отдельные гордиевы узлы и позволяет увидеть вечные проблемы с такой стороны, с какой на них еще никто не смотрел, но, конечно, не стоит полагать, что именно на таком пути окончательно решаются все головоломки.
В заключение кратко сформулирую принятые мной предпосылки. Мне нравится позиция, которую К. Поппер назвал критическим рационализмом: никто не обладает и не может обладать знанием окончательной Истины, каждый может ошибаться, но совместными усилиями, прислушиваясь к критическим замечаниям и опираясь на накопленный опыт, мы постепенно к истине приближаемся59. Согласно этой позиции, ученые – не носители Истины, они всего лишь ее искатели. Но их поиск приводит к лучшему пониманию устройства мира. Наука способствует постижению Истины и направлена на познание того, что есть на самом деле. Правда, путь науки довольно своеобразен. Мне нравится поясняющий образ, созданный М. А. Розовым. Он сравнивает развитие научного знания с производственным конвейером, где каждому следующему рабочему попадает не основной, а побочный продукт деятельности: "Например, один рабочий обтачивает деталь, но следующему она не нужна, а нужны только опилки; он тщательно сметает их и собирает, а третьему рабочему, оказывается, нужна только щетка, которая при этом наэлектризовалась"60. Итак, я верую, что природа вообще и природа сознания в частности рационально постижимы. Соответственно я уверен, что психология может быть построена по канону естественной науки и что она сможет найти ответы на самые главные вопросы о человеке и его сознании. Я знаю, что человек свободен в выборе своих действий и что это не противоречит детерминизму – правда, детерминизму, признающему случайность в качестве необходимого атрибута реальности. Наконец, я догадываюсь, в чем состоит работа механизма сознания и как этот механизм проверяет свои гипотезы.
Я отчасти принимаю взгляд (восходящий к Л. Витгенштейну и столь излюбленный в постмодернизме), что ученые, занимаясь наукой, играют в некие игры, прежде всего языковые, правда, в отличие от постмодернистов, убежден, что наука к этим играм не сводится. (Впрочем, постмодернисты не столь уж последовательны, ибо собственные произведения не считают одной только языковой игрой61.) Я исхожу из того, что по природе языковой игры, в которую играют ученые, научное описание мира не может быть протинорсчииым (диалектические словоизвержения поклонников Гегеля при этом я оставляю без комментариев и без внимания). А значит, не может существовать нескольких разных Истин. Придерживаться двух противоречащих друг другу идей – значит "флиртовать с абсурдом", что психологически невозможно62. А раз я надеюсь, что и самая увлекательная из всех наук – психология – действительно ищет Истину, то в этих поисках следует исходить из того, что психическое в принципе подлежит логическому, т. е. непротиворечивому, описанию. Другое дело, что такое описание никогда в полной мере не достижимо. Раз Истина всегда одна и не может быть противоречивой, то принятие в качестве верных сразу нескольких концепций, описывающих одну и ту же предметную область и при этом противоречащих друг другу – что весьма типично для современной психологии, – это сигнал незрелости пауки и ошибочности всех (в лучшем и очень редком случае – всех, кроме одной) концепций.
Я допускаю, что на наши познавательные возможности могут быть наложены какие-то ограничения. Понятно, что вряд ли мы когда-нибудь точно узнаем, что конкретно чувствовали жители Помпеи во время извержения Везувия или как мы сами переживали момент своего появления на свет. Однако могут быть и иные – более принципиальные – ограничения познавательных возможностей, которые мы не знаем и не способны непосредственно осознавать. Как заметил Дж. Серл, "будет ошибкой считать, будто все существующее доступно нашим мозгам". Но для того чтобы осознанно узреть границу наших возможностей, надо находиться по обе стороны этой границы, что заведомо невозможно. Тем не менее из того, что мы не знаем и не можем знать ограничений, наложенных на возможности нашего познания, не следует, что они существуют или, наоборот, не существуют. Поэтому в реальном исследовании следует исходить из того, что у познания (в том числе познания природы сознания) нет никаких границ – по крайней мере до тех пор, пока не доказано обратное. Серл формулирует эту мысль следующим образом: "Нам следует поступать так, как если бы мы могли понимать все, поскольку нет способа узнать, чего мы не можем понять"63. Я согласен с такой позицией.
И еще одно важное допущение: в психологическом исследовании до тех пор, пока не доказано обратное, надо исходить из того, что деятельность сознания возможна, только если она обеспечивается соответствующими физиологическими механизмами. Однако – и в этом существенное отличие моей позиции от канонического материализма советской эпохи – логика такой деятельности не этими механизмами определяется. Эти механизмы – здесь я полностью солидарен с Е. А. Климовым – таковы именно потому, что предназначены обеспечивать психическую деятельность. (Приверженцам марксизма напомню классическую формулу на сходную тему: анатомия человека – ключ к анатомии обезьяны.) Только тогда, когда нам удастся понять логику сознательной деятельности, мы сможем понять и логику работы обеспечивающих эту деятельность физиологических механизмов.
А теперь приглядимся повнимательнее к вечным головоломкам.
Природа сознания неведома. Никто не знает, как и почему оно возникает, не знает, как грубая материя порождает нечто идеальное и эфемерное, именуемое душой. Уже само существование сознания ведет во тьму головоломок. Но пока мы рассмотрели лишь эмпирический фон, который следует учитывать в рассуждениях о природе сознания. Продолжение раздумий ведет в еще более глубокий тупик, но теперь уже не эмпирический, алогический. Действительно, само сознание не осознает, откуда оно происходит. Но ведь когда-то его не было, а потом оно вдруг возникло. Что же было причиной его появления на свет? Как бытие, говоря философскими терминами, порождает сознание? Где граница между духом и телом? Эти вопросы относятся к онтологической проблеме. Многие психологи и психотерапевты признаются в грандиозности и нерешаемости этой проблемы. Психотерапевт М. Е. Бурно с трепетом (и видимо, с удовольствием, поскольку сам себя многократно цитирует) признается: "Это есть великая, вечная Тайна"64.
Попробую сформулировать обсуждаемую проблему на простой модели. Представим себе фантастическую ситуацию. Допустим, инженеры будущего лет через сто, пятьсот или через тысячу на компьютере очередного нового поколения (можно ли сегодня предугадать возможности этакого технического монстра?) смоделируют все законы физиологии и психической деятельности, которые к тому времени откроют десятки сменяющих друг друга поколений физиологов и психологов. Легко представить себе, что такой компьютер будет обладать способностью самопрограммирования и отражения собственного состояния, он будет прекрасно обучаться (в частности, будет способен сам овладеть речью в языковой среде). Кроме того, он будет способен делать многое-многое другое, о чем мы сейчас и помыслить не умеем. (Вообще говоря, это вполне может быть даже некий биокомпьютер, построенный из органических соединений на основе улучшенного генома человека.) Но при всем при этом компьютер останется компьютером, т. е. только моделью человека, пусть самой замечательной, но не самим человеком. Компьютеры, как справедливо говорят знающие люди, – это "сама бессознательность"65. Поэтому мы вправе предположить, что, несмотря на все сказанное, у этой модели не появилось никаких субъективных переживаний, что она не способна что-либо осознавать, не способна радоваться и грустить, любить и ненавидеть, чувствовать свою правоту и сомневаться.
А теперь страшный вопрос: можно ли что-нибудь добавить к этой замечательной модели, чтобы она при этом стала бы обладать субъективными переживаниями? Или иначе: существует ли какая-нибудь вещь (не важно, будь то физиологическая, психологическая конструкция или что иное), стоит лишь смоделировать которую на компьютере, как наш компьютер станет не просто самым совершенным в мире автоматом, а субъектом, обладающим сознанием? Это есть переформулировка знаменитой психофизиологической проблемы: вследствие чего у такого блистательного физиологического автомата, каким является человек, возникают субъективные переживания?
Философы не смогли найти удовлетворяющее всех решение психофизиологической проблемы66. Предлагаемый ими вариант ответа: "Скорее всего, автомат может породить субъективное" – мало что дает, если мы не знаем, что именно надо добавить к автомату, дабы это произошло. Если же ответ на поставленный вопрос: "Нет, никогда ни при каких условиях автомат не сможет ничего субъективно переживать", то такой ответ тоже ни на чем не основан, лишь признается, что ментальное принципиально отлично от материального и ни при каких условиях не может являться порождением последнего. Но мы ведь рассматривали абстрактный автомат, в который можно встроить все, что мы понимаем. Признать, что наш автомат никогда не будет обладать сознанием, – значит, признать, что субъективное в принципе не подлежит пониманию и детерминированному описанию. Явление сознания тогда – что-то заведомо таинственное, до конца не разгадываемое и не известное. Из этого ответа, в частности, следует, что психологическое знание принципиально неполно, так как ограничено в самой существенной своей части, что психология – ущербная наука, которой не дано познать самое для нее важное – субъективную реальность.
Впрочем, можно признать, что заданный вопрос о возможности возникновении субъективного переживания у материальной модели не имеет никакого смысла, так как верный ответ на него в принципе никогда (и даже через 1000 лет!) не может быть получен, потому что не может быть проверен. Ведь, мол, надежных критериев наличия субъективного переживания не существует. Эта позитивистская (и, соответственно, бихевиористская) позиция, разумеется, не противоречит ни логике, ни опыту (впрочем, такого опыта ни у кого из нас и не будет – кто ж проживет тысячу лет??). Но она уж точно ничего не объясняет.
Мудрецы давно задумались над самой общей из всех разновидностей онтологической проблемы: откуда появилось то, что существует (т. е. бытие)? Оно происходит из небытия? Это предположение невероятно: из ничего вроде бы ничего не может происходить. Тогда откуда все взялось? Эта простенькая головоломка смущает умы любителей мудрости уже много тысячелетий. У. Джеймс цитирует А. Шопенгауэра: "Мысль о том, что небытие мира столь же возможно, как и его бытие, является импульсом, который сообщает движение непрестанно идущим часам метафизики". И добавляет от себя: "Философия изумленно созерцает загадку, но не дает ей никакого разумного решения, ибо нет логическою моста от небытия к бытию"67. Даже физические теории Большого Взрыва, сворачивая всю материю в начальной точке во что-то наподобие пол-литровой банки, не могут объяснить, как возникла эта начальная точка, т. е. не знают, откуда сама материя взялась. Признаюсь, трудно представить себе хоть один вариант вразумительного и доказательного ответа на столь абстрактный вопрос. Более того, любое решение никогда не может быть окончательным. Что бы ни было названо исходным, всегда можно спросить, из чего это исходное произошло.
Здравый смысл своеобразно решает такие проблемы. Известен анекдот, связываемый в исторической памяти как раз с именем У. Джеймса. (Правда, рассказывающий эту историю Дж. Росс замечает: "Я не смог найти никаких опубликованных ссылок на нес, так что, возможно, она приписана другому лицу или является апокрифической".) После лекции Джеймса об устройстве Солнечной системы к нему подошла маленькая старая дама и заявила, что у нее есть гораздо лучшая теория: Земля – это блин, который покоится на панцире гигантской черепахи. Джеймс вежливо спросил: "Если, сударыня, ваша теория верна, то объясните, на чем стоит эта черепаха?" "О мистер Джеймс, – ответила старая дама, – вы очень умный человек и задали хороший вопрос. Но я знаю ответ: первая черепаха стоит на панцире второй, гораздо большей черепахи!" "Но на чем же стоит эта вторая черепаха?" – задал следующий вопрос Джеймс. И вот внимание: слушаем голос здравого смысла! Старая леди торжественно вскричала: "Ничего не выйдет, мистер Джеймс! Там дальше вниз идут одни черепахи!"68
Считается, что Аристотель как раз и выдвигает решение онтологической проблемы, типичное для здравого смысла: дальше вниз идут одни черепахи, т. е., простите, дальше вниз идет одно бытие. Иначе говоря, бытие существует всегда. Разумеется, так думали многие не зависимо от античного философа. В одном из древнейших памятников древнеиндийской мысли эпохи Упанишад – в Чхандогья – уже делается попытка логического доказательства, что Сущее существует всегда, ибо оно никак не могло произойти от не-Сущего69. А потому онтологической проблемы вообще как бы и нет. Действительно, такое решение проблемы, до сих пор, кстати, поддерживаемое многими современными физиками, выглядит соблазнительно простым. Но уж слишком оно попахивает банальным позитивистским уходом от вечных проблем. К тому же, как я уже говорил, Аристотель вообще обладал удивительным чутьем на совершение ошибок.
Впрочем, могут быть и другие вполне логичные решения, отличающиеся от позиции Аристотеля. Н. Гудмен, например, предполагает, что наш мир сделан из других миров: всякое создание, считает он, есть переделка70. Но, разумеется, отказывается решать, что было до этих самых других миров, мол, поиск универсального начала лучше оставить богословию. Более популярна другая логическая идея, которая, впрочем, тоже далеко не все решает: небытие содержит возможность бытия. А. В. Курпатов и А. Н. Алехин с некоторым пристрастием к гегелевской терминологии трактуют возможность одновременно и как ничто, и как имманентно присущее всему предсуществование71. К. Поппер говорит проще: каждое событие обладает предрасположенностью к своему осуществлению. Предрасположенности, – заявляет он, – это не просто возможности, а физические реальности наподобие силовых полей72. Впрочем, вопрос о происхождении бытия может далеко завести. Посему здесь остановимся и вернемся к проблеме происхождения сознания.
По существу, эта проблема тождественна вопросу: можно ли построить такую психологическую теорию, логическим следствием которой было бы признание неизбежности факта субъективного переживания, осознания? В конце концов, вся история психологии – это как раз усердный, но не слишком успешный поиск ответа73. Весь ужас проблемы связан с тем, что сознание не может определяться ни физическими, ни биологическими, ни физиологическими законами. В противном случае оно было бы не способно самостоятельно принимать свободные, не зависимые от физики и биологии решения, вообще не могло бы во что-нибудь вмешиваться, а следовательно, должно было бы "быть выброшено за ненадобностью". А часто встречающееся утверждение, что сознание порождается социальными процессами, вообще выглядит нелепостью: ведь, согласно этой версии, получается, что люди, не имеющие никаких проблесков сознания, каким-то чудным образом умудряются создать язык и общество, а те, в свою очередь, неведомо как и зачем образуют у каждого отдельного человека феномен осознанности74.
Может быть, стоит принять, что в неосознаваемом бытии находится возможность (предрасположенность) возникновения осознаваемого бытия? Но что это значит? Где именно находится эта возможность? Какими механизмами реализуется?
Среди разных попыток решения проблемы возникновения сознания существует и такая: сознанию приписывается статус особого природного явления. Тогда сознательное (идеальное) вообще не рассматривается как следствие каких-либо материальных процессов, а оно – что-то иное. Так мы приходим к дуализму, бытие изначально состоит по меньшей мере из двух не сводимых друг к другу субстанций – материи и духа. Иначе говоря, сознание существует всегда наряду с материей, а потому незачем объяснять, откуда оно взялось. Однако такой вариант снятия проблемы не кажется удовлетворительным, по крайней мере до тех пор, пока не будет объяснено, что это за странный природный (т. е., по буквальному смыслу слова, физический) процесс такой, именуемый сознанием.
Пока же дуализм мало кому нравится. Как писал в начале XX века известный русский психолог А. Ф. Лазурский, "ум человеческий никогда не останавливается на этом двойственном объяснении". И добавлял: "это неискоренимое стремление человеческого рассудка" привело к признанию единства всего существующего, к монизму75. По мнению П. Я. Гальперина, "подлинным источником "открытого кризиса психологии" был и остается онтологический дуализм – признание материи и психики двумя мирами, абсолютно отличными друг от друга"76. А Дж. Серл в конце XX в. высказался еще жестче: "О дуализме в любой его форме не может быть и речи, поскольку считается, что он не согласуется с научной картиной мира"77.
Иногда в живых существах видят особую жизненную силу (vis vitalis, отсюда – витализм), напрямую связываемую с психикой. Этому способствовал и авторитет Аристотеля, любившего своим своеобразно шершавым языком говорить здравоосмысленные банальности. Я уже приводил его знаменитое высказывание: "Необходимо душу признать сущностью, своего рода формой естественного тела, потенциально одаренного жизнью". Если принять такую позицию, то принципиальная возможность субъективных переживаний у нашей компьютерной модели связана с проблемой наличия жизни у такой модели. Действительно, можно ли компьютер сделать живым? Тем самым дополнительно порождается иной – тоже пока неразрешимый – вариант онтологической проблемы: как из неживого бытия возникает жизнь? Что вообще означает "быть живым"? Где граница между жизнью и смертью? Вирусы, ферменты, гены, сухие бактерии, виноградные косточки – живые? Космос – живой? Петух, которому отрубили голову, способен пробежать несколько шагов – он в это время живой? Человек, реанимированный из состояния клинической смерти, был в состоянии смерти живым? "Может быть, – провокационно спрашивает В. В. Налимов, – неживым мы называем просто то, в чем не умеем видеть живое?"78 Сегодня, наверное, никто точно не скажет, что же конкретно надо ввести в модель, чтобы ее можно было однозначно оценить как живую. Но даже если кому и удастся сделать такую оценку, то на самом деле все равно не ясно, как решить, есть ли субъективные переживания у виноградной косточки, муравьев, обезьян или тем более у космоса. Впрочем, учебное пособие по экологии, написанное выдающимися специалистами, решило эту проблему с достоинством и поражающей воображение простотой: "Сознание – это свойство передвигающихся животных"79.
Многие философы и психологи связывают жизнь с познанием. X. Плеснер предлагал рассматривать жизнь как "бытие для созерцания"80. "Жизнь как процесс познания" – так называет целую главу своей книги К. Лоренц81. Ему вторит У. Матурана: "Живые системы – это когнитивные системы, а жизнь как процесс представляет собой процесс познания"82. Дж. Келли заявляет: жизнь – это "отношение заинтересованности между частями нашею мира, I) котором одна часть – живое существо – способно побудить себя к тому, чтобы репрезентировать другую часть – свое окружение"83. (Текст Ф. Шиллера из "Кассандры": "Жизнь заключается в ошибках, Познанье означает смерть", разумеется, не столько противоречит, сколько подтверждает сказанное: когда познание закончится, т. е. станет безошибочным, тогда, полагает поэт, закончится и жизнь.)
Из всего этого можно сделать разные выводы. Когнитивисты решили: уж если сама жизнь – это познание, то сознание должно быть неизбежным следствием протекания познавательных процессов. Но они сами заявляют, что не знают ни что такое сознание, ни что оно делает. Для них главный процесс, осуществляемый психикой, – это процесс переработки информации. Поэтому они все же готовы предположить, что часть перерабатываемой информации специальным образом маркирована как осознанная84(хотя они, разумеется, не поясняют ни как, собственно, осуществляется маркировка, ни какую роль она играет). Тем самым они признают, что мозг обрабатывает два разных типа информации: обычную и осознанную. В итоге онтологическая проблема может быть переформулирована так: что надо сделать, чтобы маркированная информация субъективно воспринималась? Или: существует ли такой физически реализуемый способ маркировки информации, чтобы при переработке маркированной этим способом информации возникало субъективное переживание? Понятно, что пере формулировка сама по себе проблему не решает, тем не менее есть надежда, что если проблема не решается в лоб, то иногда даже просто иное ее выражение может иметь эвристическое значение.
Но пока все же остается грустно развести руками и признать, что ясный логический выход из обсуждаемого тупика пока никто не предложил. О чем, собственно, идет речь, когда мы говорим о сознании, на самом деле никому не известно. В общем, как точно сказал М. К. Мамардашвили, "сознание есть нечто такое, о чем мы как люди знаем все, а как ученые не знаем ничего"85. Но, уважаемые коллеги-психологи, если мы ничего не знаем о сознании, то чту же мы вообще как психологи знаем?
Вот еще одна удручающая многих разновидность онтологической проблемы: с чего вдруг на каком-то этапе эволюции биологических систем возникает социальное? Б. Ф. Поршнев удачно формулирует базовое противоречие: "Социальное нельзя свести к биологическому. Социальное не из чего вывести как из биологического"86. Существует несколько неудачных, хотя и весьма популярных, версий происхождения социального. Чтобы почувствовать всю трагичность ситуации, к ним стоит приглядеться повнимательнее.
Первая версия: чем выше на эволюционной лестнице находится животное, тем более совершенные способы приспособления оно вынуждено использовать. Так, согласно А. Н. Леонтьеву, когда животные переходят к более сложным формам жизни, им уже требуется психика. Психика тем самым есть продукт усложнения жизни, вторят Леонтьеву его последователи. Поэтому, утверждают они, психическая деятельность возникает раньше нервной87. Данная версия уже на этой стадии рассуждений выглядит крайне загадочно. Жил, например, себе червь и до сих пор живет. Зачем было его потомкам усложнять себе жизнь? Не понятно, зачем вообще животное передвигается по эволюционной лестнице, если ему там труднее выжить. Сам Леонтьев чувствовал проблему. Поэтому он к предшествующему высказыванию о роли усложнения жизни в возникновении психического добавлял характерное "и наоборот": само усложнение жизни – следствие способности психического отражения88. После такого дополнения данное Леонтьевым объяснение о происхождение психического можно считать аннулированным.
Как бы то ни было, но "наиболее развитая ветвь животного мира" – человек – достигает пика эволюции. Тут уже, говорят сторонники данной версии, ему и психики становится мало: он конструирует социальные (в частности, трудовые) отношения. И.Л. Андреев поясняет это так: человек оказывается перед выбором "либо вымереть, либо найти "неживотные" средства, чтобы выжить"89. Но как происходит, что животное, которому не хватает животных средств, не погибает? Как оно способно породить "неживотные" средства, которых у него до этого не было?
Представители второй версии чувствуют логическую несуразность первой. В. Г. Асеев утверждает: повышение психических возможностей никакому живущему организму не только не нужно, оно гибельно90. По этой версии, все происходит строго наоборот. Не новые функциональные задачи вызывают необходимость возникновения ранее неведомых способов приспособления, а новые способы приспособления приводят к возникновению и решению новых задач. Так, биологическая эволюция мозга приводит к тому, что сам этот орган все более и более усложняется. А чем сложнее любая система, тем она медленнее, тем труднее перестраивается, а потому должна погибнуть. Единственный путь – использовать преимущества сложной системы и, например, предугадывать и объяснять ход будущих событий. Л. И. Божович так объясняет возникновение социального в онтогенезе: "Кора головного мозга ребенка уже с момента рождения представляет собой орган такой степени сложности, при которой он для своего развития нуждается в специальной организации раздражителей со стороны взрослого человека и в постоянном их усложнении"91. Кора должна функционировать, иначе организм погибнет. Ведь если раздражений не хватит, утверждает Божович, то это может вызвать смерть. А потому становление социальных отношений становится биологически целесообразным.
В свою очередь, представители первой версии видят логическую странность второй. Усложнение головного мозга не имеет никакого биологического оправдания, говорят они. Ведь такое сомнительное эволюционное приобретение приносит организму только вред. Беспомощные человеческие существа с огромным мозгом должны были бы погибнуть, а не создавать социальные отношения. В чем же может заключаться биологический смысл вредных эволюционных изменений? Я знаю только один логически выверенный, хотя и весьма головокружительный, ответ на сделанное возражение. Его автором является Б.Ф. Поршнев.
Он, прежде всего, признает: мышление и в антропогенезе, и в онтогенезе у ребенка на первых порах всегда вредно для организма, так как делает его беспомощнее по сравнению с животными. "Но как же, если исключить всякую мистику, объяснить это "неполезное" свойство? Ведь естественный отбор не сохраняет вредных признаков"92. И придумывает логический трюк, специально сконструированный, чтобы распутать столь коварную головоломку: это свойство, утверждает он, могло сохраниться только в результате искусственного отбора. И далее рассказывает по сути детективную историю. Архантропы, по его словам, были людоедами. Они поедали наиболее беспомощных представителей своего вида. Постепенно они стали специально разводить представителей "поедаемой ветви". В результате наиболее беспомощные понемногу становились еще беспомощнее, но зато со все более крупными головами и, как важное следствие для архантропов, с очень вкусными мозгами... Поэтому-то достаточно быстро произошло формирование неоантропов. Ну а уж затем сформировавшиеся неоантропы воспользовались преимуществом своего огромного мозга и – за счет возникших интеллектуальных преимуществ – породили социальные отношения и расправились с архантропами. Экзотичность этой версии лишь подчеркивает, какие невероятные (и, признаюсь, мало чем обоснованные) гипотезы приходится выдвигать, какие логические трудности преодолевать, чтобы объяснить происхождение социального усложнением мозга.
Третья типичная версия приписывает биологическому неожиданные тенденции. Утверждается, что живые системы должны, кроме самосохранения, обладать самодвижением. По мнению П. В. Симонова, сохранение служит лишь фоном для реализации тенденций роста, развития, совершенствования живых систем93. Таким путем легко вывести социальное: есть специальная потребность, которая это социальное порождает. Но откуда берутся эти потребности роста? Симонов, по-видимому, считает, что они генетически заданы и исходно независимы от самосохранения. Правда, все равно не понятно, когда и каким образом врожденная биологическая потребность превращается в социальную – как, например, оценить, когда ребенок – уже социальное существо, а когда – еще нет? Поэтому чаще пытаются показать, что все эти потребности развития и роста вторичны и целиком сводимы к самосохранению. Так, Б. В. Якушин утверждает: эти потребности должны иметь в качестве биологической базы инстинкт самосохранения, иначе не ясны их биологические корни94. А Р. И. Кругликов поясняет: стремления к выживанию недостаточно для выживания. "Живая система, "настроенная" на то, чтобы выжить во что бы то ни стало, заведомо обречена на гибель"95. Но такая трактовка, по сути, представляет собой кажущееся решение и ничего нового к предшествующим версиям не добавляет.
Вес объяснения возникновения социального в эволюции живых существ вращаются в замкнутом круге. Очевидно, что живые существа существуют и эволюционируют по биологическим законам. Отсюда следует: социальное неизбежно порождается в результате действия биологических законов. Возникновение социального тогда – врожденная биологическая потребность человека. Но, еще раз спросим мы вместе с Л. И. Божович96: как же врожденная биологическая потребность может превратиться в социальную? Социальное – и это, в свою очередь, столь же очевидно – не тождественно биологическому. Но тогда получается, что социальное должно зарождаться и действовать не только по биологическим законам. Значит ли это, что хотя бы иногда оно должно действовать вопреки жизненно важным законам? Судя хотя бы по возрастающему числу самоубийств в ситуациях социального напряжения – да. Но все живые существа потому и существуют, что они живут по биологическим законам. Тогда, казалось бы, социальное вообще не должно возникнуть и существовать. Тем не менее оно существует. Как же вырваться из логического круга, кажущегося таким запутанным?
Б.Ф. Поршнев, на мой взгляд, был не совсем точен, когда утверждал, что социальное неоткуда вывести, кроме как из биологического. Наверное, все же и проще, и правильнее объяснять социальные процессы работой механизмов, порождающих сознание. Только вначале надо понять, что же именно делают эти механизмы. Может быть, тогда станет понятнее, с какой стати они порождают и социальное. Думается, что, минуя проблему сознания, объяснить возникновение социальных отношений в принципе невозможно.
Перейдем к обсуждению самой запутанной и самой величественной философской проблемы – гносеологической. Очевидная парадоксальность одновременно делает эту проблему и одной из самых изящных. Вот суть проблемы. Содержание сознания – это единственное, что нам известно и в чем мы можем быть уверены. Только благодаря этому содержанию мы знаем о существовании вещей. Но как мы можем узнать, каковы вещи на самом деле, если мы знаем о них только то, что известно нашему сознанию?
Гносеологическая проблема во всем своем величии была сформулирована философами Нового времени. В исполнении Дж. Локка эта проблема выглядит так: "Наше Познание реально лишь постольку, поскольку наши Идеи сообразны с действительностью Вещей. Но что будет здесь Критерием? Как же Ум, если он воспринимает лишь собственные Идеи, узнает об их соответствии самим Вещам?"97 Этот же "логический круг" отмечает И. Кант. Он пишет: "Мое знание, чтобы иметь значение истинного, должно соответствовать объекту. Но сравнивать объект с моим знанием я могу лишь благодаря тому, что объект познаю я. Следовательно, мое знание не достаточно для истинности. Ведь так как объект находится вне меня, а знание во мне, то я могу судить лишь о том, согласуется ли мое знание об объекте с моим же знанием об объекте"98.
И через столетия гносеологическая проблема продолжает звучать в разных аранжировках. Спрашивает Б. Рассел: "Можем ли мы что-либо знать о том, что такое мир на самом деле, в противовес тому, чем он нам представляется!"99. Э. В. Ильенков констатирует: "Невозможно сравнить то, что есть в сознании, с тем, чего в сознании нет"100. Парадоксальный У. Джеймс утверждает: "Вопрос: как объект может проникнуть в познающий субъект, или: как познающий субъект может постигнуть какой-нибудь объект, признан самой неразрешимой из философских головоломок". И добавляет: "Правда, признан не совсем искренне, ибо самые неисправимые "гносеологи" никогда всерьез не сомневаются в том, что познание все же как-то совершается"101.
Без решения этой проблемы никакая теория познавательных (психических) процессов не может рассчитывать на успех. А какая психологическая теория вообще может претендовать на истинность без понимания природы протекающих в психике процессов? Ужас в том, что мы не можем даже доказать, что воспринимаемые нами вещи существуют в действительности, а не являются исключительно плодом нашей фантазии, например, плодом работы нашего зрительного анализатора. И. Кант называл это скандалом для философии. Должны же мыдостоверно знать, что существует реальность, отличная от наших грез и сновидений? Впрочем, из того, что нельзя с помощью логики доказать существование вещей вне нашего сознания, не следует, что их не существует. Последнее мы ведь тоже не можем доказать.
Для меня все же гносеологическая проблема оборачивается, прежде всего, конкретными психологическими вопросами. Как удается соотнести образ с предметом, если последний дан субъекту только в виде образа? Рассмотрим простейший случай: человек слышит звуковой сигнал. Как он может проверить: слышимый им звук реально существует или ему только кажется, что он его слышит? По-видимому, он как-то должен сличить то, что он слышит, с тем, что есть на самом деле. Но в чем логика этого? Если человеку не известно, что есть на самом деле, то что с чем он должен сличать? А если ему каким-то неведомым образом заранее известно, что есть на самом деле (наивный реализм), то почему тогда ему может казаться, что сигнал есть, когда на самом деле его нет? Почему, в частности, количество ошибок в определении наличия сигнала возрастает при предъявлении звуковых сигналов в околопороговой зоне, хотя органы чувств на физиологическом уровне продолжают регистрировать приходящие сигналы столь же безошибочно, как и в надпороговой зоне?
Весьма своеобразный вариант этой же проблемы возникает для мнемических процессов. Представьте себе: вам надо вспомнить номер телефона вашего приятеля, а он никак не приходит на ум. Вы прилагаете усилия, перебираете какие-то варианты. И вдруг чувствуете: вот тот самый номер телефона, который вы так долго вспоминали! Чаще всего, хотя и не всегда, вы при этом не ошибаетесь. Но как вы можете почувствовать, что вспомнили правильно? Как, иначе говоря, человек способен испытывать субъективное чувство уверенности в правильности воспоминания, если до этого долго не мог вспомнить желаемое? Если он сличает воспоминание с предполагаемо правильным ответом, то сам этот ответ ему должен быть заранее известен, – тогда почему он так долго вспоминает? Если он не знает правильного ответа, то тогда на основании чего определяет, что правильно вспомнил? Когда поэт иногда часами ищет нужное слово для своего нового стихотворения, то как он узнает, что нашел именно то, что искал?
Не понятны простейшие когнитивные механизмы, позволяющие отвечать на подобные вопросы. Как, например, человек может определить, голоден ли он на самом деле или ему только кажется, что он голоден? В серии изящных экспериментов показано, что в реальности ответ на этот вопрос отнюдь не тривиален. Ведь на чувство голода и жажды можно повлиять сугубо психологическими методами (например, создав у испытуемых когнитивный диссонанс). Показано также, что полные люди в большей степени, чем худые, переживают чувство голода в зависимости не от сокращений желудка, а от внешних факторов (вкус пищи, ее внешний вид, время после приема пищи и т. д.)102. Вот типичный эксперимент, проведенный С. Шехтером. Испытуемые (тучные и нормальные) прибывали в лабораторию для измерения некоторых физиологических состояний в покое. К их пальцам подсоединяли электроды и давали инструкцию не шевелиться и думать о чем угодно. А что бы, мол, не было "наводки", у них изымали все металлическое, в частности, наручные часы. Время можно было определить только по настенным часам, которые могли идти с любой заданной экспериментатором скоростью. Исследователь возвращался ровно через полчаса. Но в одной группе часы показывали, что прошло 15 мин, а в другой – что прошел час. Экспериментатор объявлял перерыв, отсоединял электроды и предлагал испытуемым подкрепиться печеньем. Оказалось, что в условиях убыстренного хода часов тучные испытуемые съели в два раза больше печенья, чем в условиях замедленного. Нормальные испытуемые через якобы один час съедали даже меньше печенья, чем через якобы 15 мин, но они при этом говорили: "Скоро время обеда, не хочу портить аппетит". Как же в итоге все-таки оценить, когда чувство голода выражает непосредственное переживание физиологического состояния, а когда является логическим выводом о необходимости есть? Отметим: если сам человек не способен удостовериться в правильности ответов на подобные "опросы, то как кто-нибудь другой сможет этого сделать?
Еще более пугающий вопрос: как человек может убедиться в правильности знаний о самом себе? Наверное, он должен сравнить свое представление о себе с самим собой. Но человеку ведь известны только свои мысли о себе, а не он сам как таковой. С чем же сравнивать? Может быть, стоит опросить других людей и сравнить собственные мысли с их ответами? Но эта идея не распутывает головоломку. Бели я недостаточно хорошо знаю сам себя, то почему другие люди знают меня лучше? Если юноша не может разобраться, действительно ли он любит свою возлюбленную или только думает, что любит, то чем ему помогут окружающие? Разве кто-нибудь способен точнее, чем я сам, решить, о чем я думаю на самом деле, чего я хочу, что мне нравится или не нравится? И тем не менее люди способны как-то корректировать свое представление о себе. Как же им это удается? Как сознание, которое воспринимает лишь собственные идеи, узнает о соответствии этих идей вещам, в то время как вещи сами по себе явно не являются осознанными идеями?
Без решения гносеологической проблемы, полагаю я, построение психологической теории невозможно. Человек, несомненно, способен каким-то образом познавать окружающее и быть более-менее адекватным реальности. Правда, психологи и философы всегда подчеркивали: сознание субъективно, результат работы сознания зависит отнюдь не только от объективной ситуации. Психологи-практики иногда даже передергивали: для того чтобы быть психически здоровыми, говаривал А. Адлер, мы должны рассматривать наши убеждения как вымыслы, а гипотезы как фантазии103. Такая позиция, возможно, и полезна для конкретного психотерапевтического воздействия, но может слишком далеко увести. Более естественнонаучно ориентированные ученые (например, Ю. М. Забродин) высказываются осторожнее: в подавляющем большинстве случаев у людей нет точного знания реальной ситуации, а есть лишь иллюзия этого знания104. Но все же, все же... Разве не сознание дает нам знание о мире?
Изложу – разумеется, очень схематично – варианты поиска решения гносеологической проблемы, сложившиеся в философии. Впрочем, классики философии чаще спорили лишь о возможности и необходимости ее решения. И, честно признаюсь, сам этот их спор не всегда казался мне столь уж захватывающим.
Рассмотрим наиболее простой, а потому часто встречающийся вариант решения, получивший название наивного реализма. Этот вариант предполагает, что проблемы, собственно, и нет. Ход рассуждения примерно таков. Как бы ни был загадочен процесс познания, но в какой-то форме он задан человеку до всякого опыта. У человека должны быть какие-то врожденные механизмы переработки информации. Для того чтобы хоть что-то знать, человек должен уметь познавать, еще не зная, как он это умеет. Это очевидно. Известный исследователь в области зрительного восприятия В. А. Барабанщиков утверждает нечто подобное в такой форме: "Младенец появляется на свет, располагая определенными фиксированными механизмами, которые детерминируют особенности его визуально регулируемого поведения. Без наличия таких базовых механизмов обучение зрительной системы было бы просто невозможно"105. Теперь, чтобы снять обсуждаемую проблему, достаточно предположить, что врожденные механизмы познания изначально работают так, чтобы быть адекватны познаваемому. Последнее утверждение и соответствует позиции наивного реализма. Наивные реалисты призывают не усложнять жизнь излишними проблемами. Содержание сознания, уверяют они нас, непосредственно отражает реальность. Мы видим дерево, потому что дерево отражает свет, этот свет попадает на сетчатку глаз, что и вызывает соответствующие зрительные впечатления. Именно так рассуждает, например, С. Л. Рубинштейн: "То, что мы видим солнце таким, как мы его видим, есть объективный факт, закономерно обусловленный объективными размерами солнца и законами ра-Ооты зрительного анализатора"106. А вот еще более упрощенный ответ Б. Скиннера: "Внешний мир вообще не копируется... Мир, который мы знаем, – это просто мир вокруг нас"107. Ту же позицию можно выразить и более наукообразно. Вот как это делает прекрасный исследователь Н. И. Чуприкова: "Психика – это свойство высокоорганизованной материи отражать внешний мир, изменяясь в пространственно-временном, структурном, количественном и качественном отношении в соответствии (подчеркнуто мной. – В. А. – Вот оно, ключевое слово!) с пространственно-временными, структурными, количественными и качественными характеристиками отображаемого, и регулировать на этой основе поведение живых существ"108. И совершенно исключается из рассмотрения вопрос: как психика может узнать о соответствии своего отражении внешнему миру? В общем, такая позиция предполагает, по мнению К. Поппера, что человек – это сосуд, в который наливают знания (bucket theory of mind), что "мы получаем знания, просто открывая глаза и позволяя даруемым органами чувств или Господом Богом "данным" вливаться в мозг, поглощающий их"109.
Однако отражение внешнего мира не осуществляется путем таинственного появления этого мира в психике, оно происходит весьма опосредованно. А. Н. Костин справедливо обращает внимание на то, что с помощью дискретных нейрофизиологических процессов в психике могут отражаться непрерывные процессы110. Но, опираясь на рассматриваемую позицию, немыслимо даже обсуждать, каким является окружающий нас мир – непрерывным или дискретным. Если мы воспринимаем мир дискретным (или, наоборот, непрерывным), то как следует из этого признание того, что мир действительно дискретен (или непрерывен)? Величие познания состоит в том, что человек способен проверять знания, полученные его психикой и сознанием. А вся беда в том, что нет внятной идеи, позволяющей объяснить, как он умеет это делать.
Скажите, любезные сердцу наивные реалисты, откуда вам известно, что именно дерево (или солнце) вызывает ваши зрительные впечатления? Из ваших зрительных впечатлений? Но ведь проблема в том и состоит, что вначале надо доказать, что этим впечатлениям вообще можно доверять. Ведь в самих зрительных впечатлениях подобное доказательство не содержится. И кстати, зрительные впечатления от одного и того же дерева постоянно меняются – как же мы узнаем, что это одно и то же дерево? Человек способен заблуждаться. Так, иногда он видит иллюзии и миражи. Весла, опущенные в воду, выглядят сломанными, правда это ощущение изменится, стоит их снова поднять над водой. Гром мы слышим с некоторым запаздыванием после вспышки молнии, хотя на самом деле они одновременны. Солнце заходит за горизонт на восемь минут раньше, чем нам кажется (а нам так кажется, потому что свет от солнца еще продолжает идти даже после реального захода) и т. д.
Знания могут приобретаться автоматически, но из этого не следует, что они верны. Б. Рассел приводит позицию наивного реализма к прямому логическому противоречию. Он пишет: "Физики начали с наивного реализма, т. е. с веры в то, что внешние объекты являются в точности такими, какими мы их видим. На основе этого допущения они развили теорию, согласно которой материя представляет собой нечто совершенно непохожее на то, что мы воспринимаем. Таким образом, их заключение противоречит их предпосылке"111. Иначе говоря, законы физики мы узнаем благодаря наивному реализму, но эти же законы говорят нам, что наивный реализм ошибается. Отсюда следует: если наивный реализм истинен, то он ложен. В. Ф. Петренко даже делает весьма грозный для современных учебников психологии вывод: "Базовая метафора отражения... исчерпала свой эвристический потенциал и стала во многом тормозом развития"112.
И все же наивный реализм принимается в повседневной жизни подавляющим большинством людей (что само по себе, разумеется, не делает его верным – так, до Аристарха и Коперника не большинство, а все люди считали, что Земля недвижна). Человек, несомненно, способен каким-то образом познавать окружающее и быть более-менее адекватным реальности. И конечно же, признание этого совершенно неизбежно для ученого. Иначе он просто не мог бы оправдать свое занятие наукой, свое желание строить верные теории. Ему надо было бы признать, что он тратит свои усилия только для того, чтобы бессмысленным занятием разнообразить собственную жизнь. Примем, вслед за учеными, что адекватное познание действительности возможно. Но одновременно признаем и загадочность этого, ибо совершенно не ясно, как объяснить логическими средствами существующую и всеми признаваемую способность познания.
Одна из самых плодотворных, на мой взгляд, попыток разрешения гносеологической проблемы восходит к И. Канту. Кант говорил о двух основных стволах человеческого познания – чувственности и рассудке. Чувственные представления и рассудочные конструкции дают сознанию, утверждал он, представления совершенно разных типов. А поэтому именно из их соединения, синтеза (я бы сказал: в процессе сличения) может возникнуть знание. В середине XX в. неокантианец Н. Гартман так усовершенствовал эту идею: "Если бы наше познание опиралось на какой-нибудь один устой – как это мыслят чистый эмпиризм и чистый рационализм, которые строят все на чем-то одном: первый – только на свидетельствах чувств, второй – на одном чистом интеллекте, – то об устойчивом критерии (истинности. – В. А.) нельзя было бы думать. Но если познание состоит из обоих элементов, так что два самостоятельных устоя вместе несут на себе свод познания, то дело обстоит иначе. Ведь оба элемента познания отнесены к одному и тому же полю предметов: они дают содержательно разнородные свидетельства о предмете, имеют свои различные и существенно друг от друга независимые средства и пути, но познавательное образование строят лишь вместе"113.
Итак, вначале справедливо признается, что сличать между собой можно только субъективные представления. Далее допускается, что субъективные представления об одном и том же объекте могут быть получены разными, не зависимыми друг от друга способами. И только в случае совпадения этих представлений можно надеяться: обнаружено ю реально общее, что есть у этих представлений, а таким общим, вполне вероятно, будет как раз тот объект, который одновременно отображается двумя разными способами. Однако сами разные пути познания прописаны не слишком ясно. Это скорее намек на возможность решения, но не само решение.
Постпозитивистские методологи науки двигались в ту же сторону, когда заявили, что любое научное высказывание должно независимо проверяться. Они утверждали: нельзя подтвердить гипотезу данными, на основе которых она была создана. Желательно, чтобы при подтверждении гипотезы использовались хотя бы новые методы. А еще лучше, чтобы логические рассуждения и экспериментальные данные независимо подтверждали друг друга. Если теория, построенная индуктивным эмпирическим путем, совпадет с теорией, построенной независимо дедуктивным логическим путем, то есть шанс, что это совпадение не случайно и отражает закономерности реального мира. Однако и такая идея не полностью снимает все проблемы. Еще как-то можно себе представить, что логический и эмпирический способы научного познания, осуществляемые разными учеными, каким-то странным образом не зависят друг от друга (когда ученые не общаются между собой и ничего не знают ни о предшествующих поисках, ни о результатах друг друга). Но как разные пути познания могут оказаться полностью независимыми, если протекают в сознании одного человека? Ведь сознание, если оно выполняет какую-то функцию, будет обязательно влиять на оба сравниваемых результата, а значит, эти результаты зависимы друг от друга. Поэтому методологи и утверждают: никогда нельзя строго подтвердить или опровергнуть теорию, можно лишь выбрать из нескольких теорий наилучшую. Но и такой ответ не слишком радует. Все-таки выбор наилучшей теории из нескольких должен отличаться от выбора наилучшей галлюцинации.
Марксизм (а вслед за ним, отметим, и вся советская психология) объявил, что нашел иной выход из гносеологического тупика. Субъективные образы надо проверять на практике. Идея, безусловно, разумна. Практика осуществляется в реальном мире, а не в мире субъективных представлений. Поэтому если человек способен целенаправленно изменять окружающий мир и быть при этом успешным, то можно предполагать, что те его субъективные представления, в соответствии с которыми он практически действительно, соответствуют реальному миру – по крайней мере, с точностью, достаточной для решения практических задач.
К сожалению, этой идеи тоже недостаточно. Во-первых, встает проблема точности. Например, с точностью до производства табуреток Земля плоская, с точностью до изготовления глобусов Земля круглая, но оба эти высказывания, в свою очередь, заведомо неверны для проектирования космических полетов. Истина становится относительной. И нет критерия, позволяющего оценить, какая из относительных истин ближе к абсолютной. Нельзя же знать всю возможную практику, включая будущие практические достижения. Например, неверная (с сегодняшней точки зрения) теория Коперника в течение ста лет (до ее исправления с помощью законов Кеплера) менее соответствовала астрономическим наблюдениям, чем еще более неверная теория Птолемея. Но из-за этого не стоило сразу же отбрасывать гелиоцентрическую систему как ложную.
Во-вторых, с помощью практики нельзя оценить верность утверждений, никак непосредственно с этой самой практикой не связанных. Например, утверждений относительно давних исторических событий. Как, скажем, решить, почему Наполеон покинул свою армию в Египте? То ли он понял безнадежность положения армии, погибающей от чумы, и, по сути, дезертировал (как считают одни историки), то ли действовал, опираясь на принятое решение захватить власть во Франции (как считают другие). Не представляю, как можно в этом случае опереться на практику как на критерий истины и принять решение. А как по критерию практики оценить, какая из нескольких психологических теорий лучше? Для пробы сравните, скажем, теории 3. Фрейда и К. Юнга, или, еще того лучше, теории Ж. Пиаже и Б. Ф. Поршнева. А если истину вообще подменить практической пользой (как предлагает прагматизм), то такая позиция уже просто ведет к логическому абсурду114. Действительно, попробуйте оценить, что практически полезнее было бы для нас: считать, что Наполеон дезертировал? или что он заведомо решил взять власть? Вообще: истина – это то, что есть на самом деле, а не то, что практически полезно.
Но самое главное и решающее: ни практика, ни результат практической деятельности не даны сознанию непосредственно. А следовательно, сличение предполагаемого результата практической деятельности с реально достигнутым результатом невозможно. Сравнивать имевшиеся субъективные представления об ожидаемом результате можно только с субъективным образом достигнутого результата. Получаем в итоге: "Критерий практики... слишком слабое утешение вследствие, с одной стороны, ее несовершенства, а потому недостаточной определенности. Ведь между абсолютной истиной, как исчерпывающим знанием, и относительной, как знанием наличным, лежит бесконечность неизвестного, которая становится лишь предметом веры, но не более того. С другой стороны, вследствие направленности практики на субъективное видение и столь же субъективные цели и интересы, она не может быть критерием истины"115.
Ведь мы обычно воспринимаем лишь то, что ожидаем. Так, переживания человека, вызванные галлюцинацией, вполне могут подтверждаться в опыте: размеры галлюцинации увеличиваются, если смотреть на нее в бинокль; уменьшаются, если бинокль перевернуть; галлюцинация вообще может пропасть, если смотреть на нее сквозь непрозрачное стекло116. Д. Н. Узнадзе давал испытуемым определить на ощупь предмет и пришел к выводу: "Чувственное содержание не предопределено раз и навсегда раздражителем. ...Так, например, твердость металла один из испытуемых переживает как мягкость каучука до тех пор, пока убежден, что данный ему объект является каучуковым штампом"117. Методологи науки также признают: любой эксперимент можно совместить с любой гипотезой – правда, добавляют они, это может потребовать немало усилий118. Тем самым, на мой взгляд, и марксизм не решил проблему, он лишь ее переформулировал.
Значит, мы опять приплыли в тот же круг. Мы осознанно воспринимаем только наше представление об окружающем, а не окружающее. Р. Грегори напишет об этом так: "Мы видим то, что понимаем". Но еще раньше об этом скажет У. Джеймс: "Мы видим то, что предварительно осознаем"119. Субъективные представления опровергаются другими субъективными представлениями, а не опытом. Опыт не может заменить имеющиеся представления. Поэтому и теории опровергаются другими теориями, а не экспериментом. Нельзя же на место теории поставить результат опровергающего эту теорию эксперимента. Неудивительно, что в истории науки, как утверждают специалисты, нет ни одного факта, который бы однозначно подтвердил или столь же однозначно сразу же опроверг какую-либо теорию. Поэтому проверка теорий "на практике", обещаемая марксизмом, логически не осуществима. Тем не менее она все же как-то происходит. По крайней мере, новая теория обычно лучше соответствует известным экспериментальным данным, чем опровергнутая старая (хотя, конечно, не всегда).
В предложенной марксизмом идее чувствуется некая интуитивная правда. Субъективные образы отражения действительности и субъективные образы деятельности – не совсем одно и то же... Теперь надо только допустить, что практическая деятельность с предметом – это принципиально другой способ создания субъективных представлений, не зависимый от сенсорного отражения. Тогда гносеологическая проблема может быть разрешена. Нечто подобное, кстати, пытался выразить А. Бергсон: познание ("приобретение веры в закон причинности") нераздельно связано с согласованностью осязательных впечатлений (которые, по Бергсону, дают информацию о результате действий) с не зависимыми от них зрительными120.
Итак, приходится с сожалением констатировать, что рационально процесс познания объяснить не удается, хотя реально этот процесс с очевидностью происходит. Как разрешить эту головоломку? Часть философов, не удовлетворенная всем предшествующим поиском и душевно им измотанная, попыталась вообще объявить гносеологическую проблему или бессмысленной (позитивисты), или чисто лингвистической, вызванной, например, неправильным употреблением слов (аналитическая философия), или в ужасе признавала проблему принципиально неразрешимой (агностики). И разумеется, возникает множество иррациональных построений, сводящих загадочный процесс к не менее загадочным интуитивным постижениям.
Для поэта И.-В. Гете все уже пару столетий назад было ясно: человек – это рупор для самовыражения природы, а уж природа сама умеет правильно этим рупором пользоваться. Подобную позицию я бы назвал наивным иррационализмом: ничего не понятно, но зато и проблем нет. В этом же духе спустя века решает гносеологическую проблему Р. Тарнас: "Я убежден, что существует только один правдоподобный ответ на эту загадку: те смелые догадки и мифы, что порождает в своих поисках знания человеческий разум, исходят из источника куда более потаенного и глубокого, нежели источник только человеческий. Они исходят из родника самой природы, из вселенского бессознательного... отражают сокровенное родство человеческого разума с Космосом"121. А вот как рассуждает интуитивист Н. О. Лосский: "Сам действительный предмет внешнего мира, когда я обращаю на него свое внимание, присутствует самолично, в подлиннике, в моем сознании"122. Важно не то, как он там оказался, а важно, что он там оказался.
Можно иронически улыбаться над подобными иррациональными построениями, но есть ли что-нибудь лучшее? Может, ошибка в самой постановке проблемы? В ней вроде бы участвует триада конструктов: данное сознанию представление о реальных предметах, сами реальные предметы ("вещи сами по себе" – именно так Вл. Соловьев переводит знаменитое кантовское "Ding-an-sich", и на мой взгляд, этот перевод гораздо удачнее, чем загадочная "вещь в себе") а также результат их сопоставления друг с другом. Может, какой-то из этих конструктов лишний или, наоборот, чего-то важного не хватает?
Философы-идеалисты именно для решения гносеологической проблемы придумали свой знаменитый логический трюк, столь поражающий воображение: реальные предметы не существуют, существует только то, что дано в представлении. Эта идея снимает проблему, так как представления, по определению, уже можно сравнивать друг с другом. Более того, несмотря на всю свою контринтуитивность, такой взгляд логически безупречен, его никому не удалось опровергнуть. Но при этом, правда, из итоговой картины вообще исчез окружающий нас мир. Признаюсь, такая цена кажется чрезмерной. Подавляющее большинство идеалистов, впрочем, реальность все же сохраняют. Но при этом опираются на другие, не слишком обнадеживающие и, к тому же, никак не проверяемые утверждения. Дж. Беркли, например, сохраняет реальность с помощью весьма сильного допущения: мир существует, утверждает он, в виде представлений в сознании Бога. Легче от этого не становится.
Некоторые философы предложили иной подход к решению проблемы: лишним является процесс сопоставления. Не нужно сравнивать то, что представлено в сознании, с тем, что есть на самом деле. Достаточно предположить, заявили они (и за это предположение были отнесены в стан дуалистов), что как реальность, так и представление о ней, данное сознанию, существуют независимо друг от друга, но развиваются параллельно по одним и тем же законам. Врожденные механизмы познания заранее работают так, чтобы быть адекватны познаваемому. Представления, выработанные сознанием, соответствуют реальности просто потому, что – в силу предустановленной гармонии (скажет, например, Лейбниц) – они созданы по тем же законам, что и реальность. Этот подход получил название психофизического параллелизма. Б. Рассел справедливо называет эту теорию "очень странной". Ведь из нее следуют очевидно абсурдные следствия: между физическими и психическими явлениями нет и не может быть никакого взаимодействия. Психические явления, раз они параллельны физическим, должны соответствовать тем же законам, что и физические явления, т. е. законам физики, и, наоборот, физические явления должны соответствовать законам психологии. И т. д. и т. п.
Э. Гуссерль движется иным путем. "Если разорвать разум и сущее, – задается он вопросом, – то каким же образом познающий разум может определить, что есть сущее?"123 А поскольку ответа нет, то, следовательно, нельзя разрывать разум и сущее. Вот как эту позицию с ясностью, достойной пера самого Гегеля, воплотил Ж.-Ф. Лиотар: "Мы приходим к новому локусу психического, которое теперь уже не что-то внутреннее, но интенциональность, т. е. отношение между субъектом и ситуацией; и это нужно понимать не так, что эта связь объединяет две отделимые друг от друга противоположности, но, напротив, что эго, как и ситуация, поддается определению только в этом взаимоотношении и через это взаимоотношение"124. У разума и сущего есть нечто общее – сущность предметов, которую, собственно, и надо постигать. Мы лишь должны отбросить все свои исходные предположения о конкретных предметах и стараться сосредоточиться на сущности, которая только и придает смысл объектам и событиям. Эта весьма туманная идея, хотя и исходящая из вполне рационального посыла, вдохновила не одно поколение феноменологов, экзистенциалистов, гуманистических психологов, породив в силу неопределенности ключевой процедуры – процедуры постижения сущности – множество различных интерпретаций. А отсюда уже легко было прийти к постмодернистской идее множественности истин (что эквивалентно признанию отсутствия истины вообще). И все же, думается, честнее с ужасом вздохнуть и снова развести руками. Человек, конечно же, способен познавать, но как ему это удается – не известно. А ведь если процесс познания не поддается рациональному объяснению, то чего стоят все разъяснительные конструкции при описании познавательных процессов в учебниках психологии? Не может же быть, чтобы все, что мы в этом мире осознаем, было заведомо ни с чем не соотносимым галлюционированием. Если мы хотим описывать нормальную (не патологическую) работу сознания, мы должны найти логическую возможность того, что осознаваемые представления верны, а если они неверны, то могли бы хотя бы частично исправляться. Впрочем, вряд ли хоть один психолог в этом может всерьез усомниться. Зачем в противном случае говорить о точности восприятии, адекватных действиях, правильно решенных задачах и истинных мотивах? Но, значит, психологи, как и положено ученым, признают, что конкретный человек хотя бы иногда решает гносеологическую проблему. Как, однако, это объяснить, как вырваться из порочного круга рассуждений? Как построить психологию познания?
Без решения гносеологической проблемы психология как наука обречена влачить жалкое существование. Психика и познание теснейшим образом взаимосвязаны. Когнитивизм вообще исходит из того, что логика процесса познания поможет объяснить все, что мы знаем о сознании и поведении человека, что "термины "психология познания" и "психология" являются, в сущности, синонимами"125. Беда лишь в том, что логика этого процесса ускользает от понимания.
Отсутствие рационального объяснения не означает его принципиальной невозможности. Да, до сих пор удовлетворительного объяснения не нашли. Однако философы решали эту задачу умозрительно, не очень ясно понимая, что такое сознание и что именно оно делает в процессе познания. Может быть, именно психологи, знающие о реальной деятельности сознания более чем кто-нибудь, смогут, наконец, распутать коварную головоломку. Так давайте же искать, не пугаясь того, что умнейшие мужи человечества до сих пор с этой задачей не справились.
Рассмотрим еще одну философскую проблему, которая тесно связана с двумя другими, хотя изначально стоит как бы в стороне, – проблему свободы выбора, или этическую проблему. Проблема названа этической потому, что обсуждалась, прежде всего, в связи с нравственными проблемами. Утверждается, что добрые дела должны осуществляться человеком без всяких побудительных причин, безо всякого намерения извлечь какую-нибудь выгоду в этом мире или на том свете. А иначе, мол, это не добрые, а корыстные дела. Но поведения без побудительных причин не бывает, следовательно, и добрых дел не может быть. Впрочем, и злых тоже, ибо если поведение предопределено причинами, то в чем можно обвинять преступников, если они были вынуждены действовать преступно? Итак, или человек способен действовать без побудительных причин, или он не ответственен за свои поступки.
В итоге приходим к чепухе. Если человек свободен в своем выборе, то это значит, что он принимает решения без каких-либо оснований, не подчиняясь никаким законам, т. е. его поведение находится "вне каузальных отношений бытия" (Н. А. Бердяев), не может быть прогнозируемо, не подлежит научному описанию и пр. и пр. Самое несущественное следствие из этого абсурдного предположения – принципиальный отказ от возможности существования такой науки, как психология. "Мир, в котором не царит детерминизм, закрыт для ученых"126. А с другой стороны, если признать, что все решения человека причинно обусловлены (не столь важно чем – генетикой, средой, воспитанием, ситуацией или чем иным), то отсюда следует, что человек не несет ответственности ни за какие свои поступки. И тогда, скажем, быть человеку героем, святым, преступником или обывателем – вопрос предрешенный, не зависящий от самого человека. Ни одна из этих крайностей не может быть принята отдельно, а обе вместе ведут к противоречию: человек, конечно же, свободен в своем выборе, но его поведение и выбор, конечно же, причинно обусловлены.
Поставим этот же вопрос в познавательной плоскости. Для того чтобы познавать мир и действовать в нем, человек должен обладать какими-то программами переработки информации и регуляции поведения. Отсюда дилемма: или познавательная деятельность и поведение человека однозначно определены поступающей из внешнего мира информацией и программами ее переработки (заданными генетически, воспитанием, средой), или каждый человек свободно вносит в процесс познания и в собственное поведение что-то свое, ни от чего не зависимое. Если человек строго детерминированно принимает как правильные, так и ошибочные решения, то, значит, он как личность равно не причастен ни к собственным ошибкам, ни к своим гениальным открытиям. Если он все же волен принимать решения по своему усмотрению, то что это значит? Ведь если решение ни от чего не зависит, то и нет никаких оснований его принять. Как здесь вырваться из порочного круга и избавиться от противоречия?
Беспричинность не подлежит рациональному осмыслению, подчеркивают философы-иррационалисты. А значит, поведение свободного человека никогда не может быть понято. Человек легче поддается эмоциям, чем рациональным аргументам, и только интуиция (необъяснимая мистическая способность проникать в суть вещей) помогает ему каким-то образом быть адекватным реальности. Такая позиция возможна, но рано или поздно она приводит или к пустословию, или к полному отказу от каких-либо рассуждений, ибо, как справедливо отмечал Л. Витгенштейн, мистическое не высказываемо, а "о чем невозможно говорить, о том следует молчать"127. Философы-рационалисты, наоборот, склонны принимать позицию детерминизма, но вот далее начинаются варианты, ни один из которых не решает проблемы. Материалисты подчеркивают могущество природы (материи) в детерминации поведения. Идеалисты – внешний, не зависящий от природы фактор воздействия (будь то Бог или данный до всякого опыта нравственный закон). Но это различие не принципиально с точки зрения взгляда на саму проблему. Не вдаваясь в детали: и в том и в другом случае свобода исчезает. Существуют характерные для детерминизма попытки переформулировать проблему. Одна из версий (от Б. Спинозы до П. В. Симонова) гласит: поведение человека строго детерминировано, и ему лишь кажется, что он свободен. И. М. Сеченов прямо называл ощущение свободы выбора самообманом. Поэтому, утверждали сторонники этой версии, проблема не в описании свободы выбора (ибо такового, по их мнению, нет), а в описании причин кажимости свободы выбора. Впрочем, я не вижу, как таким способом снимается сама исходная проблема.
Рассмотрим, например, логику рассуждений П. В. Симонова. Существуют, заявляет он, детерминированные неосознаваемые процессы. Человек способен осознать только результат этих процессов. Но для самого сознания этот результат, естественно, кажется неожиданным, ничем не детерминированным. Что же это за несознаваемые процессы? Симонов, в частности, объявляет фундаментальным законом природы запрет на возможность осознания решающих (он говорит: критических) моментов творческой деятельности. В эти моменты, по его мнению, и возникает иллюзия свободы творческого воображения128. Но этот аргумент не решает проблему. Человек не осознает, например, и процессы, протекающие в нервной системе, в лучшем случае осознает только их результат. (В некотором смысле наличие "фундаментального запрета" на осознание нервных импульсов даже более очевидно.) Однако отнюдь не все, что дано сознанию, воспринимается как акт свободного выбора. Почему же тогда не всякое осознаваемое кажется проявлением свободы?
Можно заменить дилемму "свобода или детерминизм" на бессмысленную конъюнкцию: и свобода, и детерминизм (столь, кстати, любимую психологами-гуманистами). В исполнении Р. Декарта это выглядит так: все предопределено божественным провидением, иначе говоря, необходимо. Но так же ясно, что людям присуща свобода. Мы не можем логически согласовать эти два противоречащих утверждения друг с другом? Что ж! Нашим конечным умом не понять бесконечное могущество Бога129. Лейбниц даже обиделся на Декарта: разве допустимо такое рассуждение? Оно же противоречит законам философских споров!130
Однако и в дальнейшем философы пытались уйти от проблемы. Даже И. Кант конструирует противоречивую модель детерминации: на поведение человека, заявляет он, одновременно влияют и законы природы, и нравственный закон. Правда, не ясно, как человек принимает решение при различном сочетании этих двух факторов, т. е. когда и в какой степени ему надо подчиняться природной необходимости, а в какой – руководствоваться нравственным законом. Канта это смущает, но он не предлагает решения. Он принимает этот логический тупик как необходимую данность. У разума, говорит он, есть естественные границы – он не может узнать того, чего узнать нельзя, о чем не может получить никакой информации. В частности, реальность свободы нельзя показать ни в каком возможном чувственном опыте: ведь всякий опыт подчиняется законам природы, а свобода, по определению, этим законам не подчиняется. Следовательно, разум может только мыслить о свободе, но не может в опыте с ней столкнуться. А "там, где прекращается определение по законам природы, нет места также и объяснению, и не остается ничего, кроме защиты, т. е. Устранения возражений тех, кто утверждает, будто глубже вник в сущность вещей, и потому дерзко объявляет свободу невозможной"131.
Несмотря на полное отсутствие ясности, именно двухфакторная детерминация более всего понравилась психологам и весьма часто встречается в психологических построениях. Они нередко различают два вида детерминации: внешнюю, когда причины, детерминирующие поведение человека, связаны с объективными условиями; и внутреннюю, обусловленную причинами, находящимися внутри личного "Я", Однако все эти построения весьма темны и загадочны. Вот как поясняет это разделение В. Франкл. Допустим, вы забрались на очень высокую гору и у вас возникло чувство подавленности и тревоги. Эти чувства могут быть вызваны внешней причиной – недостатком кислорода. Но эти же чувства могут возникнуть благодаря субъективному основанию – в случае сомнения в своем снаряжении или тренированности132. Понятно? Мне – нет. Сами эти субъективные основания чем-нибудь детерминированы? Если да, то о какой свободе идет речь? Если же они ничем не детерминированы, то откуда возникают? Франкл разъясняет так, что и вопросы далее задавать бессмысленно. Он утверждает: правильная формула – свобода, несмотря на детерминизм. И пишет: "Человек – это компьютер (т. е. строго детерминированная система. – В. А.), но одновременно он нечто бесконечно большее, чем компьютер".
Некоторые из моделей психологов очень странные. Так, К. Роджерс рассматривал человека как систему, детерминированную, прежде всего, одним комбинированным фактором: сочетанием наличных потребностей и внешних обстоятельств. Но в работу этой системы зачем-то вмешивается второй фактор – сознание – и вносит искажения в ее функционирование133. Поразительная конструкция! По Роджерсу, получается, что человек – это испорченный компьютер. Ну а сломанный компьютер, мол, может иногда действовать недетерминированно. Однако зачем нужно такое сознание, которое лишь вносит искажения и создает лишние трудности? Загадочно. Конечно, сломанный компьютер может обладать некоторой непредсказуемостью для внешнего наблюдателя, но с чего вдруг он обладает свободой? Нет ответа.
Задумаемся: как человек может принимать решение при совместном действии обоих факторов? Одни причины требуют действия А, другие – действия Б. Как должен повести себя человек? Должен существовать какой-то алгоритм принятия решения: например, сравни силу действия причин и подчиняйся "более сильной", а в случае невозможности выбрать более сильную причину, используй случайный выбор. Но если такой или подобный ему алгоритм принятия решения существует, то, значит, никакой свободы нет. А если предположить обратное и считать, что алгоритма принятия решения не существует, то каким образом вообще может быть принято решение? Ни двухфакторные концепции, ни даже утверждение о много многозначной детерминации (такая тоже упоминается в психологической литературе) проблему свободы выбора не решают, если не указано, как же, собственно, осуществляется выбор, А если указывается, то это означает, что свободы выбора нет.
Психологи-практики справедливо отмечают, что психотерапевтические концепции, психиатрические методы и субъективные представления о реальности действенны, если люди в них верят, т. е. принимают за реальность и на этом основании выстраивают свое поведение. Подобные утверждения даже носят разные титулы: теорема Томаса, принцип Мейхенбаума и пр. Потому многие психологи видят причину свободного выбора в самом выбирающем человеке. Это замечательно, но тем не менее не решает проблему. Ведь при таком взгляде все сводится уже к онтологической проблеме: является ли само субъективное следствием каких-либо внешних причин или нет? И снова та же страшная дилемма: если субъективное на чем-нибудь основывается, то свободы выбора нет, а если ни на чем не основывается, то нет и причин для его возникновения.
Е. П. Ильин пытается найти выход в следующей идее: "Конечный этап мотивационного процесса – выбор объекта и способа удовлетворения потребности – оказывается далеко отстоящим от первичной причины и является как бы независимым от нее (что дает ощущение "свободы выбора"), но в то же время детерминированным, хотя уже совсем другими причинами"134. Он ссылается при этом на мое описание инодетерминации, когда какой-нибудь процесс зачинается по одним причинам, а продолжается по другим. Например, мы в новогоднюю ночь открываем бутылку шампанского по одним причинам, а пена из бутылки выливается совсем по другим. Но и представление об инодетерминации – лишь предчувствие решения, но не само решение. Замысел Ильина не снимает проблему. Какой бы длинной цепочка причин ни была, на каждом ее шагу никакой свободы не может быть.
А. Г. Асмолов справедливо связывает свободу выбора с активностью личности. Ведь если личность не обладает свободой, то как она может проявить свою активность? Асмолов, отчасти вторя У. Джеймсу и функционалистам, заявляет: в случае конфликта равносильных мотивов человек неизбежно сталкивается с проблемой выбора в неопределенной ситуации. "Неопределенность исхода, риск, субъективное ощущение принадлежности совершаемого только самому себе, оценка принятого решения в свете тех мотивов, ради которых живешь, непредсказуемость для самого себя – нот неотъемлемые черты свободного личностного выбора"135. Асмолов утверждает: в ситуации неопределенности происходит ориентировка личности в сложной системе ее мотивов и личностных смыслов. Иначе говоря, основания для выбора есть, но они настолько сложны, что предпочтительную альтернативу выбрать трудно. В итоге Асмолов, приблизившись к проблеме, тут же ее обходит. Как бы ни были сложны основания, они либо есть (и тогда нет свободы), либо их нет (тогда есть свобода, но нет принимаемых решений). Я тоже думаю, что активность личности проявляется, прежде всего, в ситуации неопределенности. Это значит – при принятии решения в ситуации выбора одной из субъективно равновероятных альтернатив. Но вот здесь и остается проблема. Как в этом последнем случае принимается решение? Если альтернативы субъективно равносильны, то нет оснований для принятия решения (выбор по алфавиту, по жребию или по любому иному алгоритму не есть свободный выбор, соответственно, человек не может нести за него ответственность), а если они не равносильны, то нет свободы выбора – заведомо выбирается наиболее предпочтительная альтернатива.
В. А. Петровский пытается обосновать активность личности иным способом. Он понимает, что если психическая деятельность детерминируется прошлым опытом (в том числе и генетическим), то личность не может обладать активностью. Активность системы, утверждает Петровский, – это детерминированность со стороны настоящего, а не прошлого или будущего. "Преодоление парадигмы детерминации Прошлым составило целую эпоху становления психологической мысли в мире". И продолжает: "Причинность "здесь и теперь", принцип актуальной детерминации содержит в себе, как мы считаем, возможность объяснить полагания таких целей, которые не предваряются ранее принятыми целями". Но вот вопрос: что же детерминирует появление целей, которые ничем не предваряются, т. е., иначе говоря, ничем не детерминируются? Ответ на него, разумеется, решил бы этическую проблему. В. А. Петровский находит остроумную идею, хотя, как представляется, и не реализует ее до конца. Далее я даю слово самому автору, ибо пересказать его идею своими словами очень непросто: "Такая детерминанта есть. Мы полагаем, что это – переживание человеком возможности действия (состояние Я могу). Возможности как таковые – еще не цели, но лишь условия их достижения и постановки. Но, будучи переживаемыми, возможности непосредственно превращаются в движение мысли или поведения, – воплощаются в активности". Не совсем понятно? Автор поясняет еще раз: "Актуальный детерминизм в форме переживания собственных возможностей действия как причины целеполагания объясняет выдвижение индивидом действительно новой цели, не выводимой из уже принятых целевых ориентации (будь то мотив, предшествующая цель, задача или фиксированная установка)".
Но как же так получается, что переживание собственных возможностей приводит к появлению цели, ни из каких других целевых ориентации не выводимой? Не думаю, что приведенный текст поддается однозначной интерпретации. Однако смею предположить, что Петровский действительно нашел оригинальный подход к решению этической проблемы, хотя и недостаточно ясно его выразил. Поскольку он связывает решение проблемы свободы выбора с сознанием (осознанным переживанием), то для подтверждения собственной мысли вполне правомерно использует феноменологический аргумент: "Обратимся к опыту самоанализа и рассмотрим переживание Я могу. Мы увидим, что чувство возможного неудержимо в своих превращениях; оно как бы заряжено действием, производит его "из себя". И в той же мере переживание беспомощности (Я не могу!) как бы поглощает активность, делает человека беспомощным"136. В. А. Петровский, однако, не объясняет, почему переживание "Я могу" ведет к спонтанному действию. Более того, он не совсем точен. Человек может многое сделать в каждый момент времени: встать, поднять правую или левую руку, улыбнуться, позвонить по телефону и пр. И при этом, вопреки Петровскому, не испытывать никакой неудержимости в осуществлении этих действий. Необходимость действия связана скорее не непосредственно с переживанием "Я могу", а с неопределенностью, с сомнением: Могу ли я? Ведь для того, чтобы дать ответ на этот вопрос и разрешить возникшее сомнение, нужно обязательно попробовать совершить действие. Впрочем, и такая формулировка еще не решает проблемы свободы, поскольку предварительно требуется объяснить, как же происходит выбор того, в чем именно следует сомневаться.
Все испробованные в течение несколько тысячелетий версии решения этической проблемы перечислить невозможно. Но ни одна из этих версий так и не смогла непротиворечиво объяснить, каким образом человек, поведение которого причинно обусловлено, может совершать свободные, т. е. ничем не детерминированные, поступки. Ошеломленный этой загадкой великий лингвист Н. Хомский честно признается: в исследовании проблемы свободы воли нет прогресса, нет даже плохих идей. А поэтому, приходит он к выводу, ее не надо и решать137. Справедливо: зачем рассуждать сложно, когда можно просто не рассуждать? Еще большее число исследователей делают вид, что проблемы вообще не существует. Так, по мнению Б. Ф. Ломова, "противоречие между сознательными, волевыми (произвольными) действиями и объективными законами действительности, в которой этот человек живет (независимыми от его сознания и воли)" только кажется неразрешимым: мол, стоит лишь раскрыть детерминанты сознательных, волевых действий – и нет никакой проблемы138. Действительно, если решить проблему, то ее, разумеется, не будет. Но что дает такое признание? Ломов лишь уверяет, что логическое решение этической головоломки существует, что свобода и детерминизм должны соединиться в непротиворечивом единстве. Но даже не обсуждает, каким должен быть логический трюк, дающий детерминированное объяснение свободному волеизъявлению человека.
Засим – остановлюсь. Очень хочется от спекулятивных рассуждений перейти к прозрачным и проверяемым психологическим исследованиям. Загадочность вечных, "проклятых" проблем сознания во многом связана с тем, что само представление о сознании всегда было расплывчатым. И не наступит для психологии утешения, пока не удастся разобраться с тем, что же она понимает под сознанием. Уверен, что без какого-либо внятного разрешения обсуждаемых парадоксов никогда она не отряхнет золу со своего платья и не станет принцессой, которую общество – в восхищении от ее красоты и подлинного величия – признает наконец настоящей Царицей наук.
Ученый, который не знает, что он ищет, никогда не поймет, что он нашел.
Клод Бернар
Количество головоломок в психологии столь велико, что даже перечислить их невозможно. Но если мы не понимаем, что такое сознание – самое очевидное из всех психических явлений, всегда присутствующее даже в самом процессе нашего понимания, то разве можно понять другие, менее очевидные явления? В итоге, за что ни возьмись, все выглядит загадочным. Ниже мы рассмотрим некоторые из головоломок – без особого выбора, лишь для примера, чтобы только посмаковать возникающие трудности. В конце концов, как пишут А. Эйнштейн и Л. Инфельд, "формирование проблемы часто более существенно, чем ее решение"1. Самое удивительное, что многие, казалось бы, бросающиеся в глаза загадки и, что особенно странно, вопиющие нелепости в их объяснении зачастую даже не замечались исследователями, обычно спешившими или как можно быстрее окунуться в бесконечную эмпирическую трясину и выдавать на-гора ни о чем не говорящие цифры, или, наоборот, погрузиться в тонкую паутину самоускользающих рассуждений, лишь бы избежать ужаса полного непонимания. Неудивительно, что при этом очевидные логические парадоксы часто вообще не обсуждались. И уж соответственно, мало кто пытался их разрешать.
В 1956 г. блистательный Дж. Миллер опубликовал статью о магическом числе семь, отметив удивительную роль этого числа в разнообразных процессах переработки информации2. Впрочем, о загадочной семерке было известно давно, о ней уже писали В. Вундт и другие пионеры экспериментальной психологии. Само это число называлось разными авторами по-разному: объемом внимания, объемом сознания, объемом непосредственного восприятия и т. д. Когда мы воспринимаем отдельные элементы изолированно, замечает Вундт, мы не можем ясно различать и сохранять в памяти более семи элементов. И эта граница, по Вундту, справедлива для слуха, зрения и осязания. Не случайно, полагает Вундт, буквы алфавита для слепых, созданного Л. Брайлем, содержат всего шесть точек: если бы было использовано больше точек, слепые не могли бы быстро и уверенно различать буквы этого алфавита. Хотя, добавляет Вундт, в поле сознания может поступать гораздо большее число элементов, если эти элементы поступают не изолированно.
Г. Эббингауз экспериментально обнаруживает, что он сам может с первого предъявления безошибочно запомнить не более семи цифр, слогов или названий предметов. (Дж. Миллер обобщил множество данных: у разных испытуемых в зависимости от сложности элементов это число колеблется от 5 до 9.) Память как бы обладает ограниченной емкостью, позволяющей вмещать не весь предъявляемый для запоминания материал, а лишь малую его толику. Найденный предельный объем запоминаемого получил название объема кратковременной памяти (КП). Гипотеза о предельном значении объема КП является обобщением многовековых наблюдений и накопленных с конца XIX в. экспериментальных данных. "Эти эксперименты, – пишет Р. Солсо, – проводились на протяжении всего этого (двадцатого. – В. А.) века с применением самых разных мелких предметов, включая бобы, бессмысленные слоги, числа, слова и буквы, но результат был неизменен"3. Все они показывают, что после однократного (кратковременного) предъявления ряда знаков испытуемый способен воспроизводить семь или около того знаков.
Почему же наше сознание столь немощно? Было высказано естественное предположение: ограничение на объем КП вызвано тем, что так устроен мозг. Подобные "теории" хороши, прежде всего, тем, что одно неизвестное объясняют другим неизвестным. Е.А. Климов остроумно замечает: психолог считает дело объяснения сделанным, когда ссылается на "то, что он сам уже мало понимает, полагая, что зато понимают другие, а именно физиологи"4. Эти теории замечательны также тем, что нечто подобное можно сказать о чем угодно. Как пишет Р. М. Фрумкина, "обращение к данным физиологии, т. е. к чему-то материальному, регистрируемому, порождает иллюзию объяснения"5. Когда, например, в концентрации внимания видят "очаг оптимального возбуждения", то разве этим хоть что-нибудь объясняется? Правда, таким способом можно ответить на любой вопрос, не боясь никаких опровержений. Почему, например, объем внимания равен семи знакам? А потому, что таково оптимальное возбуждение очага. Разумеется, этот ответ ничем не обосновывается, а опирается на те же самые измерения объема внимания, которые призван объяснить. Однако если в силлогизме верны и посылка, и следствие, то этого еще недостаточно, чтобы считать, будто следствие вытекает из посылки. Так ошибаются дети, когда, например, объясняют, что Луна не падает на Землю, потому что ночью темно.
Замечательный исследователь А. Н. Лебедев выводит число семь из природы волновых колебаний электрической активности мозга. Однако как установить, что именно волновая природа определяет процессы, происходящие в сознании? В лучшем случае можно установить какие-либо связи физиологических параметров с психологическими, но нет никакой понятной гипотезы о причинах, приводящих к возникновению этих связей. Работа мозга описывается в химических, физических и физиологических терминах, а влияние этой работы на осознаваемое содержание всегда является лишь более-менее правдоподобной интерпретацией. Почему в ограничениях, наложенных на сознание, следует видеть ограничения, наложенные на мозг? Ведь мозг – и это хорошо экспериментально изучено – воспринимает и перерабатывает существенно больше информации, чем мы осознаем. Неудивительно, что физиологическое обоснование ограниченности объема КП сразу сталкивается и с логическими, и с эмпирическими затруднениями.
Начнем с логических трудностей. Во-первых, когда измеряют объем КП в знаках, то о каких знаках, собственно, идет речь? В среднем, по Миллеру, человек запоминает примерно семь десятичных и девять двоичных цифр, а также пять односложных слов. Но, например, достаточно научиться перекодировать двоичные цифры в восьмеричные – и запоминание шести восьмеричных цифр даст возможность воспроизвести 18 двоичных. Объем памяти в пять односложных слов может быть с таким же правом назван объемом памяти в 15 и более фонем, поскольку каждое слово образовано не менее чем тремя фонемами. А если слова образуют осмысленный текст, то объем запоминания вообще резко возрастает. В итоге чрезвычайно трудно операционально сформулировать, в каких единицах выражается структурное ограничение на объем кратковременной памяти. Дж. Миллер потому и говорит о чанках (chunks, кусках) информации, не давая им никакого определения. Как же разбиение информации на смысловые куски могут решать волны электроактивности?
Можно, конечно, не замечать этой проблемы, но тогда возникают сплошные недоразумения. О. В. Лаврова, например, уверяет: "Десять колебаний в секунду альфа-ритма задают предел объему кратковременной памяти (семь плюс минус два бита информации)"6. Если бы это высказывание было верным, то еще как-то его можно было бы понять: десять колебаний в секунду выделяют не семь смысловых кусков, что заведомо нелепо, а сугубо формально рассчитываемое количество информации. Но последнее неверно: объемные ограничения, наложенные на КП в битах, полностью противоречат любой эмпирике и заведомо ошибочны. Так, в семи словах содержится во много раз больше бит информации, чем в семи буквах. Если бы люди обладали предельным объемом памяти в девять бит информации, то никто бы вообще не смог запомнить ни одного слова.
Во-вторых, даже если мы как-либо все-таки смогли бы ясно определить, о каких знаках идет речь, то мы все равно не измерим реальный предел возможностей запоминания. Дело в том, что испытуемый по ходу воспроизведения предъявленных ему знаков должен помнить не только те знаки, которые ему были предъявлены, но и (хотя бы частично) те, которые он уже до этого воспроизвел. В противном случае он бы все время воспроизводил первый знак, каждый раз забывая, что до этого он его уже воспроизвел. Это уже значит, что объем воспроизведения всегда меньше объема запоминания. Более того, измеряя в эксперименте у испытуемого объем памяти на знаки, предъявленные для запоминания, необходимо предполагать, что испытуемый помнит в этот же краткий момент времени еще многое другое: в частности, он должен помнить, что должен нечто воспроизводить, а не, скажем, плакать или объяснять экспериментатору, как надо удить рыбу; он должен помнить, что это именно он должен нечто воспроизводить, а не кто-нибудь другой; он должен помнить, что ему следует воспроизводить предъявленные знаки, а не детали костюма экспериментатора; он должен помнить язык, на котором он разговаривает с экспериментатором, и т. д. до бесконечности...7 В чем тогда состоит измеренное предельное значение объема памяти?
Из сказанного видно: гипотеза об ограниченности измеряемых в эксперименте объемов кратковременной памяти логически весьма сомнительна, что, однако, напрочь игнорируется ее приверженцами. Но этого мало. Опытные данные никак не соответствуют следствиям, которые из этой гипотезы можно вывести. Правда, гипотезы отвергаются только при наличии других гипотез, а не под лавиной опровергающих фактов. Стоит помнить: спасти гипотезу от опровержения можно всегда, если, конечно, очень хочется. Поэтому гипотеза о структурной ограниченности как единственная гипотеза о природе ограничений упорно защищается от всех опровержений. Несоответствие опыта и предсказаний побуждает исследователей к коррекции гипотезы, к изменениям формулировок, к новым дополнительным гипотезам, хотя в отсутствии другого объяснения не приводит к отказу от нее. Но все-таки тотальное несоответствие теории ее следствиям – любые проверяемые в эксперименте выводы из гипотезы о структурной ограниченности памяти постоянно опровергаются – должно настораживать ученых и предупреждать их о сомнительности (методологической дефектности) выдвинутой гипотезы.
Первое возможное следствие: не существует людей, которые могут запомнить более девяти знаков. Это следствие неверно. Такие люди существуют. Например, среди моих испытуемых, отнюдь не обладавших феноменальной памятью, встречались люди, способные с первого раза запомнить и 10, и 12 знаков. В связи с этим гипотезу обычно корректируют за счет ослабленных требований к точности: объем кратковременной памяти составляет в среднем около семи знаков, но иногда и в два раза больше. Или формулируют условие, что существует особая группа испытуемых, не подпадающая под общее правило. Скажем, они могут быть отнесены к категории людей с исключительным объемом кратковременной памяти. Поэтому данные, полученные у испытуемых такой особой группы, вполне можно рассматривать как нехарактерные. Еще фантастичнее для объяснения с помощью гипотезы структурной ограниченности выглядит группа людей с феноменальной памятью, не имеющих вообще никаких регистрируемых ограничений на объем запоминаемого материала. У них не все в порядке с мозгом или только с альфа-ритмом? Аналогично, при встрече с испытуемыми, которые не могут запомнить ни одного знака и даже уверяют, что им вообще ничего не предъявлялось, гипотеза будет сохранена: эти испытуемые, скажет ученый, страдают амнезией, а потому эти данные никакого отношения к объему кратковременной памяти не имеют.
Второе возможное следствие: один и тот же испытуемый всегда воспроизводит фиксированный объем разных знаков. Это следствие легко опровергается в экспериментах. Измеренный одним и тем же способом у одного и того же испытуемого объем КП всегда сильно зависит от запоминаемого материала. Более того, объемы КП различаются у одного и того же испытуемого в зависимости от способа предъявления информации. Одни лучше запоминают на слух, другие – при зрительном предъявлении. А при совместном предъявлении и зрительной, и слуховой информации объем воспроизведения возрастает у всех. Так, например, объем КП испытуемых О. Ф. Потемкиной – шесть-семь знаков (букв и цифр) как при зрительном предъявлении, так и при предъявлении только на слух. Этот объем вырос при предъявлении одновременно на слух и на зрение одной и той же информации до семи-восьми знаков, а при предъявлении различающейся информации даже до десяти – одиннадцати букв и цифр8. Разумеется, и такие данные не опровергают гипотезу. Достаточно ввести новые допущения: существует не один блок кратковременной памяти, а ненесколько: зрительный, слуховой и т. д. Мол, различные соотношения объемов слуховой и зрительной КП объясняются существованием структурных индивидуальных различий в воспроизведении знаков разной модальности. А при бимодальном предъявлении знаков задействован не один объем КП, а два. (Правда, не совсем ясно, почему общий объем не увеличивается вдвое, но и это можно легко объяснить...)
Третье возможное следствие: один и тот же испытуемый воспроизводит фиксированный объем более-менее одинаковых знаков. Это тоже неверно. Объем КП вообще всегда несколько варьирует у одного и того же испытуемого даже при заучивании однотипных знаков. Ко для опровержения этого следствия страшнее другой результат. Оказывается, число правильно воспроизведенных слов из списка в 10,20 или 40 слов последовательно увеличивается, в итоге заметно превосходя якобы предельные возможности запоминания. Но даже от такой экспериментальной критики можно легко защититься. Достаточно безо всякого обоснования сказать, например, что при запоминании длинных списков самые первые знаки в списке уже переходят из кратковременной памяти в долговременную!9 Однако такое утверждение – не более чем игра терминами. Ведь гипотеза о существовании объема КП эмпирически выведена из невозможности для испытуемого хранить в сознании более семи – девяти однократно предъявленных знаков. Методически однократность предъявления зачастую обеспечивается кратковременным предъявлением стимульной информации. Гипотеза о кратковременном ее хранении – очередное ни на чем не основанное допущение. Неужели одно слово мы всегда храним только очень короткое время, а вот десять уже сможем хранить долго? Необходимо специальное объяснение, почему при одноразовом предъявлении информации короткого ряда удается запомнить меньше слов, чем при предъявлении более длинных рядов.
Четвертое возможное следствие: разные способы проверки объема запоминания дают примерно одинаковые результаты. Это неверно. Различные способы проверки всегда дают разные результаты, и многие из них показывают, что человек способен запомнить существенно больше чем семь знаков. Предъявим испытуемому двузначные числа от 12 до 24 включительно, но предъявим их в случайном порядке, одно число опустив (метод отсутствующего члена Г. Бушке). После небольшой тренировки испытуемый обычно способен безошибочно назвать, какое число не было предъявлено. Но для этого он, по-видимому, должен помнить все 12 предъявленных двузначных чисел. Какой же у него объем КП на числа? Также хорошо известно, что человек способен опознать больше знаков, чем воспроизвести. Неужели частота альфа – ритма или иная характеристика работы мозга влияет только на воспроизведение, но не на опознание?
В одном из исследований испытуемому однократно предъявляли 11 тысяч слайдов с задачей их последующего опознания. Результат – испытуемые дают свыше 90% правильных ответов. Б. М. Величковский комментирует эти данные так: "Не удалось установить пределов зрительной долговременной памяти"10. Почему долговременной? Сам Величковский предъявляет испытуемым 940 цветных слайдов с видами новостроек в различных городах. Время предъявления – 1 и 4 с. При тестировании даже спустя пять недель "успешность опознания достоверно превышала нулевое значение"11. Таким образом, испытуемому однократно и на короткое время (1с!) предъявляются слайды с достаточно сложным изображением, испытуемый сохраняет их в памяти в большом количестве, но исследователи считают, что они изучают не кратковременную, а долговременную память, поскольку, мол, хранится эта информация долго. Но ведь в модели, предполагаемой Величковским, информация должна была вначале попасть в КП. И каком объеме?
Пятое возможное следствие: семь знаков (точнее, семь знаков плюс или минус два) является характеристикой именно кратковременной памяти, а не каких-либо иных процессов. И это следствие противоречит опыту. Прежде всего, заметим, что само существование кратковременной памяти как особого блока в системе переработки информации именно опытными данными было поставлено под сомнение. Хотя разработка теории кратковременной памяти в конце 50-х и начале 60-х гг. XX в. – одно из самых ярких событий в становлении когнитивной психологии, тем не менее сегодня в учебниках по когнитивной психологии появляются разделы под названием "Возвышение и падение теории КП", где нам сообщается, что, по-видимому, никакой кратковременной памяти вообще не существует12. Но если нет КП как таковой, то что означает объем КП?
Но самое главное – во всех процессах переработки информации фиксируются сходные константы. Так, время реакции, как и время опознания, возрастает с увеличением числа альтернатив до тех пор, пока число этих альтернатив не возрастет до 6-10. В других экспериментах обнаружилось, что если предъявлять на экране беспорядочно составленные из точек изображения на время 200 мс, то испытуемые не способны без ошибок определять число точек, если это число больше семи. Лингвисты подвергли анализу звуки человеческой речи и выяснили, что существует не более 8-10 отличительных признаков, позволяющих различать фонемы. И т. д. Итак, во всех случаях, когда удается установить некую верхнюю границу возможностей сознания по переработке информации, эта граница лежит в пределах от пяти до десяти знаков со средним значением около семи. Следовательно, гипотеза об ограниченном объеме кратковременной памяти, казалось бы, должна была быть заменена на другую: существует универсальная психологическая константа, предопределенная логикой работы сознания по переработке информации. Это понимал уже В. Вундт.
Он писал: "Шесть простых впечатлений представляют собой границу объема внимания. Так как эта величина одинакова для слуховых и для зрительных впечатлений, данных как последовательно, так и одновременно, то можно заключить, что она означает независимую от специальной области чувств психическую постоянную"13.
Тем не менее даже блистательный Дж. Миллер, как никто другой привлекший внимание к этой константе, уходит от ее серьезного обсуждения. Вот его текст: "Как же обстоит дело с магическим числом 7? Что можно сказать о 7 чудесах света, о 7 морях, о 7 смертных грехах, о 7 дочерях Атланта – Плеядах, о 7 возрастах человека, 7 уровнях ада, 7 основных цветах, 7 тонах музыкальной шкалы или о 7 днях недели? Что можно сказать о семизначной оценочной шкале, о 7 категориях абсолютной оценки, о 7 объектах в объеме внимания и о 7 единицах в объеме непосредственной памяти?.. Вероятно, за всеми этими семерками скрывается нечто очень важное и глубокое, призывающее нас открыть его тайну. Но я подозреваю, что это только злое пифагорейское совпадение"14. Вот так. Если вы видите за этими цифрами нечто большее, чем случайное совпадение, то вы – поклонник числовой мистики. И, чтобы было ближе к Пифагору, Миллер свалил в одну кучу и семь чудес света, и дочерей Атланта, и объем внимания.
Таким образом, существует замечательная константа, которая обнаруживается в океане исследований, характеризует некий объем актуально представленных в сознании знаков, но ее природа неизвестна. Более того, не удается даже логически внятно описать, в каких единицах эта константа может быть измерена. Единственное, что очевидно: она не может быть непосредственно определена принципами работы мозга. Эта константа явно характеризует работу сознания. Но, поскольку мы не знаем, что сознание, собственно, делает, то нет ни одной вразумительной идеи, объясняющей ее природу.
Всем хорошо известно: для безошибочного воспроизведения большого по объему текста (набора чисел, слогов, слов, предложений и пр.) необходимо заучивание, т. е. запоминаемый текст должен многократно предъявляться, а после каждого предъявления должна осуществляться попытка его вспомнить. Этот процесс всем хорошо знаком со школьной скамьи, где именно таким образом каждый из нас заучивал стихи или таблицу умножения. Но за обыденностью этого явления мало кто отмечал логическую странность этой операции.
Пусть испытуемый заучивает ряд из N знаков. Допустим также, что после /-го предъявления он правильно воспроизводит только р1 из них – назовем их р-знаками. Знаки, которые он оказался не способным воспроизвести, будем обозначать как q-знаки. Соответственно
N = pi + qi
Если в памяти испытуемого из заучиваемого ряда содержатся только воспроизведенные p-знаки, то при i + 1-м предъявления он должен воспринимать q-знаки, до этого уже i раз предъявленные ему, как субъективно совершенно новые для него. Но это же, разумеется, не так! Когда человек заучивает ряд, он мгновенно отреагирует, если этот ряд изменится, даже если изменятся только до этого не воспроизведенные им знаки. В противном случае, собственно, никакого заучивания как последовательности связанных между собой актов вообще не могло бы существовать! Значит, на каждом шагу заучивания человек обязательно должен помнить больше, чем может вспомнить. Так возникает море головоломок, которые любая теория памяти обязана объяснить. Почему человек не может вспомнить то, что и так хранит в памяти? Чем при этом ему помогают повторные предъявления? Каким образом человек узнает знаки, которые тем не менее не может воспроизвести? С чего вдруг в процессе заучивания человек может начать ухудшать свои результаты?
Все серьезные результаты исследований в области заучивания – один другого страннее. Задумаемся: если человек запоминает с первого предъявления 6-7 знаков, то сколько предъявлений ему нужно, чтобы запомнить 12 таких знаков? Казалось бы, из общих соображений, достаточно двух-трех предъявлений: мол, в первый раз запомнит шесть знаков, во второй раз – еще шесть и разве что потребуется еще одно предъявление на всякий случай. Ответ совершенно неверен! Еще Г. Эббингауз в опытах над собой показал, что требуется во много раз больше – 14-16 предъявлений. Закон Эббингауза гласит: число предъявлений, необходимых для заучивания ряда, растет гораздо быстрее, чем объем этого ряда. Оценим загадочность этого закона по достоинству.
Начнем с того, что р-знаки имеют явно выраженную тенденцию вновь воспроизводиться при следующих предъявлениях. Допустим, испытуемый должен запомнить ряд из 12 слогов, и, скажем, после первого предъявления он правильно воспроизвел шесть слогов. Что же он воспроизведет после второго предъявления? Как правило, пять-шесть тех же слогов, которые он только что воспроизвел и в лучшем случае, один-два новых слога (а может быть, еще и наделает ошибок). После следующего повторения он воспроизведет шесть-семь слогов, как правило, ранее уже воспроизведенных. И значит, снова практически не вспомнит почти ничего нового (хотя будет упорно повторять сделанные ошибки). Вот что поразительно: если шесть впервые предъявленных слога испытуемый запоминает с первого предъявления, то для воспроизведения шести оставшихся слогов (q-знаков) ему требуется почти 15 предъявлений! Отсюда следует: не воспроизведенные ранее знаки имеют выраженную тенденцию вновь не воспроизводиться при следующих предъявлениях, т. е. q-знаки – это такие элементы, которые испытуемый хранит в памяти для того, чтобы упорно их не осознавать!
Этот вывод был многократно подтвержден в моих исследованиях: испытуемому предъявлялись каждый раз новые последовательности знаков, но если в очередную последовательность включались q-знаки, то они воспроизводились существенно хуже, чем ранее не предъявлявшиеся знаки. Более того, оказалось, что q-знаки с трудом воспроизводятся, только если их повторно предъявлять. Если же их более уже не предъявлять, то при воспроизведении следующего же ряда знаков они чаще случайного попадают в ответ испытуемого в качестве ошибки. Зачем же испытуемый упорно хранит в памяти то, что или столь же упорно не воспроизводит, либо воспроизводит не вовремя?
При всем при этом испытуемый обычно еще способен оценить степень уверенности в правильности своего ответа. Очередная головоломка: как ему удается знать, какой из его ответов был правильным? И почему он все-таки иногда ошибается в этой оценке? Как вообще возникают мнемические ошибки? Эта же проблема повергает в изумление А. Ю. Агафонова: "Как содержанием воспоминания становится то, что не хранилось в памяти?"16
Ни одна теория заучивания не только толком не ответила на все эти вопросы, но обычно их даже не ставила.
Сохранение информации (или, как говорят, запечатление ее в памяти) – процесс физиологический. Человек не умеет сознательно что-то впечатывать в свою память. Сохранение – обязательный компонент всякой деятельности, столь же неустранимый, как и любой другой (Цитологический процесс: дыхание, тремор рук, автоматическая работа сенсорных систем и пр. Сохранение, иными словами, происходит автоматически. Физиологи открыли и блестяще описал и многие механизмы запечатления в нервной системе. Но только никто из них ничего не знает о том, как с этим автоматически запомненным материалом работает сознание. Обычно они даже не обращают внимания на то, что слово "память" – омоним. Память как автоматический отпечаток в нервном субстрате (т. е. память физиологическая) – совершенно иной процесс в сравнении с памятью, дарованной сознанию (психологическая память). Память как психологический процесс, разумеется, не может существовать, если нет физиологических отпечатков (следов), но она работает с этими отпечатками по своим законам, а не просто считывает информацию с носителя, как это делает, скажем, компьютер. Л. Джорди справедливо критикует любые версии теории отпечатком за их абсолютную невероятность: если бы воспоминание представляло собой только активизацию следа (и совершенно не паж по, где этот след образуется – в нейронах, синапсах или РНК), тогда само это воспоминание осознавалось бы как настоящее. Но ведь оно с очевидностью переживается как относящееся к прошлому17. Даже при принудительном вызове спонтанных воспоминаний (путем электростимуляции мозга или применения ЛСД) люди чувствуют, что они как бы находятся в двух состояниях: одно воспринимает реальность данного момента, во втором переживается опыт прошлого чуть ли не во всей первоначальной полноте18.
Работа психологической памяти более похожа на работу археолога, старающегося восстановить прошедшее по сохранившимся разрозненным обрывкам и совершающего на этом пути как удивительные открытия, так и не менее показательные ошибки. Аналогичную метафору использует Ж. Пиаже: "Память работает по тому же принципу, что и историк, когда он дедуктивно реконструирует прошлое по неполным историческим свидетельствам"19. Об этом же говорит Ф. Джонсон – Лэрд: "Возможно, что воспроизведение текста по памяти в большой мере является активной реконструкцией"20. Для социальных психологов, никогда, по счастью, не интересовавшихся процессами следообразования и не упоминающих о них, это утверждение настолько банально и настолько хорошо экспериментально подтверждено, что входит почти во все учебники. Вот, например, пишет Э. Аронсон: "Человеческая память по своей природе является прежде всего (ре)кон-струирующей... Мы не записываем буквальную трансляцию прошлых событий, подобно магнитофону или видеомагнитофону (словечком "мы" Аронсон, по сути, противопоставляет нашу психологическую память памяти физиологической. – В. А.), а вместо этого воссоздаем многие наши воспоминания из кусочков и частей, которые можем вспомнить, а также из ожиданий того, что должно было быть"21. Ф. Д. Горбов, впрочем, считает, что реконструкция начинается еще раньше – в процессе формирования записи в памяти: "Воспоминание, – пишет он, – это всплывание когда-то образовавшейся внутренней модели на арене сознания"22. Господа физиологи и аристотелианцы, как процесс реконструкции может быть описан в терминах отпечатков?
Заучивание – это, прежде всего, процесс психологический, когнитивный. Запоминаемый материал анализируется, в нем выделяются редкие и неожиданные элементы, сами элементы группируются по смыслу, человек применяет различные мнемотехники, например, строит разнообразные ассоциации. Все эти (и многие другие) когнитивные операции возможны только в случае, если запоминаемый материал уже хранится в физиологической памяти, иначе не с чем эти операции осуществлять. Но тогда – генеральная головоломка для любой теории заучивания – в чем смысл заучивания? Что именно делает сознание в процессе заучивания? Поразительно, но все теории делают вид, будто не замечают, что сознание имеет наглость – конечно, с существующих точек зрения, – влиять на этот процесс. А ведь теоретики часто говорят о преимуществе произвольного, т. е. сознательного, запоминания перед непроизвольным – но что именно делает сознание со всем своим произволом для запоминания? Нет внятного ответа. В огромном количестве работ (особенно это было характерно для сойотской психологии) подчеркивается значение деятельности в процессах запоминания и воспроизведения. Однако роль сознания, организующего эту деятельность, почему-то даже в этих работах толком не обсуждается.
Для объяснения необходимости в заучивании информации используются сплошь мифологические построения. Зачастую все объясняется существованием сугубо гипотетических ненаблюдаемых физиологических процессов, якобы с неизбежностью ведущих к забыванию. Так, например, вводится представление о само исчезающем следе памяти. Тем самым постулируется существование специального физиологического механизма, предназначенного исключительно для уничтожения записей в памяти. Это предположение нарушает принятый в естественных науках принцип рациональности, в соответствии с которым природа никогда не создает монстров, предназначенных исключительно для того, чтобы ухудшить положение дел. Самое поразительное, что утверждение о само исчезающем следе постулируется одновременно с признанием того, что в (физиологической) памяти хранится вся поступающая информация, да еще с отметкой о времени ее поступления!23 В итоге, чтобы согласовать сделанное абсолютно невероятное предположение с фактами, с очевидностью ему противоречащими, приходится разрабатывать несколько вариантов этой идеи.
Вариант первый – теория дискретного угасания. Утверждается, что след от запоминаемого материала всегда остается в памяти, но ненадолго. Через весьма небольшое время он полностью исчезает (след в этом варианте подчиняется закону "все или ничего", т. е. или он есть, или его нет). Так возникают ничем не обоснованные гипотезы типа хранения информации в само исчезающей реверберации (циркуляции) импульсной активности по замкнутым нейронным цепям. И эти гипотезы сохраняются, продолжают излагаться в учебниках, несмотря на то, что "на основании фактов участие реверберационных процессов в механизмах памяти многими авторами полностью отрицается. Экспериментальные данные в пользу такого механизма памяти пока (?! курсив мой. – В. А.) отсутствуют"24. Предполагается, что циркуляция импульсной активности в ответ на стимуляцию снижается во времени, а затем полностью исчезает. Предполагается также, что следы в памяти тоже со временем затухают и исчезают. Отсюда делается вывод: (гипотетические) следы кратковременно хранятся с помощью (гипотетической же) циркуляции. Логика этого вывода такова: раз предполагается, что и следы, и циркуляция исчезают, то, значит, они характеризуют один и тот же процесс. Вывод логически опасный: из того, что "за окном идет дождь и рота солдат", не следует, что дождь и рота – это одно и то же. Гипотезы, подобные гипотезе о влиянии исчезающей реверберации на исчезновение следа, потому и создаются, что удовлетворяют потребности в придании смысла исходно нелепому предположению. В компьютерных технологиях подобные механизмы конструируют разве только поклонники вирусов.
Далее утверждается, что в результате многократных предъявлений одних и тех же знаков след хранится дольше. Почему? А потому, мол, что он становится прочнее. Этого представления об упрочнении якобы уже достаточно чтобы теорию можно было счесть достойной. К сожалению, эта замечательная теория – даже в таком своем жалобном виде – умудряется противоречить фактам. Например, иногда информация с одного предъявления хранится в памяти неограниченное время, а иногда исчезает почти мгновенно. По прошествии времени какая-то часть прочно заученной информации сохраняется, но какая-то все же забывается. Как сохранить гипотезу? Для объяснения всего этого теоретики были вынуждены ввести дополнительное допущение: та информация, которая воспроизводится, всегда упрочивается путем внутренних повторений, даже если эти повторения никак не наблюдаются и сам человек о них ничего не знает (!). Р. Клацки пишет об этой версии так: "Повторение освежает хранящуюся в кратковременной памяти информацию, чтобы предотвратить ее забывание, и переводит информацию о повторяемых элементах в долговременную память, повышая тем самым прочность долговременных следов"25. Красиво, абсолютно не проверяемо, но самое главное – ничего не объясняет.
Гипотеза о внутреннем повторении информации для ее сохранения логически подразумевает, что какая-то информация повторяется, а какая-то нет. В противном случае никакого забывания бы вообще не было. В каждый момент человек получает огромное количество разнообразной информации и зачастую не знает, какая информация ему в дальнейшем понадобится. Значит, должны существовать какие-то когнитивные механизмы, обеспечивающие выявление именно той информации, которую следует повторять. Но, конечно же, в рамках обсуждаемой гипотезы эти механизмы не только не прописаны, но даже не обсуждаются. Стоит представить себе сложность необходимых когнитивных процессов, как становится ясно, что гипотеза не относится к числу логически проработанных. Но этого мало. Критики этой версии теории о непрочности следа легко находят опровергающие эмпирические примеры. Они ссылаются, например, на случаи феноменальной памяти, а также на известные случаи внезапного воспоминания событий, когда вспомнивший их человек до этого вроде бы не имел о них ни малейшего представления.
Второй вариант гипотезы упрочения следов (теория непрерывного упрочения) выглядит примерно так. След от любой информации очень слаб, аморфен и к тому же сам по себе угасает. Повторение укрепляет след, делает его более твердым, включает во всю систему хранения ("консолидирует") и тем самым защищает от якобы неизбежного угасания. Такой взгляд связывают с целой группой феноменов: с явлением сбережения, когда человек вроде бы ничего не помнит о ранее заученном ряде знаков, но, оказывается, для повторного заучивания ему требуется меньше повторений; с ситуацией, когда человек не может вспомнить какое-то слово, хотя оно "вертится на кончике языка"; или с упоминавшимся выше фактом, что опознание ранее предъявленных знаков всегда более успешно, чем их воспроизведение, – это тоже означает, что человек помнит несколько больше, чем может вспомнить, а значит, что-то хранится в памяти в каком-то туманном виде. И все же теория непрерывного упрочения не лишена всех существенных недостатков предшествующей теории, но добавляет еще неясное представление об аморфном следе. Что, собственно, стоит за всем этим туманом, что именно хранится – не известно. Почему одни следы четки и определенны, а другие аморфны – никому не ясно. Как непрерывно угасающий след способен долгое время сохранять дискретные элементы (буквы, слова, звуки и пр.) – загадочно. Как принимается решение о том, какую именно часть следа и в каком виде сохранить, – неведомо.
Третий вариант объяснения гласит: фиксация следа в памяти происходит мгновенно и навсегда. Ни дискретного, ни непрерывного угасания не происходит. А. Н. Леонтьев, заявлял, что однажды созданные следы вообще не могут исчезать: "Все дело в том, что меняется возможность воспроизведения, а след существует независимо. Раз он образовался, то он существует. Это необратимый процесс – следообразование. Припоминание – вот где проблема стоит"26. В этом варианте объяснения заучивание необходимо лишь для формирования программы воспроизведения этого следа. (Если выразить эту идею в компьютерных терминах, то речь идет о том, что файл с поступившей информацией всегда сохраняется автоматически, а вот имя файла – или, что то же самое, программа поиска этого файла – требует специального "упрочения".) Такой вариант объяснения согласуется с некоторыми приведенными выше фактами, ибо для согласования с ними и был придуман. Но с логической точки зрения он вызывает еще более глубокие сомнения. Зачем вообще надо забывать программу воспроизведения следа? Почему одни программы воспроизведения запоминаются сразу и прочно, а другие – нет?
Если программа поиска/воспроизведения постепенно формируется (непрерывное упрочение), то что это значит? Ведь если, например, при предъявлении ряда для запоминания сформирована только какая-то часть программы поиска этого ряда в памяти, то ни один когнитивный механизм этот самый ряд уже никогда не сможет найти. Следовательно, и при последующем предъявлении он не сможет сформировать оставшуюся часть программы, поскольку не знает, где искать сохраненную информацию. Ему остается только снова сохранить информацию и создать новую программу поиска. В чем тогда проявляется заучивание, последовательно обеспечивающее все более качественное воспроизведение? Как принимается решение о том, какие именно программы воспроизведения надо упрочивать? Но и это еще отнюдь не все неразрешимые проблемы для рассматриваемой версии.
Что понимается под воспроизведением? Разработаны различные методы проверки сохранения информации в памяти. Приведу лишь малую толику из них: метод последовательных воспроизведений (многократное предъявление в постоянном темпе определенного материала и после каждого предъявления воспроизведение в памяти удержанных элементов); метод узнавания (элементы материала, подлежащие заучиванию, располагаются в ином порядке среди других сходных элементов; задача испытуемого – узнать те элементы, которые были ранее предъявлены); метод сбережения – о нем уже только что поминалось; метод реконструкции (предъявленные элементы располагаются в другом порядке, а испытуемый должен восстановить первоначальный); метод отсутствующего члена (испытуемому предъявляются все элементы, кроме одного, а задача испытуемого – назвать тот элемент ряда, который не предъявлен); метод маркера (испытуемому после заучивания предъявляется либо элемент ряда, а он должен назвать предшествующий или последующий элементы; либо называется позиция элемента в заучиваемом ряду, а он должен назвать сам этот элемент) и т. д. Все эти методы дают разные оценки эффективности "удержания заученного в памяти". Как это может быть?! Для каждого метода разрабатывается своя программа воспроизведения? Но это же нелепо!
Наконец, уровень воспроизведения, какими бы методами он ни измерялся, различен на разных стадиях заучивания. В начале заучивания воспроизведение и неточно, и неполно. Трудно представить, какой должна быть программа воспроизведения, чтобы нечто заученное все же воспроизводилось, но воспроизводилось с ошибками и пропусками. Наконец, заученный материал со временем начинает частично забываться. Как и почему должна модифицироваться программа воспроизведения, чтобы этакое произошло? Оказывается также, что испытуемый лучше воспроизводит заученный материал, если находится в том же физиологическом состоянии (например, в состоянии алкогольного или наркотического опьянения), что и в момент заучивания27. Как состояние испытуемого может учитываться программой поиска? Думается, сказанного достаточно, чтобы почувствовать весьма серьезное колебание перед тем, как выбрать и этот вариант гипотезы "упрочения следа".
Неудивительно, что существует группа теорий, имеющих более когнитивный вид. Первые варианты появились сто лет назад благодаря классическому исследованию Г. Мюллера и А. Пильцекера. В их работе выявилось, что запоминание одного ряда мешает запоминанию другого28. Сами Мюллер и Пильцекер дали своим результатам интерпретацию, весьма напоминающую те, которые только что обсуждались: активность нервной системы, вызванная заучиванием, продолжается небольшое время (реверберирует) после окончания процесса заучивания, но постепенно угасает. Именно в это время происходит консолидация (упрочение) только что возникших ассоциаций заучиваемого материала с той информацией, которая уже хранится в памяти. Этим они объясняли явления реминисценции – когда наблюдается улучшение воспроизведения без повторного предъявления. Но в эту невнятность они внесли существенную новацию. Человек не способен помнить информацию долгое время потому, что нервная система всегда активна, а любая другая активность, существующая в процессе консолидации, мешает этому процессу и приводит к забыванию.
Позднее стали говорить проще: два мнемических процесса, вызванных двумя разными заданиями, накладываются друг на друга, в результате чего возникает интерференция, т. е. взаимное угашение и торможение процессов. Мнемическая интерференция ярче всего проявляется в ошибках воспроизведения. Любой человек сталкивался с ситуацией, когда он вспоминал нечто иное, чем собирался вспомнить, – вот это, говорят, и есть следствие наложения одного воспоминания на другое, т. е. интерференция. Итак, предполагается, что какие-то процессы накладываются друг на друга. Но зачем? Что это за процесс, который ничего, кроме снижения эффективности деятельности, не дает?
Давайте разберемся, какой когнитивный механизм может обеспечить интерференцию. Чаще всего описание интерференции выглядит так, как будто несколько информационных потоков конкурируют друг с другом за захват ограниченного пространства или ограниченных ресурсов. (Эта нелепая и ничем не обоснованная точка зрения типична для объяснения любых – не только мнемических – интерференционных эффектов.) Допустим, рассуждают П. Линдсей и Д. Норман, определенный блок в структуре переработки информации способен вместить в себя только некоторое фиксированное число единиц информации. Тогда поступление новой единицы должно вытеснить предшествующую из данного блока. Но это ведь и есть интерференция! Правда, добавляют авторы, эта модель слишком проста, чтобы дать четкое представление о процессе29. К сожалению, дело здесь не в простоте. Такая модель вообще не имеет никакого отношения к интерференции.
Рассмотрим два варианта реализации этой идеи, предлагаемые разными авторами. Первый вариант (дискретное вытеснение) предполагает, что подлежащий сохранению элемент полностью стирается при поступлении нового элемента. Второй (непрерывное ослабление) – что новая единица не полностью вытесняет старую, а лишь "ослабляет" ее, уменьшая вероятность использования этой единицы в дальнейшей переработке информации. Рассмотрим вариант дискретного вытеснения. Предполагается, что система хранения удерживает в памяти не более n элементов. Дело сейчас не в том, что само это предположение ни на чем не основано, противоречит наблюдаемым явлениям и само по себе логически абсурдно: наша задача – показать невозможность вывода из подобного допущения феномена мнемической интерференции. Пусть в систему хранения поступил еще один (n + 1-й) элемент. Для замещения старого элемента новым необходимо либо принять решение о том, какой именно старый элемент следует удалить из памяти (и тогда, кстати, система хранения должна обрабатывать и тем самым хранить уже не n, а по меньшей мере n + 1 элементов), либо действовать по какому-либо заранее заданному правилу: удалять самый ранний (или поздний) элемент предшествующего ряда (так, например, устроена стековая память в калькуляторе), удалять наугад и т. д. Во всех случаях удаленный элемент никогда не будет появляться в последующих воспроизведениях. Но это как раз означает строго противоположное тому, что хотели объяснить теоретики: далее исчезнувший элемент уже ни с чем никогда не будет интерферировать!
Вариант непрерывного ослабления не подлежит прямому опровержению просто потому, что он внятно не прописан. Вот как, например, его излагает Р. Кладки: каждый след в памяти обладает характеристикой четкости. В момент, когда конкретный элемент поступает на хранение, его след обладает предельной четкостью. Поступление новых элементов снижает четкость ранее хранимых элементов и в конце концов может привести к тому, что хранимый элемент уже никогда не сможет быть восстановлен и воспроизведен. Ну и, разумеется, добавляется допущение, что повторение сохраняет четкость следа30. В таком изложении теоретическая конструкция просто с помощью иных слов утверждает: повторение приводит кзаучиванию. Гипотетическое представление о четкости следа не привносит ничего нового. Ключевое утверждение, что именно поступление новых элементов уменьшает четкость следа, не может быть, как признает сама Кладки, экспериментально доказано.
Как только вся эта конструкция начинает соотноситься с эмпирикой, таконатутже трещит по всем швам. В частности, Клац-ки вводит еще одно положение: степень утраты четкости зависит от сходства новых элементов с первоначальными. Это соответствует хорошо известному факту, что путаница (т. е. интерференция) между заучиваемыми рядами тем больше, чем более сходны эти ряды. Поразительно, что, делая подобные утверждения, Клацки и другие теоретики даже не замечают возникающей проблемы. Сходство может быть по форме, по смыслу, по ассоциациям и т. д. Как известно еще из работ Дж. Стерлинга, на величину интерференции влияет даже акустическое сходство зрительно предъявленных букв. Вопрос: след сам устанавливает сходство поступающих элементов с самим собой и ослабляет свою четкость или существует специальный когнитивный механизм, принимающий решение о сходстве и управляющий четкостью следа? Первое предположение невероятно. Не может след, не имея специальных когнитивных механизмов, распознающих сходство, снизить собственную четкость в результате, например, сходства с другим элементом по смыслу. Но второе предположение выглядит нелепо. Действительно, подумайте: зачем природе создавать сложный когнитивный механизм, единственной понимаемой задачей которого является снижение четкости следа?
Когда первоначальная интерференционная теория пришла в противоречие с фактами, тут же стали рождаться новые идеи интерференции. Нет никакого наложения следов друг на друга, признались некоторые теоретики. Но интерференция все равно возникает. Она, оказывается, мешает на выходе, т. е. интерферируют не сами по себе следы, а то ли управляющие команды путаются между собой и не могут решить, что именно надо воспроизводить, то ли сам процесс воспроизведения на что-то накладывается. Не буду сейчас разбираться во всех этих разновидностях интерференционной концепции. Они слишком интерферируют друг с другом, чтобы заслуживать самостоятельного внимания в столь кратком обзоре.
Теоретики долго и бесплодно спорили, является ли забывание следствием угасания следов или следствием интерференции (соответственно, является ли заучивание процессом упрочения следа или процессом борьбы с мешающим влиянием поступающей информации). Спор был тем интереснее, что обе стороны признавались в невозможности провести критический эксперимент. Ведь нельзя создать ситуацию, когда человек не воспринимает никакой информации, т. е. когда заведомо отсутствует интерференция, и посмотреть, произойдет ли в это время угасание следа, равно как нельзя предъявлять информацию, остановив время, чтобы точно утверждать, что решающий фактор забывания на стороне интерференции. Поскольку экспериментальные данные соответствовали то одной группе теорий, то другой, а в совокупности не соответствовали ни одной из них, постольку все чаще стали раздаваться голоса, что истина лежит где-то посредине31.
Новейшие "теории" воплотили эти ожидания, сконструировав просто очаровательных монстриков сразу из двух заведомо шатких конструкций. Мнемический след, например, говорят они, характеризуется двумя свойствами: силой, которая подвержена интерференции, и уязвимостью ("хрупкостью", непрочностью), которая приводит к спонтанному угасанию следа во времени32. Не правда ли, остроумно? Сравните – вот М. А. Булгаков в "Театральном романе" описывает свое представление о процессах забывания: "Удивительно устроена человеческая память... Кой что вспоминаешь, прямо так и загорится перед глазами, а прочее раскрошилось, рассыпалось, и только одна труха и какой-то дождик в памяти". При сопоставлении с новомодными когнитивными теориями "теория" Булгакова о трех типах следов в памяти (т. е. следов, ярко стоящих перед глазами, раскрошенной трухе и дождике), на мой взгляд, выигрывает: она выполнена в более художественной форме, но при этом еще и ничуть не хуже соответствует эмпирике. Ибо дождливость следа так же не подлежит наблюдению, как и его уязвимость.
Единственное утешение, что пропасть, в которой находятся родственные теории, например теории научения, еще глубже.
Под научением обычно понимается процесс повышения эффективности деятельности в результате упражнения, т. е. многократного повторения одних и тех же действий. Особо оговаривают: научение отличается от обучения главным образом тем, что не предполагает передачи знания от учителя (или учебника) к ученику. Иначе говоря, процесс научения – это повышение эффективности деятельности без получения какой-либо дополнительной информации о том, как эту деятельность надо выполнять. В литературе к научению относят, прежде всего, сенсомоторное научение, когда задача испытуемого связана с реакцией на какие-то многократно предъявляемые стимулы. Иногда к научению относят и процесс заучивания в памяти, поскольку там наблюдается повышение эффективности вспоминания предъявленного материала в результате повторных предъявлений этого материала. Важное замечание: сенсомоторное научение отличается от заучивания в памяти только на эмпирическом уровне, нет никаких оснований рассматривать эти процессы как теоретически отличающиеся друг от друга. Ц. Флорес прав, когда пишет: "Память можно объяснить лишь в рамках теорий, описывающих в одной и той же системе понятий и явления научения, и мнемические явления"33. Тем не менее существующие теории научения, как правило, никак не связаны с существующими теориями заучивания.
Научение – сложный когнитивный процесс, описание которого изначально содержит в себе неразрешимые парадоксы. Научить живое существо можно только тому, что оно может делать. Слон, например, никогда не научиться летать, даже если его очень долго тренировать. Но если животное может делать то, чему должно научиться, то почему ему надо учиться? Если оно не умеет этого делать (да еще и не получает никакого дополнительного знания о том, как совершать это действие), то как может научиться? Бихевиористы, обходящие, как им и положено, все гносеологические проблемы, вынуждены выражать удивление, когда животное не удается научить простому поведению. Из одной книги в другую они с огромной серьезностью и изумлением переносят байку о еноте. Енота научили приносить и бросать деревянную монету в свинью-копилку. Однако, когда ему давали две монеты, енот не мог справиться с задачей: он тер их друг о друга, а если и бросал в копилку, то потом снова вынимал и опять тер. Дрессировщики (К. и М. Бреланды – ученики Б. Скиннера) вынуждены были отступить перед тем, что они назвали "дурным поведением животных"34. Мне, впрочем, не понятно, что, собственно, питию удивление исследователей и что дурного со стороны енота в том, что никакая дрессура не может научить его, например, играть в шахматы?
Со времен античности известен парадокс поиска нового знания. Как челoвек ищет новое знание? – спрашивали изумленные греки. Недь если он не знает, что ищет, то что же ищет? А если знает, то это не новое знание. Этот парадокс применим и к процессу научения. Если человек умеет делать то, чему научается, то ему незачем научаться. А если не умеет, то как может научиться? Как ни странно, эту головоломку не замечают. Ребенок, говорят, вначале не может поднять тяжелый камень, но с возрастом у него развивается мышечный аппарат, он, наконец, сам тренирует свои мышцы и тем самым научается этот камень поднимать. Человек не умеет играть в шахматы. Но вот он ознакомился с правилами, пробует свои силы в первых партиях и постепенно начинает все лучше пользоваться правилами игры. В чем проблема?
Однако в приведенных примерах речь не идет о научении. У ребенка происходит созревание мышечной массы, но этот процесс протекает независимо от задач научения. Так, узкие ботинки постепенно разнашиваются, но нельзя же всерьез считать, что они научаются. Приобретение знаний в процессе научения тоже происходит. Нои это – сопутствующий научению фактор. В компьютер можно ввести программу распознавания речи, учитывающую накопленный до этого опыт распознавания. Но вряд ли стоит говорить, что теперь компьютер научается распознавать речь. Поясню загадочность реального процесса научения на примере. В одном исследовании взрослому человеку предъявлялось 10 лампочек так, что в ответ на зажигание некоторых из них он должен был как можно быстрее нажимать на соответствующие клавиши. Оказалось, что научение не закончилось и после 75 тысяч проб – время реакции испытуемого продолжало уменьшаться. Чему именно в этом эксперименте научался испытуемый? Быстро нажимать на кнопку в ответ на сигнал?
Научение характеризуется тем, что человек путем многократного повторения одних и тех же действий постепенно все лучше и лучше делает то, чему он учится. Но позвольте: как в результате повторения одних и тех же действий можно повысить эффективность деятельности? Ведь если действия одни и те же, то эффективность просто не может повышаться. Как бы часто ни повторялись те же самые неумелые действия, они останутся теми же неумелыми действиями. А если действия не одни и те же, то зачем нужно повторение? Пожалуй, только Н. А. Бернштейн честно признавал наличие этой проблемы. Есть у этого парадокса и важные дополнительные обертоны: как человек, переходя в процессе научения от одних неумелых действий к другим, узнает, что вторые неумелые действия лучше, чем первые?
Первые теории научения возникли в лоне физиологии высшей нервной деятельности (за любовь к термину "условный" назовем эти теории вслед за Бернштейном кондиционистскими) и их ближайшего психологического сородича – бихевиоризма. Методическое остроумие экспериментаторов впечатляет. Оно позволило получить фейерверк неожиданных результатов. Я восхищаюсь красивыми экспериментами, проведенными в этих школах, осознаю ценность разработанных ими методов исследования и даже признаю важность изучения физиологического аппарата, обеспечивающего когнитивные процессы. Но при всем при этом с большим недоверием отношусь к их объяснительным конструкциям. Ибо когда знакомишься с созданными ими теориями внимательнее, не покидает мысль, что ключевое слово "научение" внесено в заглавие этих теорий по тому же принципу, каким воспользовался замечательный писатель О. Генри, назвавший свой роман "Короли и капуста". В этом романе, как известно, рассказывалось о чем угодно, кроме вынесенных в заглавие и напрочь отсутствующих в тексте королей и капусты.
Классические бихевиористы вслед за школой И. П. Павлова стали строить теории научения, в которых подчеркивалась роль подкрепления в процессе научения. Мол, именно наличие подкрепления приводит к образованию связи между разными раздражителями. Идея рождена экспериментами по выработке условных рефлексов. Так, звонок, предупреждающий о подаче пищи, начинает связываться с самим процессом еды и сам по себе вызывает слюноотделение. Или же: если какие-то движения животного приводят к успеху, тогда оно стремится их повторять и образуется временная (в терминах павловской школы), сочетательная (термин В. М. Бехтерева) или ассоциативная (бихевиоризм) связь "движение – успех". Вообще здесь используется море синонимов. Павлов в последние годы предлагал не различать временную связь как физиологическое явление и ассоциации как психологический феномен и говорил об их "полном слитии, полном поглощении одного другим, отождествлении"35. Э. Торндайк вводил представление о связях, находящихся в отношении сопринадлежности (appurtenance). Предполагается, что эта связь образуется где-то в головном мозге. Приводится огромное количество подтверждающих эмпирических аргументов: в опытах на животных показано заметное влияние величины, частоты и времени подкрепления на скорость выработки условных рефлексов; выработанный навык угасает, если он перестает подкрепляться, и т. д.
Честно признаюсь, в этой схеме не понимаю ничего, хотя она и сегодня, наверное, рассказывается студентам во всех странах мира. Во-первых, не ясно, что с чем связывается. Во-вторых, загадочно, как связь образуется и почему она должна "упрочиваться". И в-третьих, не понятно, как это все приводит к повышению эффективности деятельности. Попробуем в этом разобраться поподробнее, учитывая популярность этих концепций в научном сообществе (к счастью, падающую).
Итак, что же с чем связывается? Связь предполагает участие в ней по меньшей мере двух сторон. Обычно в качестве этих сторон называются либо "движение – подкрепление" при выработке инструментальных рефлексов, либо "стимул (условный сигнал) – подкрепление (безусловная реакция)" при выработке условных рефлексов. Вначале обсудим ту сторону этой связанной пары, которая именуется подкреплением. Что же именно выступает в качестве этой "связанной стороны"?
Прежде всего, подкрепление – процесс, имеющий свое начало и конец. Что является подкреплением в задаче избегания: болевое раздражение целиком, ожидание болевого воздействия, начало болевого раздражения или, как полагал, например, К. Халл, акт прекращения болевого раздражения? Собаке в качестве подкрепления дали мясо. Что же включается в связь? Сам факт появления мяса в кормушке? Попадание мяса в ротовую полость? Процесс поедания мяса? Момент попадания мяса в желудок? Выделение желудочного сока? Чувство насыщения? Чтобы почувствовать весь ужас этой проблемы, рассмотрим механизм замыкания подражательного условного рефлекса. Л. А. Орбели представлял его следующим образом. У животного-"зрителя" во время наблюдения за условнорефлекторными действиями другого животного в результате раздражения видом и запахом пищи, которую дают другим животным, возникал очаг возбуждения. Далее этот очаг связывался с другим очагом, вызванным условным раздражителем36. Если принять эту интерпретацию, то вид и запах пищи уже являются подкреплением.
Но этого мало. Л. В. Крушинский обнаруживает у животных экстраполяционный рефлекс. Оказывается, что животное способно предугадать невидимое им движение кормушки за ширмой: оно безошибочно бежит навстречу двигающейся кормушке37. Итак, по-видимому, в подкрепление должно входить представление о месте нахождения подкрепления? В исследовании П. К. Анохина выяснилось: если при выработке условного рефлекса заменить обычно даваемый собаке мясосухарный порошок (смесь молотых сухарей, мясо костной муки и воды в соотношении 1:2:1,5) на подкрепление "большей силы" – на мясо, то голодная собака отворачивается и не ест. Она ведет себя вопреки тому, что Павлов называл "общим физиологическим законом" (т. е. обязательности движения организма к благоприятствующим его существованию факторам), потому что ожидает в качестве подкрепления порошок!
Наконец, обнаруживается, что обезьян не удается научить понимать человеческую речь, если использовать только пищевое подкрепление, но они вырабатывают подобный навык при совершенно других формах поощрения. Пишет У. Фернесс: "Обе мои человекообразные обезьяны способны были понять то, что я говорю, более разумным образом, чем любое специально обученное животное, которое я только видел. В воспитании этих обезьян пищевая приманка никогда не использовалась, а единственным вознаграждением были похвала и ласка"38. Так что же именно является тем "подкреплением", которое вступает в связь? Все названное, а заодно и все остальное? Но все это вместе даже перечислить невозможно, как же оно может вступать в связь? Это отнюдь не пустой вопрос. Ибо если хотя бы одна сторона, вступающая в связь, не определена, то о какой связи вообще идет речь? Единственный выход из положения – определить, что подкреплением является то, что животное принимает за подкрепление. Сами исследователи при этом, разумеется, не знают, что животное решает принять за подкрепление. Как, например, из умозрительных соображений решить, что произойдет, если собаку регулярно кормить не мясосухарным порошком, а бараниной, а потом нежданно "подкрепить" говядиной или уткой – она и в этом случае отвернется?
Но это еще полбеды. За схемой вообще не заметили логической подмены. Успех не может привести к научению – ведь для достижения успеха животное уже должно быть наученным, лишь потом оно может образовывать связи с подкреплением. Подкрепление же в принципе не может ничему научить и даже не может хоть как-то помочь научению. Как ни корми крыс или голубей, они не научатся играть в преферанс. И если, например, животное не способно отличить синий цвет от зеленого или вертикально заштрихованную дверцу от горизонтально заштрихованной, то никаким вознаграждением такую способность не развить. Вот как осторожно о роли подкрепления пишет А. Бандура, дрейфующий от чистого бихевиоризма к когнитивистски окрашенным конструкциям: "Подкрепление представляет собой эффективное средство регуляции уже заученного поведения, но в то же время оно является относительно малоэффективным способом его формирования"39. Я бы высказался резче: подкрепление вообще не может быть ни способом, ни причиной научения, а играет лишь роль информирующего и мотивирующего начала.
Во-первых, оно дает животным обратную связь о правильности их действий с точки зрения экспериментатора (иначе, например, крысе никак не узнать, что экспериментатор хочет, чтобы она подходила именно к вертикально заштрихованной дверце, а не к какой-нибудь иной). И в этом нет ничего удивительного. Влияние информации о результатах деятельности на процесс научения хорошо известно. Как обнаружил еще Э. Торндайк, можно несколько тысяч раз нарисовать линию заданной величины, но без контроля зрения и без учета сделанной ошибки не только нельзя научиться нарисовать правильно, но даже не будет происходить какой-либо стабилизации в размере нарисованных испытуемым линий. Иначе говоря, для повышения эффективности в процессе научения необходима обратная связь. Среди многочисленных исследований на эту тему укажу работу И. Лингарта: дети разного возраста должны были нажатием кнопки реагировать на начало движения секундомера из нулевого положения. В одной группе после нажатия кнопки секундомер сразу останавливался. Во второй – стрелка секундомера продолжала двигаться еще в течение 2-5 с. Иначе говоря, в первой группе испытуемые могли точно оценивать свою реакцию, во второй – лишь приблизительно. Время реакции в среднем в первой группе намного меньше, чем во второй. И это различие с возрастом только увеличивается40. Поэтому же и подкрепление в той мере, в какой оно выступает как информация о результатах деятельности, обязательно будет влиять на научение.
Процесс заучивания не должен, как уже говорилось, принципиально отличаться от процесса научения. Поэтому поклонники теории связи, признающие важнейшую роль подкрепления, с ужасом ссылаются на факты, гласящие, что подкрепление хотя и определяет выбор заучиваемого материала, но почти не влияет на эффективность заучивания. Например, Л. Нильссон предъявлял трем группам студентов один и тот же список слов. Первая группа просто его заучивала. Во второй группе обещали большой денежный приз тому, кто вспомнит больше всех слов. В третьей обещание денежного приза давалось перед началом воспроизведения. Разницы в объеме воспроизведения у этих трех групп не было41. Тем не менее большинство (если не все) исследователи уверены, что сенсомоторное научение тем эффективнее, чем выше мотивация (иногда с оговоркой: если мотивация не чрезмерная). Однако не знают, как это доказать, поскольку внешняя стимуляция, которую вводит экспериментатор, далеко не всегда определяет реальную мотивацию поведения человека, а подлинная мотивация с трудом подлежит исследованию – это "очень привлекательный, но ускользающий конструкт"42. Приводимые примеры (соревновательный эффект обычно, но далеко не всегда, ускоряет научение и т. п.) скорее подчеркивают положительную роль общей активизации организма в процессе научения. Вообще говоря, неудивительно, что исследования над людьми уже не столь однозначно показывают влияние подкрепления на обучение. Просто в экспериментах с человеком подкрепление во многом теряет свою информирующую роль. Ведь человек способен воспринять словесную информацию о критериях оценки эффективности своей деятельности и оценивать результаты своей деятельности, опираясь именно на эти критерии.
Во-вторых, подкрепление служит для умеющих, т, е. научившихся, животных основанием совершать эти задуманные экспериментатором действия. Эту мотивирующую роль подкрепления хорошо демонстрирует эффект Креспи. В экспериментах Л. Креспи (1942 г.) мыши научались бегать по лабиринту и находить кормушку. Одна группа получала у цели 16 зернышек пищи, вторая – 66, а третья – 256. Оказалось, что скорость прохождения лабиринта строго соответствует вознаграждению: первая группа бегала медленнее всех, а третья – быстрее всех. Но стоило экспериментатору изменить условия и всем мышам выдавать минимальное подкрепление, как скорость пробежки во второй и третьей группы снизилась до скорости первой43.
Подведем итог: надежда на будущее вознаграждение может способствовать тому, что человек начнет учиться. Эта надежда может также повысить активность субъекта в процессе научения. Получение вознаграждения даст ему понять, что он достаточно хорошо научился. Стремление получить обещанное вознаграждение может побуждать человека делать то, чему он уже научился. Однако никакое вознаграждение само по себе не научит ни играть на скрипке, ни плавать, ни левитировать, ни отличать синее от зеленого. И вознаграждение за пойманного льва получит только тот, кто уже умеет ловить львов, т. е. тот, кто его поймает.
Неудивительно, что научение у животных обнаруживается и без всякого подкрепления. На Западе это явление получило название латентного научения. Считается, что первым феномен латентного обучения обнаружил X. Блоджетт. Он в течение девяти дней по одному разу в день помещал в лабиринт три группы одинаково голодных крыс. Первой группе подкладывали корм в целевой камере с первого же дня, второй – с третьего, а третьей – с седьмого. Первая группа лишь к четвертому дню научилась быстро находить целевую камеру. И далее медленно улучшала свои достижения. Но как только крыс второй и третьей групп начинали подкармливать в лабиринте, они почти сразу достигали скорости пробежки первой группы. Отсюда делался вывод: они заранее научились ориентироваться в лабиринте, еще не получая подкрепления44.
В исследовании К. Спенса и Р. Липпитта хорошо накормленные и напоенные водой крысы бегали по U-образному лабиринту. В правом конце лабиринта помещали воду, в левом – пищу. Выпущенные из клетки крысы просто с удовольствием бегали по лабиринту, хотя и не получали никакого подкрепления: когда они находили кормушку, их сразу же возвращали в клетку. Так продолжалось семь дней. В день проводилось четыре опыта: два опыта с кормушкой в правом конце и два опыта – в левом. В критическом опыте животные были разбиты на две подгруппы: одну из них не кормили, другой не давали пить. Затем их запускали в лабиринт. Голодные крысы чаще с первой же попытки бежали в левый конец, где была пища, а крысы, страдавшие от жажды, также с первой попытки чаще бежали в правый конец, где была вода45.
Если животные только наблюдают за действиями своих сородичей, то они способны научиться этим действиям, сами при этом не получая никакого подкрепления. (Подобные явления Л.А. Орбели как раз и называл "подражательным условным рефлексом".) В исследовании М. Херберта и К. Хэрша кошки вращали диск и получали за это пищу. За происходящим следили кошки-наблюдательницы. Когда последних посадили в клетку с диском, то они гораздо быстрее первых научились вращать диск46. По утверждению А. Бандуры, у видов, стоящих на высоких ступенях развития, разительно проявляется превосходство научения через наблюдение над научением через подкрепление47. Неужели наблюдение за поеданием пищи другим животным подкрепляет сильнее, чем потребление пищи?
В школе Павлова тоже было открыто латентное научение. Оно, правда, было названо сенсорным предусловным рефлексом. Например, собакам предъявляли 20-30 сочетаний двух последовательно действующих раздражителей без всякого подкрепления (например, звук и свет). После некоторого количества сочетаний этих раздражителей на один из них в последующем вырабатывался условный пищевой или оборонительный рефлекс. Оказалось, что второй раздражитель сразу же без всякого научения вызывает точно такую же пищевую или оборонительную реакцию48. Итак, даже у животных научение может происходить без непосредственного подкрепления. Это тем более верно для человека. Но, разумеется, в глазах бихеви-ористов и физиологов – кондиционистов данные о латентном научении никоим образом не опровергли их теории. Эти любители строгой эмпирики вообще легко уживаются с любыми противоречиями.
Но вернемся к теориям связи. Допустим, что у исследователя все же имеется какое-то представление о подкреплении – пусть хотя бы интуитивное. А вот загадочность того, что считать движением (движение, как мы помним, – кандидат на вторую сторону связки), полностью заводит в тупик всю концепцию. Любое живое существо постоянно совершает множество разных движений – какое именно из них должно оказаться "связанным"? Б. Скиннер утверждал: подкрепление всегда что-то подкрепляет, поскольку неизбежно совпадает с каким-либо поведением животного49. К тому же никакое движение никогда не выполняется одной какой-то мышцей, всегда оказывается задействованной целая система мышц, причем каждая мышца сразу повинуется множеству центров50. И наконец, самое главное: движения, как показал еще Бернштейн и как следует из самой сути процесса научения, т. е. процесса изменения, никогда не повторяются, а значит, никакое конкретное движение в принципе не может быть участником постулируемой связи!
Уже в опытах на животных видно, что научение одним движениям легко переносится на другие движения. Так, кошка, научившаяся открывать клетку, оттягивая петлю лапой, в следующий раз может оттянуть петлю зубами51. Даже краб научается двигаться в лабиринте с помощью, как отмечают исследователи, бесконечно разнообразных движений52. Животное, научившееся пробегать по лабиринту, может совершенно безошибочно сразу же без всяких проб проплыть по данному лабиринту53. То же самое с еще большей степенью очевидности мы можем сказать про человека. Простейший пример: тренировка в выполнении движения правой рукой приводит к более быстрому научению тому же движению левой рукой и даже ногой54.
Шимпанзе Джулия научилась открывать один за другим 14 ящиков: в каждом ящике лежал инструмент, необходимый для открывания следующего (ключ, отвертка, ножницы для разрезания проволоки и пр.), и только в последнем ящике лежал вкусный плод. После того как Джулия научилась действовать безошибочно, ящики переставили в случайном порядке. И вот шимпанзе открыла первый ящик, достала лежащий там инструмент, а затем, бегая между ящиками, довольно быстро отыскала тот, который можно было открыть с помощью этого инструмента55. Какому движению научилась эта обезьяна, ведь она не училась искать ящики, соответствующие инструменту?
Чтобы выкручиваться из подобных трудностей, бихевиористы вынуждены строить ничего не объясняющие конструкции. Например, рассматривается такая ситуация: "Ребенок прикасается к горячему радиатору. Боль приводит к возникновению реакции избегания, и уход от болевых ощущений является подкреплением этой реакции". Теперь надо объяснить, как ребенок устанавливает связь по типу движение – подкрепление и научается не обжигаться. Ребенок автоматически отдергивает руку от горячих предметов, эта связь изначально существует, ей не надо учиться. Весь вопрос: как он способен научиться не дотрагиваться до горячего радиатора? Тут-то и начинается спекуляция: "Так как вид и мускульные ощущения руки, приближающейся к радиатору, похожи на вид и мускульные ощущения руки, касающейся радиатора, то подкрепляемая реакция избегания генерализируется от последней ситуации к первой (вот и якобы ответ: не конкретное движение связывается с подкреплением, а нечто загадочное, генерализованное. – В. А.). После одной или более проб ребенок протянет руку к радиатору и отдернет ее, не прикоснувшись"56.
Обратите внимание на логическую подмену: вряд ли может существовать описание движения, пусть даже генерализованного, приводящего к непопаданию на горячую печь. Переход от прикосновения, вызывающего ожог, к команде "не прикасаться" никогда не может быть выполнен в результате индуктивного обобщения. М. Твен, объясняя разницу между поведением человека и животного, как-то написал: "Кошка, однажды севшая на горячую печь, никогда больше на нее не сядет. Но она никогда не сядет и на холодную". Не берусь судить о кошке. Но если поверить в объяснение Д. Долларда и Н. Миллера, то ребенок уж точно никогда не дотронется до холодного радиатора (более того, не дотронется до всего, лишь похожего на радиатор).
Надеюсь, сказанного достаточно, чтобы признать: постулируемая физиологами и бихевиористами связь между движением и подкреплением если и может существовать, то, судя по их текстам, только в свободном от логики сиреневом тумане.
Не удается строго определить и то, что именно воспринимается животным как условный сигнал. Животное воспринимает многочисленные сигналы, многие из них предопределены самой экспериментальной ситуацией. Как оно способно понять, какой именно сигнал является условным? На какой именно сигнал из многих надо реагировать? Единственно возможный ответ: оно должно реагировать на тот сигнал, который, по мнению экспериментатора, является условным. Чтобы, дорогой читатель, вы не запутались, отмечу, что наблюдаемая реакция на другие сигналы получила название (П.С. Купалов) "ситуационного условного рефлекса", т. е. животное реагирует не на сигнал вовсе, а на ситуацию в целом. Если же в одной ситуации животное реагирует на данный условный сигнал, а во второй – нет, то говорят, что или только в первой ситуации создается необходимая условно-рефлекторная установка, либо вторая ситуация вызывает условное торможение. Если животное реагирует не на сам условный сигнал, а на сигнал, лишь похожий, по мнению экспериментатора, на условный (добавлю: объективного критерия для определения наличия-отсутствия похожести не существует), то, как уже упоминалось, говорят, что это – генерализация. Э.А. Асратян вообще считает, что в связь вступает не сам условный сигнал, а вызванная им безусловная ориентировочная реакция.
"Теория связи" предполагает еще и условия, при которых обе стороны вступают в связь. Обычно признается необходимость смежности условного сигнала во времени (на самом деле и в пространстве) с подкреплением. Казалось, надо было бы еще предположить существование блока, регистрирующего временные совпадения и принимающего решения относительно того, достаточны они для образования связи или нет. Но для теорий, заведомо лишенных проблем, – это всего лишь не обсуждаемое когнитивистское излишество. Впрочем, знатокам теории Павлова легко заметить, что даже и для этой теории вопрос о времени – отнюдь не простой вопрос. Ведь Павлов объявил два основных и одинаково необходимых условия выработки условного рефлекса, хотя эти условия заведомо противоречат друг другу: 1) условный сигнал должен совпадать во времени с действием безусловного агента; 2) условный сигнал должен предшествовать действию безусловного раздражителя57. Основатели учения, как правило, настолько велики, что могут вместить в себя любые противоречия. Их задача – побудить других смотреть на мир под предложенным ими углом зрения. Но в завершенной теории все же желательно избавляться от логических нестыковок.
Итак, когда физиологи и психологи говорят о подкреплении, движении, об условном сигнале, они на самом деле осуществляют сложнейшую когнитивную операцию отождествления нетождественного, объединяя под одно понятие весьма разные вещи. Ими же полученные данные, по сути, доказывают, что подобную операцию в каком-то виде способны выполнять и животные – иначе у животных не вырабатывались бы условные рефлексы. И разве удивительно, что животное, способное к отождествлению разных вещей, способно отождествить с подкреплением еще и индифферентный, с точки зрения экспериментатора, раздражитель? Образование связи, о которой так много и помпезно говорится, есть всего лишь частный случай когнитивной операции отождествления нетождественного. И это естественно: без умения осуществлять эту операцию никакая познавательная деятельность вообще невозможна. Д. П. Горский справедливо относит закон отождествления нетождественного "к протометодологии" познания58. Поэтому не стоит удивляться, что способные к познанию животные обладают умением отождествления. Но если животные изначально умеют связывать между собой нетождественные вещи, реагировать на них как на тождественные, то зачем дополнительно постулировать наличие каких-то других что-то с чем-то связывающих процессов?
Так и хочется спросить бихевиористов: зачем вы стремились отказаться от психики и сознания как от ненаблюдаемых сущностей, если при этом ввели столь невнятную идею ненаблюдаемой связи, когда не слишком известно что связывается с невесть чем? Ну да ладно. Допустим, что, несмотря на неизвестность сторон, вступающих в связь, эта связь все-таки образовалась. Казалось бы, теперь-то научение должно закончиться. Но не тут-то было. Нас уверяют, что научение продолжается и после установления связи. Объявляется, что это утверждение соответствует эмпирике. Действительно, при упражнении улучшается выполнение всех сенсорных и моторных задач. Поражает другое – отсутствие зарегистрированных границ этого совершенствования. Исследование навыков проводилось на самом разнообразном материале: бросание мяча, работа на телеграфном ключе, наматывание катушек, рисование в зеркальном отражении, стрельба из лука, подстановка однозначных чисел, решение механических головоломок и т. д. Д. Норман утверждает, что выполнение простейших действий (например, сворачивание сигар) может совершенствоваться у рабочих даже после миллиона повторений в течение десяти лет работы. Постоянно уменьшается время сложения в уме и называния суммы предъявленных чисел – и десяти тысяч проб мало, чтобы это время стабилизировалось59. В результате научения снижаются пороги зрения, слуха и кожной чувствительности, улучшается определение высоты звука, пространственное различение. Многократное упражнение приводит к лучшему выделению деталей и распознаванию стимулов, предъявляющихся в трудных условиях (например, при тахистоскопическом предъявлении или при слабой освещенности) и т.д60. Можно в результате тренировки добиться даже того, что при предъявлении звука изменяется уровень чувствительности глаз к свету61. В фигурном катании при выполнении обязательной программы спортсмены должны скользить на определенном (внешнем или внутреннем) ребре конька, а ширина этого ребра не превосходит трех миллиметров. Мышечное и тактильное восприятие стопой отклонения конька на пару миллиметров ("чувство ребра конька") возникает у фигуристов лишь через семь с половиной лет напряженных упражнений, но все-таки возникает62. Резюме всех подобных исследований подводит Г. Готтлиб с соавторами: "Не существует такого акта у человека, чтобы он был слишком простым для усовершенствования"63.
Уже Дж. Уотсон нашел идею объяснения постоянного улучшения. Животное стремится повторять попытки, ведущие к успеху. Вариантов неуспешных действий много, а успешное действие всегда одно. Так как опыт ведется до достижения успеха, то успешные попытки присутствуют всегда, а неуспешные варианты могут встречаться, а могут и не встречаться. Делая из этого вывод, он утверждает, что успешные действия совершаются чаще остальных. (К. Коффка, на мой взгляд, справедливо издевается над этой аргументацией, но, отмечая общую сумятицу в логике бихевиористских концепций, не стану здесь придираться к мелочам.) И вот оно главное утверждение, типичное как для бихевиористов, так и для кондиционистов, поражающее своей простотой и невероятием. Они говорят: чем чаще действие связывается с успехом, тем прочнее становится связь между ними, а чем прочнее связь, тем точнее и быстрее осуществляется данное действие – вот, мол, вам и научение. Признаюсь, это уже совсем за гранью моего понимания.
Почувствуйте, насколько фантастическим выглядит у физиологов кондиционистов и их родственников – бихевиористов итоговое описание научения: человек или животное делают разные хаотические попытки, одни из них оказываются более удачны, чем другие; научение же заключается в том, что лучшие попытки закрепляются и далее только совершенствуются. Именно так вслед за многими и пишет, например, Э. А. Асратяк: "Случайные удачные движения при повторениях постепенно закрепляются и совершенствуются"64. Вам понятно? Мне – нет, ибо всегда казалось, что между закреплением (т. е. сохранением) и совершенствованием (т. е. изменением) связь дизъюнктивная, а не конъюнктивная: или одно, или другое, но не оба вместе. Например, если проявляемую фотографию закрепить фиксажем, то она уже не совершенствуется. Даже если после закрепления лучшей попытки человек зачем-то все равно продолжает делать хаотические попытки, то достижение более замечательного результата не имеет никакого отношения к закреплению предшествующей попытки, это достижение является просто случайным следствием продолжения хаотических попыток. В рассматриваемой версии никакое научение вообще не может происходить!
К примеру, ребенок учится выполнению какого-либо сложного действия. Согласно обсуждаемой теории, он совершает разнообразные неудачные движения и наконец-то достигает некоторого прогресса. Однако успех еще очень незначительный. Его движения пока крайне неумелы. По высказанной "теории", он закрепляет, но что? Совокупность неумелых движений? Ясно, что нет. Может быть, он хотя бы закрепляет удачные фрагменты движения? И это невозможно. Еще раз напомню слова Н. А. Бернштейна: "Движение никогда не реагирует на деталь деталью. На изменение каждой малой подробности оно откликается как целое, обнаруживая с наибольшей выпуклостью изменения в тех частях, которые иной раз далеко отстоят от первично измененной детали как в пространстве, так и во времени"65. Следовательно, нельзя закрепить удачный фрагмент движения, ибо с изменением малейшей детали меняется весь ансамбль движений. Так что же закрепляется?
В серии строгих исследований Бернштейн изучал строение движений в процессе формирования навыков у человека. Он реально обнаружил то, что выше уже подразумевалось: при тренировке моторных действий движения, из которых слагается действие в целом, всегда разные. Отсюда знаменитая формула Бернштейна: упражнение есть повторение без повторения. "Упражнение представляет собой не повторение и не проторение движения, а его построение"66. Да и по логике: развитие навыка заключается как раз в том, что следующее исполнение должно быть лучше предыдущего. Повторяются не движения, а процесс поиска решения двигательной задачи, а это, добавим мы, есть некий сложный когнитивный процесс. Не существует и не может существовать никакого конкретного движения, которое при этом закрепляется.
Сравним формирование связи в процессе научения со строительством моста между двумя берегами (при этом временно забудем о том, что само конкретное место строительства нашими теоретиками связеобразования никак не обозначено). Попробую выразить в рамках этой метафоры две возможные идеи "упрочения связи-моста". Первая выглядит примерно так: вначале конструируется веревочный мост. Проектировщик наблюдает за "работой" моста и регистрирует проходящих по нему людей. Когда это число достигает заданной критической величины, мост "упрочивается" и переделывается в деревянный. Затем его делают еще прочнее – бетонным. Другая идея "упрочения связи" может быть, например, такова: строят много веревочных мостиков, а проектировщик смотрит – по каким из них люди чаще ходят? Наиболее часто выбираемые мостики постепенно переделывают в деревянные, а из них уже позднее выбирается тот единственный, который впоследствии превращается в бетонный.
Аналогично "упрочение связи" на теоретическом языке может выражать по меньшей мере две разные вещи. В первом случае оно должно быть связано с учетом (или даже с намеренным возрастанием) частоты совместной встречаемости связанных явлений. Но тогда должны существовать, во-первых, когнитивные механизмы, ведущие соответствующие статистические расчеты, а во-вторых, способы влияния на изменение этих статистических параметров. Или "упрочение связи" – это увеличение приоритета данной связи среди многих других, реально существующих. Тогда надо исследовать другие варианты связи (что они такое, откуда берутся?), а заодно описать критерии выбора из многих связей одной. Наверняка возможны и другие варианты трактовки "упрочения связи", но во всех случаях упрочение может быть только результатом принятия решения об упрочении. Как это решение принимается?
Физиологи и бихевиористы почему-то об этом когнитивном аспекте своих теорий вообще не рассуждают, а лишь усердно упрочивают собственные представления об упрочении. Но вся эта конструкция трещит по швам при соотнесении с реальным опытом. Как, например, быть с фактами научения с первого раза? Бернштейн в связи с этим уже просто издевается "над теоретиками условных рефлексов", которые приняли как нечто само собой разумеющееся крайне медленную скорость запечатлевания условных связей67. Впрочем, это издевательство накануне печально известной павловской сессии Академии наук стоило ему последующего долгого молчания.
Физиологи не думают ни о проектировании места для их сугубо гипотетического моста между гипотетическими очагами возбуждения, ни о функциях этого моста. Их интересуют лишь способы его постройки. В конце концов, это и есть их профессиональная задача. Но они делают ошибку, когда сводят к технологии строительства весь процесс научения. Без определения места строительства ни один мост (даже веревочный) вообще не может быть построен. Научение – когнитивный процесс, а его редуцировали до автоматического "проторения путей" в центральной нервной системе. Потом, правда, вынужденно признали, что никакого нового морфологического пути не возникает68, а потому породили очередную спекуляцию: постулируемая связь имеет не морфологическую, а функциональную природу (т. е. реального моста нет, а есть только виртуальный). Разумеется, процесс научения должен быть обеспечен физиологическими механизмами, но не понятно, как благодаря этим механизмам удастся разрешить гносеологические проблемы. Бихевиористы же вообще редко задумываются над сутью изучаемого ими процесса (ибо суть всегда не наблюдаема), а потому и не могут сформулировать серьезные законы, которым этот процесс подчиняется.
Когнитивные теории научения тоже возникли достаточно давно. Они опирались как на факты латентного научения, так и на анализ графиков зависимости изменений в результатах деятельности от числа упражнений (кривых научения). Для кривых научения характерен непрерывный подъем, отражающий изучаемое повышение эффективности. Однако этот подъем часто сменяется плато – временным прекращением подъема кривой. Плато рассматривается как период перестройки навыка, период "изменения когнитивных структур или модификации стратегии поведения", как своеобразная творческая пауза. Иначе говоря, рассматривается как характеристика когнитивного процесса. Обычно считается, что появление плато более вероятно при овладении сложными операциями69. Часто также предполагается, что в конце плато наблюдается некоторое ухудшение результатов70. Даже развитие моторики в онтогенезе включает в себя периоды "временной остановки развития" (т. е. плато) и даже периоды регресса71. Однако многие исследователи подчеркивают очень большую вариативность данных и их неоднозначность. В некоторых работах наличие плато в процессе моторного научения вообще отрицается. Так, Д. Холдинг уверяет, что феномен плато чаще обсуждается, чем наблюдается72. Плато фиксируют не только в процессе и в конце научения (обычно оговариваясь, что, продолжая тренировку, можно перейти к следующему подъему и к следующему плато), но иногда и в его начале73.
Гештальтисты полагали: в процессе научения субъект начинает иначе понимать ту же самую ситуацию. Когнитивист Д. Норман поясняет это на собственном примере. Он учился принимать сигналы азбуки Морзе и достиг своего потолка – дальнейшие попытки не приводили к улучшению (плато на кривой научения). Сколько он ни пытался ускорить прием, у него не получалось, пока опытный телеграфист не сказал ему: принимай текст не по буквам, а по словам. Это сразу перестроило его деятельность. И сразу резко улучшились результаты74. Но и гештальтистский взгляд не решает всех проблем. Конечно, если человек не знает чего-либо, важного для решения задачи, то после получения соответствующей информации он может перестроиться и оказаться более эффективным. Однако научение (в отличие от обучения) как раз обычно не связано с поступлением новой все разъясняющей информации. Ну что нового стало известно испытуемому после 75 тысяч нажатий на клавиши в ответ на вспышки лампочек? Ведь сам испытуемый в таких случаях ничего не знает о совершившейся перестройке.
Действительно, можно показать, что научение может происходить у человека даже тогда, когда он не осознает, чему именно научается. Р. Хефферлайн с соавторами подкреплял не осознаваемые испытуемыми мышечные сокращения, выявляемые только с помощью электронного усилителя (положительное подкрепление – денежное вознаграждение, отрицательное – неприятная стимуляция). Никто из участников не смог определить, какие из реакций вели к подкрепляющим последствиям, хотя каждый из них выдвигал собственную неправильную гипотезу. Тем не менее подкрепление усиливало вырабатываемые реакции, а прекращение подкрепления вело к ослаблению этих реакций75. С помощью обратной связи испытуемые способны также управлять биологической активностью мозга, вегетативными функциями организма, не всегда осознавая, как им это удается76. Даже условный сигнал может не осознаваться. И. Лингарт, например, регистрирует последовательное уменьшение времени уклонения от слабого электрокожного раздражителя при наличии предупреждающего сигнала. Это уменьшение происходило у испытуемых вне контроля сознания, т. е. в тех случаях, когда испытуемые даже не осознавали, что им давался предупреждающий сигнал77. Различие между условным сигналом и похожим на него неподкрепляемым сигналом тоже может не осознаваться испытуемым, но при этом условный рефлекс вырабатывается именно на условный сигнал. Так, предъявление испытуемым эмоционально значимого слова сочетается с предъявлением стрелки с наклоном в 35°, а предъявление нейтрального слова – с наклоном стрелки в 30°. Хотя испытуемые не способны осознавать различие в наклоне стрелок, на предъявление одной только стрелки с наклоном в 35° картина биоэлектрической активности мозга изменяется так, как она изменяется при предъявлении эмоционально окрашенного слова78.
"Теория перестройки" оставляет без ответа изрядное количество вопросов. Действительно, что побуждает вначале избирать неправильную стратегию поведения и что побуждает потом ее исправлять? Почему в процессе научения часто фиксируется небольшой плавный подъем, т. е. научение в большей своей части происходит постепенно, а не скачком? Как, собственно, происходит сама перестройка? Почему уже после нее может наступать период временного ухудшения результатов? "Теория перестройки" скорее интересный замысел, чем завершенная картина. К. Спенс справедливо пишет: "Сказать, что испытуемый внезапно правильно реагирует потому, что он внезапно по-новому воспринимает ситуацию, не означает еще дать удовлетворительный ответ теоретику, работающему в области научения"79.
Когнитивистские модификации этой теории, как им и положено, лишь добавляют новые блоки в описание процесса. Например, в одном блоке обрабатывается получаемая информация (образуется "знание "что""). В другом она преобразовывается в возможные программы действия: "знание "что"", говорят они, переходит в "знание "как"" (любопытно, что когнитивисты воспользовались при этом философскими терминами, введенными "логическим бихевиористом" Г. Райлем80; в отечественной литературе это различие обозначалось как различие между "знаниями" и "умениями"). А в третьем происходит расширение этих программ действий на другие области применения. Однако сами разработчики таких теорий признаются, что при этом не знают отпета на фундаментальные проблемы, в частности, не понимают даже, как и почему научение вообще начинается81.
Одной из самых интересных и разработанных "теорий перестройки" является концепция Н. А. Бернштейна. Он представляет себе процесс примерно так. Двигательный акт обслуживается сенсорикой, которая постоянно проверяет, соответствует ли этот акт своей "смысловой сущности", т. е. решаемой двигательной задаче. Существуют разные уровни построения движений. Чем сложнее движение, тем больше уровней задействовано. Сам процесс выработки двигательного навыка, по Бернштейну, – это "полные активности искания все более и более адекватных во всех отношениях решений осваиваемой двигательной задачи". Но как искания приводят к адекватности? Путем проб, ошибок, прилаживаний, модуляций... Этот ответ связан с главным для Бернштейна – с признанием важнейшей роли сенсорики, корректирующей движение.
Позиция Бернштейна совпала с бихевиористской лишь терминологически, сам он не рассматривал пробы и ошибки как полный хаос, а связывал их с представлением субъекта "о потребном будущем". Ведь если пробы бездумны и хаотичны, то никакого научения не получится. Научение возможно, уверяет Бернштейн, только если пробы – это проверка и корректировка созданных гипотез. Смысловая структура целиком вытекает из двигательной задачи и определяет ведущий уровень построения, которому эта задача оказывается по плечу. Нижележащие уровни обеспечивают фоновую коррекцию, которая уходит из поля сознания, автоматизируется. Речь идет именно о перестройке: каждое переключение той или иной компоненты движения из ведущего уровня в фоновый происходит скачкообразно, поскольку слагающие этой компоненты становятся качественно совершенно иными.
Пожалуй, Н. А. Бернштейн первым реально рассматривал чисто моторное научение как когнитивный процесс. У него, напомню, даже "верховный моторный центр" отражает не мышцы и сочленения, а окружающее пространство. Он действительно пытался разрешить возникающие гносеологические проблемы. Но и его концепция – все же только гениальный замысел, а не само решение. Он, правда, соединил в своей концепции и постепенность в процессе научения за счет сенсорных коррекций, и качественные скачки в этом процессе. Но основные вопросы, характерные для теорий перестройки, все равно остались нерешенными. Особенные трудности у Бернштейна начинаются тогда, когда на арену своих рассуждений он выводит сознание.
Сознание, согласно Бернштейну, определяет ведущий способ обработки информации, обеспечивающий осмысленность решения стоящей перед человеком (не стану говорить: перед животным) задачи. Тем не менее в процессе упражнения часть движений и сенсорного контроля ("сенсорных коррекций") этих движений осуществляется без контроля сознания, на фоновом уровне. Именно огромное разнообразие неосознаваемых ("фоновых") сенсорных коррекций "обеспечивает двигательному акту устойчивость опорных частей тела, синергическую плавность всем звеньям участвующей кинематической цепи, экономичность по мышечным затратам, пространственную точность, стабильность и т.п."82. Как же после ухода сознания функционируют нижележащие уровни? Оказывается, лучше: "Все больше технических фонов находят для себя условия значительно более точного и совершенного выполнения". Зачем же было нужно сознание? Что оно, собственно, делало, если именно фоновые лишенные сознания уровни решают задачу более точно и совершенно, если они гибче реагируют на корректирующую сенсорную информацию? Бернштейн ограничивается указанием на то, что мотив к осуществлению действия всегда находится на ведущем, т. е. осознаваемом, уровне. Но этот ответ еще ничего не объясняет.
Конечно, в процессе научения автоматизируется (т. е. осуществляется без контроля сознания) любая – даже самая сложная – деятельность. Д. Норман в этой связи приводит слова одного профессионального пианиста: "Однажды во время концерта я вдруг забыл, какое место играю, и мне пришлось прислушаться к собственной игре, пока я не понял, где я"83. Наоборот, деавтоматизация навыка, т. е. взятие автоматизированного действия снова под контроль сознания, может приводить к сбою. Об этом много и хорошо пишет сам Бернштейн, говорят многие другие авторы. Возможно, с этим связаны и отдельные упоминания, что при переходе (после научения) к более медленному темпу работы число ошибок может возрастать. Однако единственное объяснение, которое всему этому дает Н. А. Бернштейн, смущает: автоматизация, пишет он, позволяет освободить сознание от большой перегрузки, вызванной необходимостью вникать в каждую техническую подробность движения. Но почему сознание перегружается? Делает ли сознание что-нибудь еще, кроме того, что освобождается от перегрузок, перекладывая ответственность на нижележащие уровни?
На эти вопросы нет никакой идеи ответа, а потому сама концепция немного повисает в воздухе. Не случайно все, о чем говорит Бернштейн, никак не соотносимо с процессом заучивания. Ведь при заучивании трудно говорить о переходе с одного уровня на другой. Там-то что происходит? Бернштейн ограничивается тем, что противопоставляет выработку двигательного навыка заучиванию и зазубриванию. Но как может навык вырабатываться и не сохраняться в памяти, не заучиваться?
Мы, разумеется, рассмотрели не все существующие варианты теорий научения. Многие из них лежат где-то между кондиционистско-бихевиористской и чисто когнитивистской трактовкой. Все они, возможно, замечательны. Только малопонятно, как применить выявленные законы научения к многократным реакциям на световые вспышки или заучиванию на память длинного стихотворения. Известные "законы научения" часто тривиальны (и загадочны одновременно). Вспомним известный закон эффекта Торндайка: люди, как и животные, стремятся повторять поведение, ведущее к полезному эффекту, и одновременно – избегать поведения, приводящего к "вредным последствиям". Этот закон в силу своей удручающей банальности большинство исследователей признает верным, несмотря даже на многочисленные экспериментальные опровержения. Например, в большом числе исследований показано, что частичное подкрепление (т. е. подкрепление в 50% случаев) эффективнее, чем подкрепление в 100% случаев84. Это противоречит закону эффекта, поскольку в соответствии с этим законом животные должны чаще повторять подкрепляемое поведение, чем неподкрепляемое.
Вот пример другого закона. Первый из пяти законов научения Р. Боллса гласит: научение состоит в создании ожидания новых связей между событиями в мире. Комментатор трактует этот закон так: не только люди, но даже животные научаются вновь возникающим упорядоченным последовательностям событий, т. е. научаются сочетанию стимулов и их последствий85. Речь идет, если упростить формулировку, об автоматически устанавливаемой "познавательной связи" между смежными событиями. В более старинной терминологии, об этом говорилось как о неизбежности образования ассоциаций по смежности. Но разве подобные законы помогают хоть чуть-чуть понять, каким образом парадоксальное невероятие, трагическая невозможность научения внезапно превращается в реальность?
Иногда вместо слов пытаются написать формулу, что само по себе, может быть, и полезно, но тоже не является объяснением. Вот, например, известная формула Гулликсена86:
где U – накопленные ошибки, w – накопленные правильные ответы, h – начальная сила правильного ответа, G – начальная сила неправильного ответа, с – константа, вычитаемая из силы неправильного ответа всякий раз, когда он повторяется и порицается, k – константа, прибавляемая к силе правильного ответа всякий раз, когда он повторяется и одобряется. (Надеюсь, читатель узрел в приведенной формуле вариацию на тему закона эффекта Торндайка?) Но разве эта алгебраическая конструкция хоть что-нибудь объясняет? Кроме того, что она трудно применима (явно не просто оценить, например, начальную силу неправильного ответа), она, мягко скажем, еще и не всегда верна, ибо, по меньшей мере, не отражает плато на кривой научения.
Более того, как хорошо известно, при некоторых не всегда ясных условиях многократное выполнение одних и тех же действий, равно как многократное предъявление одних и тех же сигналов, может приводить к "негативному научению" – к ухудшению деятельности, к снижению реактивности. Для обозначения этого используются такие слона: "привыкание", "утомление", "моно-тония", "утрата интереса", "временное снижение работоспособности", "потеря формы", "перетренированность", "выгорание" и пр. Ни закон эффекта, ни закон Боллса, ни формула Гулликсена никак этого не описывают.
Ни теории научения, ни теории заучивания не могут быть признаны сколь-нибудь удовлетворительными. Серьезные исследователи научения почему-то забывают про реальные гносеологические проблемы и рассказывают сказочку о механике связе- или следообразования, делая вид, что она понятна и научно обоснована. А потому и конструируются всякие "упрочения связи", "упрочения следа", "хрупкие уязвимости" и прочие беспредметности. Поразительно, но вся эта развесистая лапша выдается бедным студентам за образец естественной науки! Стоит ли удивляться выводам психологов-гуманистов: 99% того, что написано по так называемой теории научения, просто неприменимо к развивающемуся человеческому существу. Разве удивительно, что, ознакомившись с этаким образцом, студенты в ужасе стараются убежать в гуманистические или психоаналитические дебри – там хоть, как им кажется, сразу говорят о самых важных вещах и при этом почти не обманывают, поскольку изначально мало претендуют как на логическую строгость, так и на опытную проверяемость.
Подлинные теоретические трудности в исследовании научения вызваны тем, что исследователи так и не смогли разрешить возникающие гносеологические проблемы и, соответственно, ясно прописать логику изучаемого процесса. А потому построенные ими теории так же не приложимы к научению, как и теории заучивания – к заучиванию. Нельзя описать научение и заучивание в отрыве от работы механизма сознания. Но теоретики стараются всячески избегать как самого термина "сознание", так и – тем более – обсуждения роли, выполняемой сознанием в изучаемых ими процессах. Даже в когнитивистских теориях сознание ничего не делает. Впрочем, большинство теоретиков ведет себя так, как будто считает: зачем ломать голову и искать выход из логических парадоксов, если можно сделать вид, что никаких проблем нет. Есть лишь гипотетические таинственно исчезающие, накладывающиеся друг на друга следы и связи, якобы созданные природой исключительно с деструктивной целью – для того, чтобы вообще почти ничего нельзя было запомнить и почти ничему нельзя было научиться. Уверен – и думаю, со мной согласится большинство непредубежденных читателей, – что цена таких абсурдных и никак не доказываемых гипотез мизерна.
Любая теория должна начинаться с описания головоломок, которые она собирается распутать. Но творческий процесс сам по себе столь головоломен, что не понятно даже, какие головоломки следует распутывать прежде всего. Как, например, ученые ищут новое знание? Ведь, казалось бы, нельзя же искать "то, не знаю что". А если именно это и искать, то как узнать, что нашел именно то, что искал? Сходная проблема возникает и при рассмотрении художественного творчества. М. Цветаева сидит на диване, курит папиросу за папиросой и ищет то единственное слово, которого ей не хватает в данном стихотворении. Потом вдруг понимает: вот оно! Если она знала, какое слово искала, то что же она искала? А если не знала, то как догадалась, что нашла именно то, что искала? При этом создатели сами не могут вразумительно объяснить, что происходит с ними в процессе творчества, – они не знают.
Уточню: ссылка на интуицию в качестве ответа заведомо запрещена, ибо именно ее и требуется объяснить. Творчество, интуиция – загадочные слова, с помощью которых люди любят называть неведомое. Сколько чудес "объясняется" этими необъясненными понятиями! Сколько замечательных идей было высказано философами, учеными, художниками, чтобы придумать объяснение названным так таинственным явлениям. Однако и поныне они остаются тайной. Все обычно признают: творчество тесно связано с эмоциональными переживаниями и спонтанной активностью. А. Эйнштейн прямо сравнивал эмоциональное состояние в момент открытия с религиозным экстазом и влюбленностью. Г. Гейне, Ш. Бодлер, М. А. Врубель и др. в момент экстатического переживания чувствовали, что возникающее эмоциональное состояние столь сильно, что даже парализует их творческую активность. Почему в ходе творческого процесса и особенно по его завершению возникают столь яркие переживания? Какую роль играют эмоции в творческом акте? Откуда появляется спонтанная, т.е. ничем не вызванная, активность? Нет даже идей ответа.
Вот О. А. Крипцун излагает психологию художественного творчества87. Вначале он вслед за Платоном утверждает: процесс творчества иррационален, его механизмы непостижимы, его закономерности не подлежат выявлению. В акте творчества творец выходит за пределы себя (ex-stasis, отсюда – экстаз), душа его наполняется божественным безумием и проникает в мир запредельных сущностей. И никакая детерминация не может объяснить творческое начало в душе художника. Так что же, теории творчества нет и быть не может? Кривцун неожиданно отвечает: может. Во-первых, у художника есть сознательная цель. Он, например, знает, произведение какого жанра он хочет создать, какого объема, в какой срок и т. д. Но гораздо важнее, утверждает он, что одновременно у него есть ничем не детерминированное намерение, "вписанное в природу самого творца"! Вам не понятно, откуда возникает намерение, коли оно ничем не детерминировано? Кривцун уточняет, зачем-то ссылаясь на X. Хекхаузена: речь идет об интенции, которая всегда присуща художнику, и лишь истолковывается как своего рода намерение. И, чтобы стало понятнее, поясняет: "Уже внутри творческой интенции живет нечто, что позволяет выбирать между разными вариантами художественного претворения, не апеллируя к сознанию, нечто, что запускает творческое действие, направляет, регулирует и доводит его до конца". Но это еще не все. Есть, как рассказывает Кривцун, некие "ненаблюдаемые мотивы творчества", которые, в свою очередь, провоцируют действие самой интенции.
Из самых лучших побуждений Кривцун зачем-то переводит сказанное на язык уже хорошо нам знакомой абракадабры: "Механизмы возбуждения и торможения лежат в основе формирования рефлекторных связей, выступающих фактически инструментом профессиональных умений, навыков, приемов творческой деятельности... Если уровень (возбуждения. – В. А.) будет минимальным, то возбуждение не сможет преодолеть инертность среды и разлиться в должной мере по тканям мозга. Такое состояние во время творчества субъективно оценивается как неудовлетворительное... Процесс завязывания прочных рефлекторных связей пролагает знакомые пути", а это постепенно ведет к тому, что "рефлекторные связи превращаются в задолбленные стереотипы". И т.д. и т.п. А в конце просто очаровательное резюме: "Таким образом, разработки в области прикладной (естественнонаучной) психологии помогают детализировать и объяснять ряд наблюдений, накопленных общетеоретической психологией творчества". Эй, господа любители обвинять естественнонаучную психологию в бессодержательности, учитесь: лучше, чем Кривцун, этого не продемонстрируешь!
Согласимся с Кривцуном: процесс творчества не осознается. Как же в него проникнуть? Конечно, знание концепции Кривцуна в принципе не может привести к тому, что вы будете лучше творить. Но задумаемся: а можно ли вообще создать теорию творчества, позволяющую творить? Ведь если бы таковая появилась, то, наверное, даже весьма посредственные умы знали бы, как надо творить. Но тогда какое же это творчество?
Исследователями творчества проделана большая работа. Выделены фазы творческого процесса, найдены методы, позволяющие диагностировать творческие способности, найдены приемы, эти способности развивающие, и т. д. Однако ни одна из головоломок не была разрешена. В. Н. Дружинин перечислил признаки творческого акта, отмечаемого, как он утверждает, практически всеми исследователями: бессознательность, спонтанность, неконтролируемость волей и разумом, измененность состояния сознания88. Но все эти признаки не подлежат ни внятному эмпирическому наблюдению, ни ясному логическому описанию. Разве можно тогда надеяться построить теорию творчества? А. Н. Лук пишет: "На словах сейчас все признают познаваемость мира, но, когда речь заходит о сокровенных тайнах творчества, многие склоняются к позиции Э. Дюбуа-Реймона "Ignorabimus""89. He случайно Р. Солсо констатирует: "За последние двадцать лет не возникло ни одной крупной теории, которая смогла бы объединить рассеянные и иногда конфликтующие исследования творчества. Отсутствие общей теории указывает как на трудность этой темы, так и на недостаточное внимание к ней со стороны широкой научной общественности"90.
По мнению А. В. Рубанова91, "наиболее развернутая теория творчества" разработана К. Роджерсом. Вот она в сокращенном пересказе. Главный побудительный мотив творчества – стремление человека реализовать себя, проявить свои способности. Сушествуют внутренние и внешние условия творческой деятельности. К первым относятся: открытость опыту (экзистенциональность), внутренний источник оценивания продуктов творческой деятельности, способность к необыкновенным сочетаниям понятий и образов, спонтанной игре-исследованию, из которой вырастает интуитивное решение. Ко вторым Роджерс относит: психологическую безопасность, достигаемую за счет признания безусловной ценности данного индивида не только как творца, но и как человека, понимание и сопереживание ему, оценивание продуктов творчества вне рамок прежней системы ценностных координат, психологическую свободу, означающую полную свободу символического выражения92.
Люблю подобные теории, но странною любовью. Наконец-то становится понятно, чем следует заниматься в процессе творчества: надо от всего освободиться, войти в особое игриво-исследовательское состояние, стать спонтанным и довериться собственной интуиции. При этом еще было бы неплохо, чтобы окружающие тебя любили и поддерживали. Прямо скажем, весьма развернутая теория. Только, на мой вкус, намного раньше и гораздо более понятно выразил этот теоретический замысел А. С. Пушкин: И мысли в голове волнуются в отваге (творчество выступает как спонтанная, ничем не мотивированная активность, надо только не бояться и довериться собственной интуиции), и пальцы просятся к перу (узнаете стремление к самореализации?), перо – к бумаге (признание необходимости соблюдения объективных условий творчества, например, в виде наличия пера и бумаги), минута – и стихи свободно потекут (а вот и полная свобода символического выражения). Правда, Пушкин (впрочем, как и Роджерс, во многом всуе помянутый Рубановым) никоим образом не претендовал на создание законченной теории творчества.
Самый цитируемый исследователь творчества среди отечественных психологов Я. А. Пономарев разработал, как считается, "один из наиболее плодотворных подходов к изучению творчества и интуиции"93. Пономарев в серии изящных экспериментов обнаружил, что подсказка помогает, только если она дается по ходу решения творческой задачи. И эта же подсказка не оказывает никакого влияния, если она дается перед началом решения. Его испытуемые должны были соединить четыре точки (вершины квадрата) тремя прямыми линиями, не отрывая карандаша от бумаги, таким образом, чтобы карандаш вернулся в исходную точку. Решение этой задачи, как правило, было недоступно для испытуемых Пономарева. Они не могли выйти на плоскости за пределы нарисованных точек. Тогда Пономарев перед тем, как ознакомить испытуемых с основной задачей, стал использовать подсказку. Он обучал испытуемых некоей упрощенной шашечной игре, на доску ставились четыре шашки, и испытуемые, действуя по правилам этой игры, должны были "съесть" шашкой, стоящей в углу, все остальные шашки, а в итоге они вынужденно совершали на доске шашкой точно такое же движение, которое требовалось для решения основной задачи. Затем на ту же самую доску (!!) накладывалась калька, на место ранее стоявших фишек на эту кальку наносились четыре точки и давалась основная задача. Решения все равно не было. Но подсказка помогала, если вначале давалась основная задача, затем подсказка, а потом снова основная задача. Испытуемые часто даже не осознавали, что решение они нашли благодаря подсказке94.
Из этого всего Пономарев вывел заключение: человек начинает решать творческую задачу на словесно-логическом уровне, опираясь на имеющиеся у него знания. На этом уровне вместо действий с реальными объектами осуществляются четко контролируемые сознанием операции со знаками, понятиями, моделями. Но все попытки решения оканчиваются неудачей, все гипотезы, направляющие эти попытки, опровергаются. Однако поисковая активность (одна из форм мотивации, замечает Пономарев) нарастает. И тут приходит черед интуиции. "Фаза интуитивного решения наступает в случае, если на предшествующей фазе обнаруживается неадекватность готовых логических программ, недостаточность произвольно привлекаемых в качестве средств и способов решения всякого рода знаний, умений, навыков, создающих неверный замысел. Когда исчерпаны все произвольно доступные знания, но задача еще не решена, "подсказать" ее решение может только "объективная логика", в простейшем случае сами вещи"95. Грубо говоря, человек должен спуститься с вершин абстрактных логических рассуждений к конкретике, в самих вещах, в действиях с этими вещами увидеть решение задачи. "Помимо прямого, осознаваемого продукта действия, отвечающего сознательно поставленной цели, в составе результата действия содержится побочный, неосознаваемый продукт, возникающий вопреки сознательному намерению и складывающийся под влиянием тех свойств предметов и явлений, которые включены во взаимодействие, но не существенны с точки зрения цели действия. Побочный продукт по осознается тем, кто его производит, однако при определенных условиях субъективный полюс побочного продукта, т. с. неосознанное отражение его объективного полюса, может регулировать последующие действия человека, создавшего этот продукт, в частности приводить крещению творческой задачи"96. Итак, вначале "происходит предельное снижение сознательной целенаправленности действий". На фоне этого снижения и замечается то, на что в период активной целенаправленной деятельности не обращалось бы никакого внимания, – замечается неосознаваемый побочный продукт. Но что именно побуждает его заметить? Как именно он вдруг осознается? Пономарев отвечает весьма загадочно: это случается лишь "при определенных условиях". И продолжает: "Осознание факта решения происходит совершенно неожиданно, оно возникает благодаря тому, что оказывается удовлетворенной потребность, достигшая к этому моменту большого напряжения". Все это еще хоть как-нибудь напоминало бы теорию, если бы было понятно, каким образом потребность узнает, что она удовлетворена. В конкретном объекте содержится бесконечное количество различных сторон. Как же выбирается именно та сторона, которая решает проблему? Почему, например, одни люди замечают нужный для решения побочный продукт, в другие – нет? Можно, конечно, придумать ответ: замечают те, у которых потребность достаточно напряжена. Но ведь подобные ответы хороши именно тем, что ровным счетом ничего не объясняют.
Признаюсь в заключение: даже лучшие теории творчества непонятны. Да и как они могут быть понятными, если спонтанность, творческая активность, свобода выбора не имеют даже намека на объяснение.
Здесь я лишь прикоснусь к некоторым загадкам, связанным с существованием и функционированием языка. Однако, чтобы при это мне плутать в терминологических дебрях, не буду тратить время на обсуждение используемых понятий, тем более что лингвистическая терминология отличается от психологической разве лишь в худшую сторону. Слово "значение", например, понимается совершенно по-разному не только в философии, психологии и логике, но и внутри самой лингвистики. А уж термины "значение" и "смысл" любят различать многие (но далеко не все) лингвисты и большинство психологов. Однако беда в том, что каждый различает их по-своему. Для простоты я буду – только в этом разделе – считать эти слова синонимами.
А начнем мы опять с Аристотеля. Этот великий мудрец, всегда знавший ответы на все вопросы, написал то, что почему-то до сих пор многими воспринимается чуть ли не как верх разумения в понимании природы языка: "Звуки, издаваемые голосом, являются символами душевных состояний, а написанные слова – символами слов, произнесенных голосом. И подобно тому, как письмена у разных народов не одни и те же, так и произносимые слова не одни и те же, хотя душевные состояния, непосредственными знаками которых являются эти выражения, одинаковы у всех, как одинаковы и предметы, образами которых являются эти состояния"97. Что ж, это описание выглядит хоть и непонятным, но весьма здравым. Действительно, хвала Аристотелю, его величайшая интуиция позволила ему в одной малюсенькой фразе сделать вид, что не существует по меньшей мере трех фундаментальных парадоксов.
Парадокс первый: язык способен передавать значения, хотя значения не могут быть выражены языковыми средствами. То, что Аристотель называет "душевными состояниями" (в переводе Э. Л. Радлова: "представлениями в душе"; буквально с греческого: "претерпеваемым в душе"), никогда не бывает одинаковым у разных людей. Аристотель это, разумеется, знал (хотя бы потому, что читал в подлиннике тексты Гераклита, даже те, которые ныне, к несчастью, исчезли). Следовательно, он должен был понимать, что никакие знаки в принципе не могут вызывать одни и те же состояния. Тогда что же передается с помощью знаков языка? С чего вдруг звуки речи или следы чернил на бумаге вообще могут передавать душевные состояния говорящего или пишущего человека? Сами знаки ни состояниями, ни мыслями или намерениями не обладают. И никаких других способов узнать содержание чужого сознания нет.
Проблему пытаются обойти, заявляя, что с помощью языковых знаков передаются значения. Так вводится важный термин, который, правда, все понимают по-своему и который очень трудно определить. Дело в том, что ни значения, ни смыслы нигде в мире не содержатся. В одном из своих самых известных афоризмов Л. Витгенштейн красиво написал: "Смысл мира должен лежать вне его. В мире все есть, как оно есть, и все происходит, как оно происходит. В нем нет никакой ценности, а если бы она там и была, то она не имела бы никакой ценности"98. Н.Н. Трубников размышляет на эту же тему: жизнь не имеет никакого смысла: ни мудрого, ни глупого, ни абсурдного, ни трагичного, ни какого иного. Такой взгляд, по его мнению, не только более честный, но и более обнадеживающий, чем какой бы то ни было другой. Ибо он предполагает возможность не столько находить смысл, сколько созидать его, творить и сообщать жизни99. Только сами люди являются носителями смысла.
За невозможность дать значению хоть какое-нибудь внятное определение этот термин не любят ни бихевиористы, ни их выросшие на позитивистских дрожжах последователи. Впрочем, позиция бихевиористов естественна: они, как это им и положено, избавляются от "ментальных процессов" и сводят осмысленную языковую деятельность к бессмысленной формальной игре. Ведь даже Дж. Дьюи заявлял вполне в духе бихевиористской концепции: "Значение не является психической сущностью, а является свойством поведения"100. (В. В. Знаков слишком оптимистичен и выдает желаемое за действительное, утверждая, будто "психологические исследования строятся на отказе от убеждения, что проблему понимания можно решить, не выходя за рамки систем манипулирования символами"101.) Логика бихевиористской позиции понятна: мол, что такое значение – неизвестно, а потому его можно лишь конструировать по поведенческим реакциям. Даже у Л. Витгенштейна психическая составляющая у значения практически исчезает. Слово имеет значение лишь в потоке жизни, утверждает он, значение – это употребление. И уже совсем недавно за попытку избавиться от значений как от важного психологического термина Дж. Брунер обрушивается на порожденных им самим когнитивистов: "Сегодня уже просто неуместно отказывать значению в праве претендовать на центральное положение в психологической теории на основании его "туманности" или "неопределенности""102.
Туманность, однако, вызвана тем, что значение любого слова, любого знака лежит за пределами самого языка, ибо язык выражает, пользуясь термином А. А. Потебни, "первоначальные до-язычные элементы мысли"103. И, логически говоря, вообще не может быть в полной мере выражено словами. Действительно, допустим, что значения некоторых слов можно определить посредством каких-то других слов. Но как определить значения этих самых других слов? Если с помощью определений пытаться описать все слова, то это значит, что мы все далее и далее уходим в бесконечность или, что более вероятно, просто вечно двигаемся по кругу. Ни одно определение не может являться полностью исчерпывающим, ибо с необходимостью должно включать никак не определяемые слова. А. Вежбицкая пытается найти выход из этой безнадежной ситуации и создать список таких интуитивно ясных слов, названных ею семантическими примитивами (универсальными человеческими концептами), с помощью которых уже можно определить все остальные слова.
Семантические примитивы, по мнению Вежбицкой, можно обнаружить эмпирически – они обязательно присутствуют во всех языках мира. Среди наиболее достоверных претендентов на роль этих элементарных смысловых единиц она выбирает такие: я, ты, некто, нечто, этот, думать, хотеть, чувствовать, сказать. Исходно список содержал 13-14 примитивов, затем их стало 37, потом 55. Откуда же возникают эти примитивы? Ответ Вежбицкой прост: они носят врожденный характер, являясь частью генетического наследства человека104. Стандартный и столь хорошо знакомый прием – объяснять неизвестное заведомо непонятным. Фантастическое утверждение о генетической обусловленности фундаментальных человеческих концептов вряд ли стоит подробно обсуждать. Оно настолько же доказуемо, как и утверждение о предопределенности этих концептов величиной гравитационной постоянной, свойствами бензола или числом спутников Юпитера. (Замечу, что такой замечательный исследователь, как С.С. Гусев, используя подобные объяснения, идет еще дальше. Допуская правоту гипотезы Дж. Пирса о том, что объем словарей у разных народов одинаков, Гусев поясняет: "Поскольку с анатомо-физиологической стороны все люди достаточно одинаковы, постольку и число словоформ, употребляемых ими, может быть сходным, выражая количество нервных ячеек, задействованных в интеллектуальных действиях"105. Вот так, гг. анатомы и физиологи, а вы до сих пор об этом не знали и не удосужились найти и подсчитать эти ячейки!).
Сам замысел Вежбицкой – выделить слова, относящиеся к устойчивому общему ядру всех языков мира, и с их помощью попытаться описать весь словарный запас каждого языка – вызывает безусловное уважение. Он весьма трудоемок, но даже его частичная реализация крайне полезна для составителей словарей. Ее ""естественный семантический метаязык" оказался сильным инструментом для описания тонких смысловых оттенков"106. Но все же я попытаюсь показать, почему программа Вежбицкой не может быть в полной мере реализована. Значения существуют и формируются в сознании. Они, как пишет В. Ф. Петренко, "нераздельно связаны с другими образующими человеческого сознания: личностным смыслом, чувственной тканью, эмоциональной окрашенностью"107. Все части, образующие человеческое сознание, не исчерпываются никаким словесным описанием и далеко не всегда осознаются самим носителем сознания. И потому никакое словесное описание не способно передать то значение, которое вызывается словом в сознании. Да что тут доказывать? Ведь словами можно вызвать у человека гипнотическое состояние! Какими семантическими примитивами это следует объяснять?
Осознаваемая часть значения сопровождается неосознаваемыми психическими обертонами, если воспользоваться термином У. Джеймса. Тайна значения в том и заключается, что оно "нигде не находится" – ни в слове, ни в идее, ни в понятии, ни в вещи, о которой мы говорим108. Точнее, значения знаков существуют только в воспринимающем их сознании (в изменении душевного состояния, по Аристотелю). Но и там не полностью осознаются. Многие авторы любят цитировать знаменитое "Мысль изреченная есть ложь", что именно и подразумевает: в наших вербальных изречениях всегда присутствует хоть и осознаваемый, но невербализуемый остаток. Ф. И. Тютчев в цитируемом стихотворении прямо пишет о невозможности "сердцу высказать себя". "Понимание – молчаливо... настоящее – неназываемо", – вторит ему А. Вознесенский.
Поэты – подлинные властители слова – всегда понимали, что и за самим словом стоит нечто невыразимое. Вот как об этом прямо сказал М. Ю. Лермонтов: "Есть речи, значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно". А вот более развернутое описание О. Э. Мандельштама: "Разве вещь хозяин слова? Слово – Психея. Живое слово не обозначает предметы, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела"109. Филолог Е. Г. Эткинд выражает эту же мысль менее поэтично, но более точно. Значение слова, уверяет он, складывается из главного и вторичных смыслов, а также от различных семантических оттенков, зависит как от выбранного стиля изложения, так и от возникающих ассоциаций (обязательных и факультативных, отчетливых и зыбких, в форме смутного намека, эмоционального сигнала или мистического символа и т. п.). Более того, даже "звуковая материя слова участвует в построении содержания: длина слова и составляющие его звуки, место ударения, соотношение согласных и гласных, открытые или закрытые гласные, плавные или взрывные согласные, звукоподражательные свойства – все эти фонетические элементы оборачиваются смысловыми"110. Поэтическое и филологическое чутье подтверждается и в психологических исследованиях: так, например, было показано, что случайно присутствующие внутри слова осмысленные части, никак не связанные по смыслу с самим исходным словом (таковы, например, "мель" в слове "карамель"; "сталь" в слове "ностальгия", "стон" в слове "эстонец" и пр.) обычно испытуемыми не осознаются, но при этом все же воспринимаются и влияют на их последующее поведение111.
Язык, призванный явно выражать (эксплицировать) наши мысли, всегда опирается на нечто имплицитное, явно не выражаемое. Это тем более так, когда речь идет не об отдельных словах, а о тексте в целом. Любая фраза понимается только при наличии многочисленных молчаливых допущений или, в лингвистической терминологии, пресуппозиций112. Как, например, можно понять фризу, наугад извлеченную мной из "Азбуки для родителей": " К плачу ребенка надо относиться как к шуму дождя"? Мало знать, что существуют дети, которые плачут, и что существует дождь, который издает шум. Надо еще понимать, что человек не может повлиять на шум дождя, а потому и не должен пытаться этого делать. В общем, читатель придает этой фразе смысл только при весьма многочисленных допущениях – их даже невозможно перечислить. Среди них, наугад, такие: предполагается, что автор к кому-то обращается, а не просто рассуждает сам с собой; автор по каким-то причинам считает себя имеющим право давать советы родителям или иным людям, воспитывающим детей. По-видимому, читатель должен также думать: автор текста в этом предложении говорит о детях, которые часто плачут без всякого понятного повода; автор не предполагает, что читатели могут быть глухими и потому не понимать, что такое шум дождя; это высказывание в книге сделано на русском языке, а посему читатель с этим языком знаком. Предполагается также, что в прочитанном тексте нет опечаток (на самом деле автор мог сказать совсем иное: к плащу или к палачу ребенка, к плачу жеребенка и т. д.); что автор также полагает, что не все родители знают указанное им требование по отношению к плачу ребенка (в противном случае, зачем бы он об этом писал?). Читатель к тому же должен быть уверен, что в том мире, который описывает автор, существуют и другие правила, кроме им указанного, например, что 2 + 2 = 4 и что дети младше своих родителей; что он правильно прочел фразу, а не явился жертвой собственной галлюцинации; что речь идет о реальном правиле поведения с детьми на Земле, а не о вымышленной автором фантастической истории, происходящей где-то на летающей тарелке. Читатель, скорее всего, должен также предполагать, что эта фраза правильно выражает мысль конкретного автора, а не является, например, шифрованным сообщением или случайной комбинацией слов на компьютере, и т. п. Добавлю (вслед за Дж. Ла-коффом113): поскольку все пресуппозиции сами являются предложениями, то у каждой пресуппозиции есть свои пресуппозиции. И т. д.
Неудивительно, что хотя мы и понимаем высказывания, сделанные на языке, но тем не менее не понимаем, как мы их понимаем. Снова исходный парадокс: с помощью языка можно выразить то, что с его помощью не может быть выражено. Так, мы пользуемся языком, но далеко не в полной мере осознаем его структуру, без знания которой мы тем не менее вообще не можем пользоваться языком. Дети, овладевая языком, научаются строить грамматически корректные предложения, еще не зная саму грамматику. (Позднее, в школе, они с большим трудом будут изучать грамматические правила, которыми сами до этого могли пользоваться безошибочно.) Таким образом, носитель языка обладает умением отличать правильно построенные предложения от неправильных, даже не зная, как он умеет это делает.
Приведу пример, а читатель заодно сможет проверить свою языковую интуицию. Какого рода парное существительное "печка-нагреватель"? Носитель русского языка, как правило, поставит к нему глагол женского рода ("печка-нагреватель остыла"), определив тем самым, род этого парного слова по первому элементу. Но точно так же он поставит глагол в женском роде к существительному "путь-дорога" ("путь-дорога пролегла"), выделив, наоборот, второй элемент слова. А М. Булгаков может даже позволить себе в "Мастере и Маргарите" совсем уж потрясающую конструкцию, которую тем не менее тоже приемлет интуиция носителя языка: "Черная птица-шофер на лету отвинтил правое колесо"114. Как мы способны узнать правильность этих предложений, не имея правил определения рода парных существительных? Как вообще человек способен пользоваться грамматическими правилами, не зная оных?
Ответ самого популярного современного лингвиста Н. Хомского уже можно предугадать: люди способны пользоваться грамматическими структурами, потому что эти структуры имеют врожденный характер. Как мы только что видели, к подобному объяснительному приему прибегает даже такой непримиримый оппонент Хомского, как А. Вежбицкая. Хомский преуспел в построении формальной грамматической теории и в поисках универсальной грамматики, которую он для простоты и трактует как врожденную. Индекс цитируемости Хомского выше, чем у всех ныне живущих ученых, он входит в мировую десятку, где идет сразу вслед за Марксом, Лениным, Шекспиром, Аристотелем, Платоном и Фрейдом115. Но его отсылка к врожденной грамматике, конечно же, не выдерживает серьезной критики. Она сродни рассмотренным выше попыткам описать в физиологических терминах и процессы заучивания, и научение, и творчество. Смею надеяться, читатель уже убедился, к какому логическому мраку это обычно приводит. Однако, пожалуй, даже опаснее (чтобы не сказать: смешнее) считать возникновение грамматических структур или универсальных концептов – без всяких на то генетических оснований – следствием случайных генных мутаций.
Я уверен, что проблема не в генетике, а в природе сознания. Да, действительно, человек осознанно оперирует языком, не осознавая, как он это делает. Но с подобным парадоксом мы уже сталкивались. Сознание не умеет осознавать процесс создания осознаваемого. А значит, нет ничего удивительного, что оно не умеет осознавать и процесс вербализации собственных мыслей, в том числе и процесс построения значений и грамматических конструкций. И до тех пор, пока не будут описаны механизмы сознания, процесс порождения и восприятия языковых высказываний просто не может быть понят.
Парадокс второй: для описания окружающих предметов язык использует понятия, но сами эти понятия отражают то, чего в окружающем мире не существует. Утверждение Аристотеля, что душевные состояния определяются образами предметов, только все запутывает.
Поясню, в чем ошибка античного философа. В древнеегипетском языке имелось несколько знаков, изображающих человека в разных положениях и выполняющего различные действия. Так, "человек, принимающий пищу", изображался одним иероглифом. Но при этом не было иероглифов для обозначения человека, принимающего пищу разного рода, равно как не было создано и отдельных иероглифов для изображения человека, откусывающего, жующего или глотающего пищу. Как замечает С. Гордон, "если изображать каждый конкретный предмет или действие, то это будет уже не письменность, а изобразительное искусство"116. Люди всегда имеют дело с конкретной едой, а не с пищей вообще. В общем "язык представляет нам не сами предметы, а всегда лишь понятия о них, самодеятельно образованные духом в процессе языкотворчества", – писал один из основателей языкознания В. фон Гумбольдт117. Более современные авторы поясняют: "Если мы будем строго называть каждую вещь своим индивидуальным именем, то количество слов окажется неограниченным, и, следовательно, язык будет практически непригоден к использованию"118. Наконец, любой конкретный объект, в свою очередь, может быть соотнесен с множеством понятий: В. А. Моцарт – это человек, композитор, гений, праздный повеса, великий труженик, вундеркинд, обладатель феноменальной музыкальной памяти, автор "Волшебной флейты", заимствовавший мелодию увертюры у М. Клементи, уроженец Зальцбурга, игрок в карты, муж Констанции, сын Леопольда, масон, пианист-виртуоз, герой многих художественных произведений и т. д. и т. п.
Упомянутые Аристотелем душевные состояния, вызванные словами, никак не могут являться образами конкретных предметов. И уж никак не могут в сознании возникать образы этих понятий. Попробуйте представить себе кошку как понятие, т. е. кошку вообще. Только не удивляйтесь, что не получается. Нельзя же, по-видимому, представить себе то, не знаю что. Речь ведь идет не о каких-то конкретных Мурзике, Диане или Барсике, не о кошке соседа, с которыми вы когда-либо могли столкнуться в опыте, а о кошке вообще, с которой вы никогда не встречались и которой, очевидно, в реальности не существует. По-видимому, нет и не может быть хороших описаний того, что такое кошка. Мы признаем некое существо кошкой, даже если у нее будут отсутствовать вроде бы необходимо присущие кошке общие признаки. Она может быть трехпалой, бесхвостой, лишенной шерсти и пр., но при этом все равно останется для нас кошкой. Дети, не достигшие и двухлетнего возраста, реагируют на схематичный рисунок контура кошки, выполненный одними прямыми линиями, как на рисунок именно кошки. Как им это удается?
Еще менее внятна природа возникновения абстрактных понятий. Известно, например, что никогда в опыте не бывает двух равных вещей (как мы помним, даже в одну и ту же реку нельзя войти дважды), но тем не менее у нас есть понятие равенства. Как возникают подобные понятия, если они вообще никак не даны нам в опыте? Мы каким-то образом можем всерьез рассуждать о различии между потенциальной и актуальной бесконечностями, хотя ни с одной из этих замечательных бесконечностей никогда реально в нашей жизни не сталкивались и не столкнемся. Уже Платон хорошо понимал, что понятия не могут являться и, разумеется, не являются отражениями никаких конкретных предметов. Но его ученик Аристотель (случайно, конечно!) об этом забыл.
Понятия – результат работы сознания, мы можем даже связывать знаки в новые сочетания, создавая совершенно новые понятия, которых ранее не было. Так, на китайском языке слово "печаль" возникает из соединения иероглифов "осень" и "сердце", в немецком языке появляются бутерброды, а в русском – слова типа "пылесос" или "мореход". Именно таким приемом создают новые слова дети. Даже обезьяны, обученные всего лишь сотне знаков языка глухонемых, способны образовывать новые понятия. Например, шимпанзе Уошо, воспитывавшаяся Р. и Б. Гарднерами, самостоятельно называла холодильник как "открыть еда питье", а туалет – "грязный хороший", хотя обучавшие ее люди предлагали другие комбинации знаков: холодный шкаф и горшок стул119. Кстати, если Уошо действительно умела оперировать значениями (не будем задаваться вопросом о том, как это подтвердить или опровергнуть), то следует ли из этого, что у обезьян тоже есть свои врожденные семантические примитивы?
Язык является средством выражения мыслей и намерений отдельного человека, которые в отсутствии языка остались бы только его личным достоянием. Но – поразительно! – поскольку язык содержит нечто невыразимое и позволяет образовывать новые понятия, то он делает возможными мысли, которые без него не могли бы возникнуть. Б. Рассел поясняет это примером: "Я могу в известном смысле знать, что у меня пять пальцев на руке и без знания слова "пять", но если я не усвоил языка арифметики, я не могу знать, что население Лондона приближается к восьми миллионам, как не могу иметь вообще никакой мысли, точно соответствующей тому, что утверждается в предложении: "отношение длины окружности круга к его диаметру равно приблизительно 3,14159"120. И дело, разумеется, не только в математических терминах. Разве смог бы, например, Ст. Ежи Лец создавать свои "непричесанные мысли", не пользуясь языком? Думаю, никогда бы у него не возникла идея, словесно оформленная в виде призыва: "Не чавкай глазами!" Иначе говоря, с помощью языка, т. е. всего лишь инструмента для выражения "доязычных" мыслей, в наших мыслях может появиться то, чего в них не было. Именно это позволяет нам каким-то неведомым образом понимать метафоры и парадоксы, в которых сами слова используются в ином, ранее никогда не приходившем нам в голову смысле.
Формирование понятий происходит в результате работы механизмов сознания, однако сами понятия и образуются, и трансформируются совершенно неосознанно. Поэтому с развитием культуры многие понятия изменяются, хотя то, что описывается этими понятиями, казалось бы, остается неизменным. Современный человек, например, совершенно иначе, чем в средневековье, понимает такие универсальные для всех культур понятия, как время, пространство, изменение, причина, число и т.д121. Поскольку изменения происходят медленно, то люди обычно даже не замечают, что понятия, которыми они привыкли пользоваться, давно трансформировались в нечто совсем иное.
Парадокс третий: язык может передавать значения только в результате предварительной договоренности, но сама эта договоренность возможна только с помощью языка. Аристотель, как мы помним, утверждал, что разные знаки (например, слова или письмена на разных языках) могут вызывать одни и те же душевные состояния, т. е. передавать одно и то же значение. В этом Аристотель, безусловно, прав: связь знак – значение обычно совершенно произвольна. Действительно, любое слово может выражать все, что угодно. Как любят вслед за Ф. де Соссюром говорить лингвисты, появление того или иного конкретного слова в языке никак не мотивировано.
Но как же тогда одни и те же слова и письмена, коли они лишь условно связаны со значением, могут всякий раз вызывать одни и те же душенные состояния? Как изначально произвольно установленная связь оказывается устойчивой? Аристотель разъясняет: "Имена имеют значения в силу соглашения"122. Значит, слова вызывают данные состояния не непосредственно, как, правда, заявлялось им во фразе, с которой начинался этот раздел, а через предварительную договоренность между людьми о связи слов и душенных состояний. Современные лингвисты повторяют идею античного титана и говорят о конвенционализации – негласном коллективном соглашении выражать свои мысли определенным образом123. Как же, однако, такая конвенция могла состояться? Ведь сама возможность соглашения между разными людьми обеспечивается тем, что они обмениваются какими-то словами (знаками) , а значит, никакая договоренность никогда бы не могла состояться без заранее согласованного значения слов (знаков). Так и возникает логический круг!
Своеобразный вариант решения предлагает У. Матурана. Прежде всего, он точно (хотя и стилистически тяжеловато) ставит проблему: "Если бы биологическая функция языка состояла в передаче информации, то для того, чтобы он мог возникнуть в процессе эволюции, необходимо было бы предварительное существование функции денотации, из которой и могла бы развиться символическая система передачи информации. Но именно функцию денотации и требуется объяснить в первую очередь с точки зрения ее происхождения в процессе эволюции". Иначе говоря, для того, чтобы язык сообщал о чем-либо, надо заранее знать, что он способен о чем-либо сообщать; но последнее невозможно, если нет языка, на котором можно было бы об этом сообщить. Поэтому, полагает Матурана, "никакой передачи мысли между говорящим и слушателем не происходит". Что же происходит? Признаюсь, однозначно понять Матурану трудно – пишет он на собственном "птичьем" языке, еще труднее быть уверенным, что понял его правильно, но уж почти совсем невозможно его кратко пересказать. Чтобы быть максимально точным, буду предельно близок к тексту, а комментарии позволю себе только курсивом в скобках. И заранее прошу прощения у читателя за неизбежные при этом длинноты. Мне важно показать, какое громадье рассуждений требуется, чтобы вырваться из обсуждаемого круга.
Итак, согласно Матуране, все живые системы (по-видимому, это и отдельные существа, и группы существ, и отдельный вид, и все живое) вступают во множество взаимодействий. Они растут, выделяют энергию, размножаются. "Все это организовано в виде замкнутого каузального процесса, допускающего эволюционные изменения в способе поддержания кругообразности, но не допускающего утраты самой кругообразности". Пояснение самого Матураны: репликация молекул приводит к созданию полимеров, полимеры нужны для метаболизма, метаболизм же нужен для синтеза полимеров, который происходит благодаря процедурам репликации, – вот это все и есть круговая организация, которая образует гомеостатическую систему. (Пример понятен, но остается совершенно загадочным, что такое гомеостатический процесс, допускающий эволюционные изменения.) "Неявным следствием круговой организации оказывается предсказание, что взаимодействие, которое происходило однажды, произойдет вновь". Если предсказание оправдывается, то система сохраняет свою целостность – с точки зрения наблюдателя, утверждает Матурана, это значит, что она идентична самой себе. (Ключевой и весьма темный момент: в каком смысле взаимодействие повторяется, если, согласно Матуране, постоянно возрастает сложность этого взаимодействия ? Вообще ни одно взаимодействие никогда вновь не может быть тем же самым. Так возникает проблема признания одного взаимодействия тождественным другому, т. е. проблема отождествления нетождественного – проблема сама по себе не менее загадочная, чем проблема возникновения языка. Наконец, какое именно взаимодействие повторяется? Любое? Это абсурдно!)
"Один организм может вносить модификации в поведение другого организма двумя основными способами". Первый – когда последующее поведение одного из них строго зависит от предыдущею поведения другого, например, "при ухаживании или в поединке". Матурана справедливо полагает, что этот способ к образованию социальной коммуникации не ведет. Второй связан с тем, что организм каким-то образом особо реагирует на организмы своего вида (как и почему – неизвестно, но тут Матурана в потоке своих весьма абстрактных построений делает хотя и туманную, но единственную эмпирическую ссылку на приматов и дельфинов, у которых такое выделение особей своего вида, по его мнению, наблюдается). Поэтому, когда один организм что-то делает, он автоматически привлекает внимание другого и тем самым ориентирует "поведение другого организма на какую-то часть его области взаимодействий, отличную отчасти, в которую входит данное взаимодействие". Ориентирующее действие одного организма – это действие, не требующее реакции другого организма, однако оно все же побуждает ориентируемый организм как-то это действие интерпретировать (зачем и как?).
Анатомическая эволюция, в свою очередь, способствует развитию артикуляционного аппарата. Люди начинают пользоваться звуками в своем ориентирующем поведении. Важно, что интерпретация всех ориентирующих действий, в том числе издаваемых звуков, происходит совершенно произвольно, без каких-либо реальных оснований (т. е. заведомо без каких-либо гарантий, что интерпретация правильна). Говорящий всегда совершает ошибку, ибо "молчаливо полагает, будто его слушатель тождественен ему, а значит, и когнитивная область последнего тождественна его собственной когнитивной области". (Не понимаю: говорящий никогда не считает слушателя самим собой, о какой же тождественности идет речь? Если же речь идет только о сходстве, то рассуждение Матураны теряет оригинальность, ибо не дает критериев сходства и возвращает нас к конструкциям Аристотеля.) В терминах Матураны, ориентируемый организм совершает выбор в своей когнитивной области, "не обращая внимания на когнитивную область ориентирующего". Это и есть "основа для любого языкового поведения". Ну а далее уже все просто. То, что однажды произошло, будет повторяться из-за стремления сохранить круговую организацию. Поэтому взаимосвязь ориентирующих действий и реакций на них сохраняется. Возникает своеобразная "ко-опера-ция" между организмами. Так, мол, и возникает ложное впечатление, что в процессе ориентирующего поведения передается информация из когнитивной области одного в когнитивную область другого124.
Уф! Тяжко излагать столь вязкий и абстрактный текст. Попробую еще раз объяснить, как я понял, о чем идет речь. Допустим, два организма одного вида нечто делают. Если эти действия физически или биологически зависимы друг от друга (например, распушил хвост в брачный период – привлек самку или толкнул – упал), то речь не идет о социальном взаимодействии (упавший падает как физическое тело, а не как представитель социума). Если каждый из них делает нечто не зависимое от действий другого (например, один прыгает, а второй – сосет лапу), то каждый из них в силу принадлежности к одному виду обращает внимание на действия другого. И принимает эти действия другого за адресованное себе сообщение, хотя на самом деле каждый делал то, что делал, и никакого сообщения не передавал. В дальнейшем, когда один начнет прыгать, то второй в силу неизбежности круговой организации начинает повторять свои действия (сосать лапу). Таким образом, устанавливается устойчивая связь: прыжок – сосание лапы. При этом организм сам для себя придумывает основания, приведшие к образованию связи. И, хотя у каждого эти основания свои, он приписывает в силу понимаемой принадлежности к одному виду эти же основания и своему партнеру. Чем выше организм находится на эволюционной лестнице, тем больше у него анатомических приобретений, позволяющих реализовывать все более сложные программы поведения, не вызванные физической или биологической необходимостью, тем больше он производит независимых действий и тем чаще устанавливаются устойчивые связи.
Мне кажется, что Матурана близок к решению обсуждаемых парадоксов, но его исходные посылки (типа постулата кругообразности) темны и противоречивы. Это неудивительно, ведь для Матураны организм – всего лишь автомат и, разумеется, автомат, не обладающий сознанием. А потому приходится придумывать ни откуда не вытекающие весьма сомнительные допущения, например, о кругообразности взаимодействия. Выступая как наблюдатель собственного поведения, этот автомат способен даже, как утверждает Матурана, строить сугубо индуктивные выводы о своем поведении. Но, как известно, этот тезис эмпиризма опасен. На одной индукции никакой теории не построить, в том числе теории собственного поведения.
Гораздо более обоснованный логически и крайне оригинальный выход из обсуждаемого круга предлагает Б.Ф. Поршнев. Правда, для реализации своей идеи и ему требуется огромное число достаточно произвольных допущений, включая, например, существование телепатии125. Не буду излагать саму концепцию подробно, тем паче что выше я о ней уже говорил. Причиной возникновения речевого общения в филогенезе, по Поршневу, стала необходимость для нсоантропов каким-нибудь способом защитить себя от суггестивного воздействия людоедов-архантрепов. Вот, например, некий архантроп хочет с помощью суггестии подчинить неоантропов, а те в упреждение совершают некое не предопределенное ситуацией действие (Поршнев называл такие действия неадекватными, фактически именно их Матурана определяет как ориентирующие). Но если у Матураны ни сами эти действия, ни их влияние на других не получили ясного биологического обоснования (мол, у одного усложняется поведение просто потому, что оно необходимо усложняется, а другой, мол, реагирует потому, что необходимо реагирует), то Поршнев находит им оправдание. Неоантропы осуществляют такие неадекватные действия, которые вызывают непроизвольную имитацию (например, зевание). Зевание ослабляет суггестивное воздействие, чего неоантропы совместными усилиями и добиваются. Практика осуществления контрсуггестии такого рода постепенно образует навык взаимозависимых действий, лишенных, в силу своей неадекватности, какого-либо иного содержания, кроме взаимозависимости. Эти действия и являются началом становления речи. Блестящая идея, но несколько смущает ее детективный уклон и отсутствие каких-либо прямых оснований для такого описания взаимоотношения архантропов с неоантропами.
Пожалуй, еще более простой и существенно менее притязательный ответ дает А.Л. Блинов: для возникновения речи достаточно, чтобы участники общения упорно притворялись, будто бы у знаков есть смысл. "Коллективная и согласованная ошибочная вера всех участников общения в интенциональность (и/или осмысленность) физических медиаторов общения с успехом заменяет само отсутствующее свойство интенциональности (осмысленности)"126. Мне нравится такой взгляд. Вообще показательно, что все попытки дать логичное объяснение возникновению языка ведут к признанию принципиальной ошибочности, неадекватности возникающих связей. Конечно, и идея Блинова выглядит не менее странной и сомнительной, чем замысел Матураны. Действительно, с чего вдруг люди стали играть в столь странные игры и упорно притворяться перед собой и друг другом? Неужели, как полагает Б.Ф. Поршнев, исключительно для того, чтобы запутать архантропов?
Для менее экзотического объяснения все-таки вначале следует понять роль сознания в функционировании языка и роль языка в функционировании сознания. Но об этой-то роли как раз старательно забывают и лингвисты, и даже психологи. Сам Н. Хомский объясняет это так: "Язык – продукт человеческого сознания, создаваемый заново в каждом индивиде посредством операций, которые лежат далеко за пределами сознания"127. А отсюда вытекает понятное следствие: поскольку основные события в языке происходят за пределами сознания, то незачем уделять сознанию много внимания. Ну действительно, если словоформы зависят от количества нервных ячеек, концепты – от генетических программ, а абстрактные принципы управления функционированием языка определяются, по мнению Хомского, "биологической необходимостью", то лингвисты просто обязаны были потихоньку исключить сознание из рассмотрения. Психологи, к сожалению, не разъяснили им, что содержание сознания всегда порождается в результате неосознаваемых операций.
Итак, человек пользуется языком, не будучи способным объяснить это свое умение. С помощью слов каким-то образом передаются значения, хотя это в принципе невозможно. В понятиях отражается окружающий мир, однако то, что содержится в понятиях, реально не существует. Может быть, сказанного достаточно для того, чтобы не прекращать раздумий о природе языка и речи?
Не буду обсуждать другие, не менее головоломные проблемы психологии (например, о природе порогов чувствительности, эмоций, воли, индивидуальных различий, социально зависимого поведения и пр.). Я полагаю, сказанного достаточно, чтобы стала видна глубина пропасти, в которой вынужденно находится психология. Я уверен: многие проблемы порождены тем, что психологи-теоретики либо просто отмахиваются от такого базового психологического явления, как сознание, либо, в лучшем случае, упоминают о его существовании, не приписывая ему ни ясной сущности, ни ясной функции. Психологи не знают ни что такое сознание, ни что оно делает, а потому не слишком умело пользуются этим термином.
Впрочем, о психологической терминологии стоить поговорить отдельно.
О, вы, любители чудес, внемлите произнесенному вами слову, и удивление ваше будет нечрезмерно.
А. Н. Радищев
Мудрый Л. Витгенштейн сказал: у психологии имеются экспериментальный метод и путаница в понятиях128. Раз вечные проблемы психологии остаются нерешенными, то неудивительно, что и основные психологические термины не могут иметь хоть сколь-нибудь удовлетворительных определений. Привычной стала ситуация, когда сосуществуют сотни противоречащих друг другу определений одного и того же понятия. Как ни странно, отсутствие хорошего терминологического аппарата зачастую объявляется вполне нормальным ввиду исключительной сложности объекта изучения. Например, как иронизирует В. И. Искрин, некоторые психологи в принципе отказываются определять, что такое личность, поскольку, мол, личность многогранна129.
Ключевое слово психологии – сознание. Однако в одних определениях (чаще в философии) оно как нечто идеальное противостоит материальному, в других (прежде всего, в психологии) – как нечто осознаваемое противостоит неосознаваемому (которое, заметим, само по себе тоже идеально), в третьих (например, в социологии) – как нечто рациональное выступает антонимом стихийному130 (хотя и стихийное поведение может быть осознанным). К тому же как нечто вербализуемое сознание часто противопоставляется невербальному (но при этом одновременно признается, что осознаваться может и нечто невербализуемое). В другой группе определений (особенно в физиологии) сознание характеризует одно определенное состояние – уровень бодрствования, иногда – разные состояния, называемые "особыми состояниями сознания". В следующей группе сознание выступает или как нечто качественное (и тогда говорится о "луче сознания"), или как нечто количественное (и тогда говорится об "объеме сознания"). Одни авторы пишут о сознании как о чем-то едином, другие – о множестве разных сознаний (один из самых ярких представителей этой точки зрения – В. Л. Райков131). Ряд исследователей склонны рассматривать сознание как некий механизм в процессах переработки или оценки информации, но многие относят к сознанию только полученное в итоге содержание информации (тогда говорят о сознании как об осведомленности или о насыщенности сознания смыслами). И т. д. и т. п. А поскольку все эти определения так или иначе противоречат друг другу, то не может существовать ни одного явления, соответствующего всем встречающимся определениям сознания.
Если ученые не знают, о чем они говорят, когда говорят о сознании, то, может быть, об этом знают остальные люди, использующие это слово в обычной жизни? Эта странная идея вдохновила не одно поколение теоретиков проводить этимологический анализ психологических терминов. И не важно, что естественный язык заведомо отражает не научную, а "наивную картину мира"132. Из книги в книгу нам сообщается, что сознание – это совместное знание. Сила этого аргумента примерно такая же, как этимологическое доказательство того, что спина – это то, на чем спят, или что со-мнение – это совместное мнение, а собака – это совместный бак женского рода. Вывод же из всего этого, если, конечно, не видеть в аргументации просто поэтическую игру слов, крайне загадочен. Следует ли это понимать так: все, что я осознаю, есть совместное знание? Вряд ли. Может быть, речь идет о том, что сознание возникает только тогда, когда люди начинают каким-то образом обмениваться знанием? В последнем случае возможно несколько вариантов интерпретации. Или самый первый обмен знаниями служит основанием для возникновения сознания – но это значит, что сам обмен знаниями начинается бессознательно. А если он может происходить без сознания, то зачем же тогда нужно сознание? Или же наличие сознания – необходимое условие обмена знаниями, но тогда надо предварительно определить, что же сознание все-таки такое?
Разумеется, не лучше определены и все остальные основные термины. Ключевые понятия "психика" и "сознание" разведены очень плохо. Как отмечает Г. В. Акопов, "явное или неявное отождествление сознания и психики устойчиво воспроизводится на протяжении всей истории отечественной психологии"133. Обычное утверждение, что у животных нет сознания, но есть психика, ничем ни логически, ни экспериментально не обосновано. Дж. Серл, например, не без основания полагает, что "если только мы не ослеплены плохой философией или некоторыми формами академической психологии, то на самом деле у нас нет никаких сомнений, что собаки, кошки, обезьяны и маленькие дети сознательны и что их сознание столь же субъективно, как и наше"134. Поэтому с равным успехом можно предположить, что у животных сознание-то как раз есть, но у них, напротив, плохо с психикой.
Такое "перевернутое" предположение ничем не хуже общепринятого. Его можно даже некоторым образом эмпирически подтвердить. Например, обычно считается, что животные видят сны. Существуют описания того, как охотничьи собаки во сне "охотятся": лают, двигают ногами и т. д. Так, Г. Эрхард утверждал, что его собака "охотится" всегда после того, как ее водили в лес, а если она не была в лесу, то ее можно побудить охотиться во сне запахом сосновых игл135. И кошки, по-видимому, тоже видят сновидения. Во всяком случае, если у них на стадии быстрого сна снять систему торможения мотонейронов, то они начинают двигаться и совершать поисковые движения136. Очевидно, что нужна какая-то внутренняя сцена для просмотра этих сновидений. Можно ли назвать эту внутреннюю сцену сознанием и утверждать, что животные обладают субъективным переживанием? Или стоит ограничиться представлением, что во время сна сознание не функционирует?
Впрочем, эмпирические подтверждения наличия сознания без четких критериев и ясных определений ничего не доказывают – в частности, сделанное высказывание об осознании сновидений не будет всерьез принято ни физиологами, связывающими сознание с уровнем бодрствования, ни аналитическими философами, которые скажут о лингвистически неправильном использовании словосочетания "видеть сны". Кстати, мыслят ли животные? Если мыслят, то осознают ли они результат своих мыслительных операций? Может быть, у них есть только некое допонятийное мышление (еще один загадочный термин)? Но как же тогда шимпанзе или горилла, обученные языку глухонемых, умудряются создавать новые понятия (о чем ранее уже говорилось)? При неопределенности используемых терминов на эти вопросы нельзя дать вразумительных ответов.
Как выйти из столь неудобного положения с терминологией? Как изучать то, что даже не имеет ясного определения? Подобные проблемы часто возникают в науке. Когда люди стали изучать различные вещества, сами эти вещества были для них так же таинственны, как для первых психологов оказались таинственны явления сознания. Хотя каждый человек всегда имел дело с какими-нибудь веществами, никто не знал ни что такое вещество, ни откуда оно появилось. Первые специалисты в этой области назывались алхимиками, и они в исходе были скорее мистиками, чем учеными. Их труд, однако, не пропал даром – появилась наука химия. Химики стали раскладывать вещества на элементы и, в конце концов, нашли в этих элементах порядок – Периодическую систему.
Аналогично решили поступить и психологи. Они не знали, что такое сознание, но решили разложить его на отдельные процессы и пытаться найти в этих процессах какие-либо закономерности. Психологи начинают классифицировать неведомое, надеясь, что, стоит, например, расчленить загадочную психику на более мелкие и более понятные психические процессы, и загадочность психического станет меньше. Так нам и рассказывается во всех учебниках: псе психические процессы делятся на... Студентам ставят ужасные оценки, если они путаются в определениях и не могут различать между собой ощущение и восприятие, память и представление, мышление и воображение. Пусть деление на психические процессы условно, пусть оно не имеет теоретического обоснования, однако оно помогает в описании экспериментов и разработке объяснительных схем. Так же, как первым химикам помогало описывать их опыты указание на такие наблюдаемые процессы, как смешивание, горение, выпадение осадка и пр. Теоретические процессы, описывающие непосредственно не наблюдаемые явления (как, например, окисление), стали известны химикам гораздо позже. (Правда, они при этом не создавали лабораторий выпадения в осадок, в отличие от психологов, легко порождавших лаборатории психологии восприятия или мышления.)
С появлением компьютеров познавательные процессы стали описывать по аналогии с процессами, протекающими в компьютере. Эти аналогия вначале только укрепила традиционное деление психических процессов. Стали говорить о приеме информации (то, что традиционно обычно называлось восприятием), переработке информации (что, по аналогии, связывалось с мышлением) и хранении информации (память). Разумеется, и такое деление не является четким. Когнитивисты, в конце концов, заговорили вообще только об одном процессе – процессе переработки информации, включающем в себя все то, что обычно называют и вниманием, и восприятием, и памятью137.
Классификация психических процессов теоретически никак не обоснована и является типичным примером эмпирической классификации. Представляется ли она естественной, т. е. выделяющей принципиально различающиеся между собой процессы, хотя бы самим же психологам? Вряд ли. Все признают, что процессы тесно взаимосвязаны и в чистом виде не существуют. Нельзя что-либо воспринять и осознавать при этом, что именно воспринято, без памяти. Но и нельзя ничего запомнить, если то, что подлежит запоминанию, не было воспринято. Внимание и мышление также невозможны друг без друга. Даже изучение того, что человек ощущает, предполагает, что испытуемый понимает, о чем его просит экспериментатор, умеет принимать решение о своих переживаниях, обладает речью, дабы сообщить об этом экспериментатору и т.п. К существующей классификации как описывающей реально существующие разные процессы с подозрением относятся почти все, даже авторы учебников и разработчики госстандартов подготовки психологов. Правда, они признают, что ничего лучшего у них нет, а данное членение хотя бы опирается на давнюю традицию.
Автор самого известного советского учебника по общей психологии, С. Л. Рубинштейн писал (правда, не в учебнике!): "Функциональное построение психологии искусственно разрывает и разносит по разным рубрикам (восприятие, память и т.п.) явления, по существу, совершенно однородные, выражающие одни и те же закономерности". (Впрочем, он с взращенной Гегелем и присущей многим психологам советской эпохи диалектической прямотой умудряется заодно утверждать строго обратное: ощущение и восприятие, "взятые так, как они существуют в действительности", – это реальные и разные процессы138.) "Бее виды психической деятельности функционируют в ансамбле, т. е. такие психические процессы, как мышление, речь, память, восприятие и др., онтологически вообще не существуют как отдельные обособленные акты, они искусственно разграничиваются в целях научного анализа, хотя в жизнедеятельности человека "все состоит из всего"", – пишет специалист в области психолингвистики А. А. Залевская139.
Многие признают дидактическую неправильность предлагаемого членения, когда за деревьями психических процессов студенты не замечают леса целостной психики! И в реальных исследованиях то один, то другой психолог приравнивают между собой, например, восприятие и мышление (некоторые даже предупреждают: теоретическое разделение восприятия и мышления небезопасно140), даже восприятие и познание141. Ряд психотерапевтов уже не видят разницы между мышлением и эмоциями142. А.В. Брушлинский не различает репродуктивное мышление и память143. А специалист по исследованию воли В.А. Иванников прямо уверяет, что такого процесса, как воля, реально не существует144. М. А. Холодная говорит, что в конкретных исследованиях эмпирические границы между разными процессами, функциями и уровнями всегда оказывались размытыми вплоть до их полного исчезновения: изучение понятийного мышления оборачивается описанием семантической долговременной памяти, исследование логических умозаключений неожиданно предстает как исследование воображения и т. д. Холодная называет это явление "эффектом перевертыша" и резюмирует: "Так называемые "познавательные процессы" – это не более чем плод нашего несовершенного профессионального ума"145. Не счесть примеров критики обсуждаемой классификации. И абсолютно все согласны: мыслит и воспринимает не мышление или восприятие, а личность. Обсуждаемая классификация к тому же обладает нулевым или даже отрицательным эвристическим потенциалом. Ведь как только психологи обнаруживают какое-то реальное психическое явление, будь то вытеснение по Фрейду, дифференциация фигуры и фона у гештальтистов, установка в школе Д. Н. Узнадзе, конформизм, обнаруженный в экспериментах С. Эша и его последователей, когнитивный диссонанс Л. Фестингера, да хоть павловский условный рефлекс или обнаруженный мной феномен неосознанного негативного выбора, так сразу выяснялось: любое из этих явлений находит свое выражение во всем диапазоне психического. Бессмысленно относить подобные психические феномены только к восприятию, мышлению или эмоциям. Даже в патопсихологии, где диагностическая важность определения у больных отдельных функциональных нарушений не вызывает сомнений, отмечается условность выявления нарушений той или иной функции. "Большинство методик, – пишет О. Ю. Щелкова, – свидетельствует своими результатами о состоянии нескольких функций. ...Нельзя ограниченно исследовать только память, только внимание, только мышление"146. Наконец, все выделенные процессы распадаются на ряд совершенно одинаковых подпроцессов: поступление информации, принятие решения, контроль, оценка и т. д.
Существующая классификация психических процессов нарушает элементарные логические требования. Она, очевидно, построена по разным основаниям. В качестве позитивного примера классификации психических процессов по одному основанию укажу на классификацию Сенеки, не обсуждая здесь ее пользу и осмысленность. Он делит все процессы на относящиеся к прошлому (memoria), к настоящему (presentia) или к будущему (providentia). Основание для деления, по крайней мере, понятно. Спустя тысячелетия эту классификацию повторит Б. Уорф (правда, тут же подчеркнув ее искусственность): "В нашем сознании соединены чувственная и нечувственная стороны восприятия. Чувственную сторону – то, что мы видим, слышим, осязаем, – мы можем назвать the present (настоящее), другую сторону – обширную, воображаемую область памяти – обозначить the past (прошедшее), а область веры, интуиции и неопределенности – the future (будущее)"147. Ничего подобного в общепринятой классификации нет. Практически не найти одинаковых оснований для разделения, например, восприятия и воображения, речи и внимания, мышления и представления, памяти и воли.
Данная классификация неоднозначна. Одни и те же явления можно с равным успехом отнести к разным классам. Попробуем, для примера, выявить критерии, по которым те или иные явления мы должны отнести к классу ощущений. В западной психологии (когнитивизме и позднем бихевиоризме) ощущение трактуется (цитирую по разным словарям) как обнаружение стимуляции, как осведомленность (стыдливое название осознанности) о каких-то состояниях внутри или вне тела, вызванных возбуждением системы рецепторов. А заодно некоторые западные словари относят к ощущениям такие вещи, как ощущение субъективной уверенности или чувство (т. е. ощущение) юмора. Ну прямо как в Средние века, когда в справочнике о змеях обязательно должны были присутствовать не только сведения о ползучих гадах, но и разделы о змеях воздушных, змеях геральдических, змеях сказочных и пр. – ведь надо же изложить все о змеях. Поскольку, впрочем, ни когнитивисты, ни бихевиористы не знают, что такое "сознание", они в итоге (хотя и не в словарях) признаются, что им неведомо, как происходит процесс приобретения осведомленности. Потому же, наверное, предпочитают и не трактовать ощущение как самостоятельный психический процесс.
В советской психологии, так уж повелось, взгляд на ощущение всегда пояснялся тремя цитатами из В. И. Ленина (см. любые психологические словари того времени): 1) ощущение "есть действительно непосредственная связь сознания с внешним миром, есть превращение внешнего раздражителя в факт сознания"; 2) "Самым первым и самым первоначальным является ощущение, а в нем неизбежно и качество"; 3) материя "фотографируется, отображается нашими ощущениями". Заметим, между прочим, что Ленин – с присущей ему диалектической гибкостью – с одной стороны, как известно, постоянно критиковал сенсуализм, но с другой – выступал как пламенный сенсуалист, полагая, что все содержание наших знаний может быть выведено из ощущений. В итоге советские психологи, которые вынужденно (но иногда и по любви) объявили ленинское учение гениальным, оказались в ловушке.
С одной стороны, из приведенных цитат вроде бы предполагается обязательная представленность ощущений в сознании (не могли же психологи в советское время заявить, что Ленин понимал слово "сознание" как философский термин, т. е. иначе, чем это делают они сами). А с другой – признается наличие ощущений (если они первоначальны вообще, то, значит, и филогенетически первоначальны тоже) у животных, но в то же время отрицается у них же сознание. Советская психология красиво именовала эту путаницу плодотворными диалектическими противоречиями. В итоге из процитированной ленинской многозначительной ничевоки советские психологи выводили взгляд на ощущение, во-первых, как на отражение отдельных свойств (качеств) предметов внешнего мира при их непосредственном воздействии на рецепторы. (То, что это отражение при этом осознается, обычно в определении не упоминалось, но иногда подразумевалось.) А во-вторых, большинство советских психологов описывали ощущение как первую ступень познавательной деятельности человека, как филогенетически и онтогенетически первичный процесс.
Конечно, многие прикрывались цитатами Ленина и классиков марксизма лишь как черепашьим панцирем для защиты от идеологического прессинга, но при этом большинство из них искренне думало, что ощущение первично и отражает, в отличие от восприятия, отдельные свойства предметов. (N.B. О черепашьем панцире диалектического материализма на теле здоровой советской психологии прямо заявили А.В. Петровский и М. Г. Ярошевский148. Правда, признаюсь, когда читаешь работы указанных авторов и некоторых их коллег, писанные ими в советское время, то создается впечатление, что, сознательно прикрываясь панцирем, они несколько перестарались – их панцирь иногда становился такого гигантского размера, что под ним уже никакой черепахи не было видно. А. А. Крылов приводит пример еще весьма этически сдержанного высказывания, характерного для того времени: "Имея на вооружении гениальное ленинское произведение, советские психологи до конца разгромят растленную психологию современного империализма"149.) Но вернемся к ощущениям и проанализируем предложенные советскими психологами определения.
Прежде всего, какие именно свойства являются отдельными? То, что мы ощущаем, как доказали сами же психологи, зависит не только от раздражителя, но также от опыта, ситуации, установки, других раздражителей, состояния воспринимающего и пр. Что же тогда есть отдельное свойство вообще? Тембральные характеристики одного и того же звука (например, звучание "ля" первой октавы в исполнении флейты, или скрипки, или камертона) – это отдельное свойство, вызывающее ощущение, это много свойств, вызывающих много ощущений, или уже целый объект, подлежащий восприятию? Пишет В. А. Лекторский: "Мы ощущаем данное цветовое пятно не только как абсолютно единичное, но и как индивидуальное выражение цветовой универсалии ("красного вообще"). ...Непонятно, каким образом ощущения, для которых характерна абсолютная непосредственность (т. е. отсутствие в них составных частей, признаков), могут иметь не только уникальный, но и обобщенный характер"150.
Все время также подчеркивается, что первым в онтогенезе развивается ощущение, и его необходимым свойством является модальность. Но при этом принимаются эмпирические свидетельства того, что существуют врожденные зрительно-тактильные координации (что это такое – ощущения или нет?) и лишь к шести месяцам жизни дети способны по модальности отличать друг от друга зрение и осязание151. Не известно даже количество модальностей. Аристотель говорил о пяти видах чувств. Как полагает Н.В. Васильева, эта точка зрения уже принадлежит истории: "существует от восьми до двух десятков (по разным классификациям) видов сенсорных чувств и три вида перцептивных чувств"152. Наверное, не так много коллег согласятся с выделением Васильевой зрения, слуха и осязания в качестве именно "перцептивных чувств". Впрочем, вообще не известно, всели люди способны даже эти чувства воспринимать как отдельное свойство (не говоря уже о других сенсорных качествах). У людей с цветомузыкальным слухом (таким слухом, как известно, обладали композиторы Н.А. Римский-Корсаков и А.Н. Скрябин, поэт Г. Гейне и др.) звук вызывает непосредственные цветовые ассоциации. Звук для них – это отдельное свойство (и тогда еще можно говорить об ощущении) или это уже сочетание двух свойств: звука и цвета, а потому звук уж точно перцептивное чувство?
Беда с обсуждаемым определением еще и в том, что само ощущение модальности, по-видимому, возможно, даже тогда, когда нет непосредственного воздействия предметов внешнего мира на рецепторы. Разве фантомная боль в отсутствующей конечности – не ощущение? А ведь еще у человека может звенеть в ушах или стынуть кровь, у него могут сыпаться искры из глаз – как оценить, ощущения ли это? Добавлю в этот список цветовое воздействие зеленых чертиков или белых мышей на людей, находящихся в алкогольном психозе. А вкус л имена, переживаемый во сне или вызванный искусственным раздражением нервных центров, – это ощущение? Ну а если в тренинге саморегуляции человек получает инструкцию о том, что его правая рука теплеет, и он чувствует (осознает), что она действительно теплеет, – это чувство является ощущением?
Неосознаваемый ультразвук способен вызвать у людей панику, а значит, как-то воздействует на рецепторы. Тем самым под данное выше определение ощущения подходит. Можно ли считать, что ультразвук – это отдельное свойство объекта, вызывающее ощущение? Регистрируемое в экспериментах субсенсорное восприятие раздражителей – это тоже ощущение? Б.Г. Ананьев не случайно называл ощущение "самым элементарным фактом сознания"153. Так, может, ощущение связано только с осознанием? Правда, задумаемся: всегда ли возможно осознать отдельное свойство предмета без осознания самого предмета? Шершавость ткани – это еще ощущение или уже предметное восприятие? Некоторые "отдельные чувственные качества" и выразить нельзя иначе, кроме как через свойства предмета. Запах мяты, клубники или горячего металла – это ощущения? А вкус кокосового молока, банана или черного кофе? А малиновый (изумрудный, малахитовый и пр.) цвет? Это ощущения?
Определение местоположения источника звука обычно относят к характеристикам слухового ощущения. Но повторю ранее сказанное: если один и тот же по физическим параметрам звук длительностью в 1 мс приходит в левое ухо на одну тысячную секунды раньше его появления в правом ухе, мы определяем, что слышим только один звук, который как бы идет с левой стороны. Нужно различие в три-пять миллисекунд, чтобы услышать два звука154. На каком основании мы можем решить, что различия в тысячные доли секунды, позволяющие нам определять местоположение источника звука, мы ощущаем, а не, скажем, мыслим ("бессознательно умозаключаем", как говаривал Г. Гельмгольц)? Вообще время – это отдельное свойство бытия предметов и личности? Мы его ощущаем, воспринимаем или вычисляем? Переживание одновременности, длительности, временной последовательности, длящегося настоящего, равно как чувство приближения времени наступающего события, – это все ощущения или что-то иное? С помощью какого критерия это можно решить? Надеюсь, сказанного достаточно, чтобы признать: нельзя однозначно определить, отражает ли данный процесс некое отдельное свойство или нет.
И кто скажет, почему, например, простота объекта, или симметричность, или его осмысленность не являются отдельным свойством? Например, для того, чтобы понять произнесенное слово, его надо услышать. Но услышанное слово – это уже восприятие данного слова. Допустим. А восприятие отдельной фонемы и этом слове – это ощущение или восприятие? Осознание того, что предъявленное слово связано с речью, а не просто какой-то случайный звук – это ощущение? В общем, не представляю, как можно в принципе решить, что мы имеем дело именно с ощущением, а не чем-либо иным.
Утверждение о первичности ощущений вводит вроде бы в принятую классификацию элемент иерархии. Но этим лишь еще более все запутывает. Для последователей такого взгляда не важно, что еще А. А. Ухтомский уверял: простые ощущения, о которых стали говорить только после Д. Юма, "есть, в сущности, абстракция, более или менее полезная аналитическая фикция, тогда как реальный и живой опыт имеет дело всегда с интегральными образами"155. А У. Джеймс писал: "Ни у кого не может быть элементарных ощущений самих по себе. С самого рождения наше сознание битком набито множеством разнообразных объектов и связей, а то, что мы называем простыми ощущениями, есть результат разборчивости внимания, которая часто достигает высочайшего уровня"156. И не важно, что гештальтисты, представители школы Д. Н. Узнадзе и многие другие исследователи экспериментально опровергали первичность ощущения в чувственном опыте человека. Пусть А. Ш. Тхостов провел блестящий анализ, доказывающий, что "порождение отдельного конкретного соматического ощущения не выводимо из наличной ситуации" и что "телесные" ощущения человека во многом зависят от сложившихся у него мифологических представлений157. Ну и что? Раз ощущение первично, значит, оно действительно первично.
Не принимается в расчет даже то, что в онтогенезе ребенок еще не умеет выделять некоторые простейшие отдельные свойства, а уже выделяет предметы. К. Коффка подчеркивал: младенец на втором месяце жизни еще не воспринимает синий цвет, но ему уже знакомо лицо матери158 (хотя лицо непрерывно меняется в зависимости от освещения, используемой косметики, движений как матери, так и самого ребенка и пр.). Более поздние и более строгие исследования говорят о том, что уже пятидневные младенцы зрительно отличают лицо матери от лица похожей на нее незнакомки, а голос матери опознается сразу с момента рождения159. Трехмесячные дети способны каким-то образом различать пол одетых в белые халаты незнакомцев, о чем свидетельствует различие их голосовых реакций на мужчин и женщин160.
Приверженцам обсуждаемой позиции столь же не важно, что более сложные восприятия осуществляются обычно лучше и легче, чем выделяются простые ощущения. Так, Н. А. Бернштейн отмечал, что наши представления о работе слухового аппарата таковы, что определение абсолютной высоты звука – более простая операция, чем определение соотношения высот. Однако людей с развитым относительным слухом гораздо больше, чем с абсолютным. Более того, пишет Бернштейн, известны случаи, когда люди, напрочь лишенные даже относительного слуха, т. е. вообще вроде бы не способные отличить высокий звук от низкого, обладают гораздо более сложным речевым слухом: прекрасно воспроизводят все оттенки речи и даже недурно подражают провинциальным говорам, рассказывая анекдоты161.
Да, конечно, у психологов были свои основания говорить о первичности ощущения. Ведь младенцы, еще, находясь в утробе матери, получают сенсорные впечатления, хотя высшие функции у них еще явно не развиты. Действительно, можно доказать, что мозг таких младенцев уже принимает сенсорную информацию и на нее реагирует. Но как узнать, что они при этом действительно нечто ощущают, а не просто их организм автоматически реагирует на сенсорные раздражения? (Вот, например, мнение X. Дельгадо: "новорожденные человеческие существа лишены сознания"162.) Почему именно ощущают, а не воспринимают? Может, они при этом еще и мыслят, пусть по-младенчески? Первичность ощущения подтверждается, например, и существованием таких нарушений зрения, когда человек способен различать свет и тени, но не способен различать форму предметов. Предметное зрение (восприятие) первым нарушается и последним восстанавливается. Однако подобные рассуждения ровным счетом ничего не доказывают. Например, если у телевизора отключить антенну, то нарушается передача осмысленного изображения, хотя на экране телевизора могут появляться какие-то световые пятна. Ну и что? Нельзя же из этого делать какие-то выводы о различии ощущений и восприятий у телевизора или телезрителя! Может, ощущение – это просто категориальная ошибка, как считал, например, Г. Райл?163
Думаю, сказанного достаточно, чтобы, по крайней мере, усомниться, что мы имеем критерий отнесения того или иного явления к классу ощущений. С другими процессами дело обстоит не лучше. Ограничусь лишь короткой ремаркой по поводу такого психического процесса, как внимание. Внимание характеризуется в учебниках рядом противоречащих друг другу свойств, например, распределенностью, переключаемостью и концентрированностыо. Вряд ли кому-нибудь известно, на каком основании эти противоречащие свойства объявляются принадлежащими одному процессу, а не представляют собой три самостоятельных и независимых процесса. Но этого мало. Произвольное внимание практически отождествляется с сознанием. Животные, по предположению, лишены сознания. Представьте, однако, с какой концентрацией собака смотрит на совершенно не нужную ей палку, которую хозяин сейчас кинет в море, какую проявляет готовность броситься за ней и принести ее снова к ногам хозяина. Как решить, существует ли на самом деле у собаки произвольное внимание?
Иногда говорят, что внимание и память – это особые сквозные процессы, пронизывающие все остальные психические процессы. Еще одна загадочная классификация внутри существующей! Как мы можем определить в реальности, что имеем дело со вниманием, а не с чем-нибудь иным, если внимание всегда присутствует? И кстати, а почему восприятие – не сквозной процесс? В реальном опыте оно тоже никогда не может быть отключено. А если человек нечто воспринимает, то это не может не повлиять на другие идущие одновременно процессы. Легко убедиться, что и мышление невозможно исключить из категории сквозных процессов – попробуйте лишь ни о чем не думать.
Очевидно, также, что классификация психических процессов не полна. Существует множество явлений, которые не втиснуть в предложенные классы. Как, например, должны быть классифицированы такие феномены, как понимание, вчувствование, переживание, научение, интерференция, стресс и многие другие? Вот пишет блестящий культуролог М.С. Каган: "Достаточно сравнить различные обобщающие описания человеческой психики, которые даются в учебниках... чтобы убедиться, как эмпиричны, произвольны и бессистемны выделяемые авторами способности и свойства психики: иногда современные психологи придерживаются восходящей к античной традиции и "узаконенного" в школе Лейбница деления духовных сил человека на мыслительную, эмоциональную и волевую, но чаще всего расширяют этот набор, добавляя те или иные дополнительные психические механизмы, по произвольному выбору автора – например, ощущение, память, воображение или какие-то другие; некоторые ученые разделяют эмотивную сферу на эмоции и чувства, другие выделяют бессознательное, а третьи – и сверхсознательное. Вместе с тем в этих простых перечнях рядополагаемых психических явлений оказываются "забытыми"... то фантазия, то любовь, почти всегда вера и всегда вкус, и эстетический, и художественный"164.
В общем, нет никаких оснований видеть за существующей классификацией описание реально существующих самостоятельных процессов. Это утверждение зачастую вызывает взрыв негодования. Б. Г. Ананьев, – говорят мне, например, – написал замечательную книгу "Теория ощущений", а теперь, мол, утверждается, что ощущений как таковых вообще нет?! И выходит, зря многие другие психологи писали работы по психологии мышления – предмет их исследования тоже не существует. Сразу отвечу: я не это имею в виду. Замечательные психологи писали действительно замечательные и очень полезные книги. Они исследовали вполне реальные феномены. Дело в том, что критикуемая классификация имеет определенную пользу, например, как классификация экспериментальных процедур, которыми пользуются психологи. Сами испытуемые – участники экспериментов – всегда способны различить мнемические задачи, когда требуется что-либо вспомнить (в таких случаях говорят, что в эксперименте изучают процессы памяти: запоминание, воспроизведение, забывание), сенсорные задачи, когда они должны сообщить, почувствовали ли они, что они что-то, видят ли, слышат, ощущают (в таких случаях обычно говорят, что в эксперименте изучается процесс ощущении), перцептивные задачи, когда испытуемые стараются отчетливо осознать, что именно им предъявлено (тогда речь идет о восприятии), или когда они решают логические задачи или задачи на понимание предъявленного текста (тогда говорят о мышлении), или они просто должны на чем-то сконцентрироваться и сосредоточенно наблюдать (концентрация внимания) и т. п. Поэтому работы психологов, посвященные той или иной экспериментальной процедуре, способам решения людьми тех или иных задач, могут иметь непреходящее значение. Не их работы, а принятая классификация психических процессов лишена какого-либо реально понимаемого теоретического смысла.
Если чехарда и путаница присутствует в базовой терминологии, то все остальные психологические термины заведомо определены еще хуже. Как, например, определить, что такое характер или самоактуализация, если мы не знаем, что такое личность? Впрочем, некоторые термины определяются операционально и потому вполне однозначно. Но, к сожалению, и это мало что дает, потому что тогда они определенны, но во многом бессмысленны. Характерный пример – известное определение А. Бине: "Интеллект – это то, что измеряет мой тест". Бине шутил, но более внятного определения интеллекта до сих пор не существует. В.В. Никандров вообще считает, что "для психологии терминологическая неясность и неразбериха – норма" и полагает, что "субъективность терминов предопределена предметом науки"165. Думается, однако, что дело не в предмете, а в нерешенности вечных проблем и, как следствие, в отсутствии хорошей теории.
Надеюсь, читатель не пал духом от терминологической невнятности и у него все-таки возникло желание перейти от обсуждения загадок к самостоятельным попыткам их решения. Поэтому я завершаю обзор головоломок, нерешенность которых во многом определяет то состояние современной психологии, в каком она реально находится.