Часть 3 Главы 33-50; Часть 4 Главы 51-72


Третья часть. Игра обернулась против Квангелей.
Глава 33 Трудель Хергезель
Хергезели поехали поездом из Эркнера в Берлин. Да, уже не существовало Трудель Бауман: упорная любовь Карла победила, они поженились, и теперь, в год бедствий 1942, Трудель была на пятом месяце беременности.
Вступив в брак, оба перестали работать на фабрике военного обмундирования; после тяжелой истории с Григолейтом и Еншем им было там не по себе. Он нанялся на химическую фабрику в Эркнере, а Трудель подрабатывала шитьем па дому. Воспоминание о поре их нелегальной деятельности вызывало в обоих чувство тайного стыда: оби они считали себя отступниками; вместе с тем, оба говорили себе, что для такой деятельности, которая требует полного отказа от своего «я», они не годятся. Теперь они жили только ради личного, домашнего счастья и заранее предвкушали радость иметь ребенка.
Когда они покинули Берлин и переехали в Эркнер, они предполагали, что будут жить там совершенно спокойно. Как и многие столичные жители, они воображали, будто взаимная слежка только в Берлине так невыносима, а в провинции, в маленьком городке, сохранилась еще какая-то добропорядочность. Но и им, подобно многим столичным жителям, пришлось убедиться на опыте, что доносы, подслушивание, добровольный сыск в маленьком городке и десять раз хуже, чем в столице. В маленьком городке нельзя затеряться в толпе, каждый виден со всех сторон, его личная жизнь быстро становится известной, разговоров с соседями почти невозможно избежать, а с тем, как такие разговоры извращаются, им уже не раз приходилось сталкиваться.
Ввиду того, что они не были членами национал-социалистской партии, при всяких сборах старались вносить как можно меньше, стремились жить уединенно и только для себя, охотнее сидели дома и читали, вместо того чтобы ходить на собрания, что Хергезель, со своими длинными, вечно растрепанными волосами и темным пылающим взором имел вид заправского социалиста и пацифиста (по мнению коричневой братии), а Трудель однажды заявила, что евреев нельзя не пожалеть, ввиду всего этого молодую пару очень скоро стали считать политически неблагонадежными, каждый их шаг был известен, о каждом их слове доносили куда следует.
Хергезели очень страдали от атмосферы, окружавшей их в Эркнере. Но они внушали себе, что это не беда и что с ними ничего не может приключиться, они же ничего враждебного против государства не делают. А думать каждый волен, как он хочет, говорили они, но им следовало бы знать, что в этом государстве человеку запрещается даже думать.
Поэтому они все чаще искали утешения в своей любви. Они походили на двух любящих во время наводнения: уносимые волнами, среди рушащихся домов и тонущей скотины, они крепко вцепились друг в друга и надеются, что благодаря своей любви избегнут общей гибели. Они еще не понимали, что в этой ополчившейся на весь мир Германии личное счастье уже давно упразднено и человеку некуда податься, ибо каждый немец лишь частица единой Германии и обязан нести бремя общей судьбы.
Хергезели расстались на Александерплац. Ей нужно было отнести работу на Малую Александерштрассе, а он хотел посмотреть детскую коляску, которую, согласно объявлению, предлагали в обмен. Они условились снова встретиться в обеденное время на вокзале, и каждый пошел своей дорогой. Трудель Хергезель, которой, после недомоганий первого времени, теперь, на пятом месяце, беременность давала только небывалое чувство уверенности в себе и счастья, торопливо свернула на Малую Александерштрассе и вошла в подъезд.
Впереди нее по лестнице поднимался какой-то мужчина. Она видела его только сзади, но тотчас, по характерной манере держать голову, по особенно прямой, словно негнущейся шее, долговязой фигуре и крутым плечам, узнала Отто Квангеля, отца ее бывшего жениха, человека, которому она некогда выдала тайну подпольной группы.
Невольно она пошла медленнее. Было ясно, что Квангель еще не заметил ее. Он поднимался неторопливыми, но ровными и решительными шагами. Она следовала за ним, отставая на десяток ступеней, готовая тут же остановиться, как только Квангель позвонит у одной из дверей этого дома, где помещался ряд контор. Но он не позвонил, и она увидела, как он остановился возле лестничного окна, вынул из кармана открытку и положил ее на подоконник. В этот миг его глаза встретились с глазами наблюдавшей за ним молодой женщины. Однако Квангель, если и узнал Трудель, то и виду не подал. Он прошел мимо и спустился вниз по лестнице, даже не взглянув на нее.
Едва он достиг следующего этажа, как она бросилась к окну и схватила открытку. Она прочла только первые слова: «Неужели вы до сих пор не поняли, что фюрер постыдно обманывал нас, когда он заявлял, будто Россия вооружается, чтобы напасть на Германию?»…
Тут Трудель поспешила вслед за Квангелем.
Она догнала его, когда он уже выходил на улицу, пошла рядом с ним вплотную и сказала: — Ты разве не узнал меня, отец? Ведь это я, Трудель, невеста твоего Оттхен.
Он повернул голову. Никогда ещо эта голова не казались ей такой сухой и птичьей. На миг ей подумалось, что он не захочет признать ее, но он коротко кивнул и сказал: А ты хороши выглядишь, девушка!
Да, — отозвалась она, и ее глаза засияли. — И я чувствую себя такой сильной и счастливой, как еще никогда в жизни. Я ведь замуж вышла. Ты не сердишься, отец?
— Что же тут сердиться? На твое замужество? Не будь дурочкой, Трудель, ты молодая, а уже скоро два года, как Оттохен умер. Нет, даже Анна не стала бы корить тебя, что ты вышла замуж, а она все еще каждый день думает о своем Оттохен.
— А что мама?
— Как всегда, Трудель, в точности как всегда. Для пас, стариков, жизнь уже не меняется.
— А все-таки! — сказала она и остановилась. — Все-таки! — Лицо ее стало очень серьезным. — Все-таки у нас много кой-чего изменилось. Помнишь, мы стояли с тобой в коридоре швейной фабрики под объявлением, где было написано про казнь? Ты тогда предостерегал меня…
— Я не знаю, о чем ты говоришь, Трудель. Старики многое забывают.
— А сегодня я предостерегаю тебя, отец, — продолжала она вполголоса, но с еще большей настойчивостью. — Я видела тебя, когда ты подбросил открытку на лестнице, эту страшную открытку, она у меня вот тут в сумке.
Он смотрел на нее, не отводя холодного взгляда, в котором как будто вдруг блеснуло недовольство.
Она прошептала: — Отец, ведь ты головой рискуешь. И другие могли тебя увидеть, не только я. Мать знает, что ты делаешь такие вещи? Ты часто это делаешь?
Он молчал очень долго, и она уже решила, что он не хочет отвечать. Но он сказал: — Ты же знаешь, Трудель, я ничего без матери не делаю.
— О! — воскликнула она, и слезы выступили у нее на глазах. — Этого-то я и боялась! Ты и маму погубишь!
— Мать потеряла сына! И она все еще страдает — не забывай, Трудель!
Ее щеки заалели, словно он в чем-то упрекнул ее. — Я не думаю, — пролепетала она, — чтобы Оттохен был доволен, если бы знал, что его мать пошла на такие дела.
— Каждый идет своей дорогой, Трудель, — холодно отозвался Отто Квангель. — Ты своей, а мы своей. Да, мы идем своей дорогой. — Он резко дернул головой — назад, потом вперед, словно клюющая птица. — А теперь, нам пора распрощаться. Желаю тебе счастья с твоим маленьким, Трудель. Я передам матери от тебя поклон — может быть.
И его уже не было подле нее.
Затем он еще раз вернулся. — Открытку, — сказал он, — ты не оставляй в сумке, — понимаешь? Положи куда-нибудь, как я. А мужу ты не скажешь ни слова об этом, обещай мне, Трудель!
Она тихонько кивнула и только посмотрела на него со страхом.
— И потом ты забудешь о нас. Ты все решительно забудешь насчет Квангелей; если ты меня еще когда-нибудь увидишь, ты меня не знаешь, понятно?.
И опять она молча кивнула.
— Ну, так желаю счастья, — повторил он и на этот раз действительно ушел, а ей хотелось еще так много сказать ему.
Когда Трудель подбросила открытку Отто Квангеля, она пережила все страхи преступника, который трепещет, что вот-вот его накроют. Она так и не решилась дочитать открытку до конца. Таким образом, трагическая судьба постигла и эту открытку Отто Квангеля, ее нашел близкий ему человек, и вместе с тем она тоже не выполнила своего назначения. Она тоже оказалась написанной зря, и у нашедшей ее было только одно желание — как можно скорее от нее отделаться.
Когда Трудель положила открытку на тот же самый подоконник, на который ее положил Отто Квангель (ей даже и в голову не пришла мысль о каком-нибудь другом месте), она торопливо взбежала по нескольким оставшимся ступеням и позвонила у двери той юридической конторы, секретарше которой она шила платье, — из украденного во Франции материала, присланного секретарше одним другом, состоявшим в зондердивизии.
Во время примерки Трудель бросало то в жар, то в холод, наконец в глазах у нее потемнело, и ей пришлось полежать в комнате адвоката — он был в суде, — а затем выпить чашку кофе, настоящего крепкого кофе (украденного в Голландии другим другом, состоявшим в эсэсовских частях).
Но в то время как весь персонал конторы заботливо хлопотал вокруг нее — о ее положении нетрудно было догадаться, — в это время Трудель Хергезель думала: он прав, я ни в коем случае не должна говорить об этом Карлу. Только бы маленькому не повредило, я так ужасно разволновалась.
Когда она наконец опять спустилась по лестнице, открытки на подоконнике уже не было. Трудель облегченно вздохнула, но чувство облегчения скоро исчезло. Она никак не могла отвлечься, она все вновь и вновь возвращалась к вопросу о том, кто же нашел открытку, испытал ли он такой же ужас, как она, и как он с открыткой поступил.
Она вернулась на вокзал уже не с таким легким сердцем, как пришла сюда. Ей, собственно, следовало сделать еще несколько покупок, но она была просто не в состоянии. Молодая женщина тихонько уселась в зале. Она жаждала только одного, чтобы Карл поскорее пришел. Когда Карл будет здесь, этот страх, казалось все еще сковывавший ее члены, пройдет; даже если она ему ничего не скажет, уже одно его присутствие прогонит этот страх.
Она улыбнулась и закрыла глаза. Хороший Карли, мой единственный Она заснула.
Глава 34
Карл Хергезель и Григолейт
У Карла Хергезеля дело с обменом детской коляски так и не выгорело, и он был глубоко возмущен. Оказалось, что коляске по меньшей мере двадцать, двадцать пять лет, совершенно допотопный фасон, вероятно, еще Ной отвез в ней своего младшенького на ковчег. А старуха требовала за нее фунт шпига! Уперлась как бык и заладила одно: — У вас там в деревне все есть! У вас там всяких жиров хоть завались!
Просто нахальство, чего только люди не выдумают! Тщетно заверял ее Хергезель, что Эркнер никакая не деревня и что им не выдают ни одного лишнего грамма по сравнению с Берлином. Что он простой рабочий и не в состоянии платить бешеные деньги.
— А вы что же воображаете, я бы рассталась с такой ценной вещью, если уж не за что-нибудь очень хорошее?. Да я в ней своих двух ребят вырастила. Вы, небось, хотели взять ее за рваную сотню? Нет, дорогой, не на таковскую напали, поищите себе другую дуру!
Хергезель, который не дал бы и пятидесяти марок за этот рыдван с высокими колесами и старчески дрожащими рессорами, настаивал на своем: это просто наглость, кроме того, ее можно и к ответственности привлечь — есть запрещение требовать жиры за товары.
— Привлечь! — старуха презрительно засопела. — К ответственности! А вы попробуйте-ка, молодой человек, заявите на нас! Да мой муж старшим вахтером в полиции служит! Никогда не привлекут нас ни к какой ответственности! А ну, выкатывайтесь сейчас же из моей квартиры!
Я не позволю, чтобы на меня орали в моем собственном доме! Считаю до трех, и если вы не уберетесь, я заявлю на вас куда следует — за хулиганство в частном доме.
Однако перед уходом Карл Хергезель все же выложил ей всеми словами, что он о ней думает. Он подробно разъяснил ей, какого он мнения о таких спекулянтах: они желают разжиться за счет тех немцев, которым тяжело живется. Наконец он ушел, все еще возмущаясь.
И тут-то, еще не остыв, он встретился с Григолейтом, его товарищем из той эпохи его жизни, когда они еще боролись за лучшее будущее.
— А, Григолейт, — сказал Хергезель, когда на него чуть не налетел долговязый человек с высоким лбом, тащивший два чемодана и портфель: — А, Григолейт, ты опять в Берлине? — Он схватил один из чемоданов: — Норт, ну и тяжелый! Ты идешь на Алекс? Я тоже. Я Донесу тебе чемодан.
Григолейт неохотно улыбнулся. — Ну ладно, Хергезель, это очень любезно с твоей стороны, ты видно, остался прежним, всегда готов помочь. Что ты поделываешь? И что поделывает эта тогдашняя хорошенькая девочка — как ее звали, забыл!
— Трудель, Трудель Бауман. Впрочем я на этой тогдашней хорошенькой девочке женился, и у нас будет ребенок.
— Этого надо было ожидать. Желаю счастья. — Перемены в жизни Хергезелей, видимо, не слишком интересовали Григолейта, тогда как для Карла они были неустанно бьющим источником радости.
— А что ты поделываешь, Хергезель? — продолжал расспрашивать Григолейт.
— Я? То есть, ты имеешь в виду, где я работаю? Опять электротехником на химической фабрике в Эркнере.
— Нет, я имею в виду, что ты действительно делаешь, Хергезель, — для нашего будущего!
— Ничего, Григолейт, — ответил Хергезель, испытывая какое-то смутное чувство вины. И он принялся объяснять: — Видишь ли, Григолейт, мы поженились, мы молоды и живем только друг для друга. Какое нам дело до внешнего мира с этой его чортовой войной? Мы счастливы, что у нас будет малыш. Видишь ли, Григолейт, это тоже кое-что. Если мы постараемся остаться честными и воспитаем его честным человеком…
— Трудновато будет в этих условиях, которые нам устроили коричневые! Да уж ладно, Хергезель, от вас ничего другого и ожидать нельзя было. Вы всегда больше думали брюхом, чем головой.
От гнева Хергезель весь залился краской. Это просто безобразие, как с ним говорит Григолейт. Причем тот, видимо, вовсе не хотел обидеть его, ибо даже не заметил волнения своего спутника и невозмутимо заговорил снова: — Я продолжаю, и Енш тоже. Нет, не здесь, не в Берлине. Теперь мы обосновались гораздо западнее, то есть я-то не обосновался, я постоянно разъезжаю, вроде так сказать, курьера…
— И вы, действительно, надеетесь на какие-то результаты? Десяток заговорщиков против такой гигантской машины!..
— Во-первых, нас не десяток. Каждый честный немец, а два-три миллиона их все-таки еще наберется, будет помогать нам. Главное для них — побороть страх. Но все это скоро изменится. Еще некоторое время Гитлер, может быть, и будет побеждать, а затем начнутся контрудары, он допобеждается до собственной гибели. И налеты будут все учащаться… -
— А во-вторых? — спросил Хергезель, которого эти военные прогнозы Григолейта нисколько не интересовали. — Во-вторых?..
— Во-вторых, знай, милый мой хитрец, дело вовсе не в том, много нас или немного борется с гитлеровским режимом, а в том, что если ты признал что-нибудь правильным, так надо за это и бороться. Ты ли дождешься плодов этой борьбы или только тот, кто займет твое место — совершенно все равно. Я не могу просто сложить руки и заявить: «Они, правда, свиньи, но какое мне до этого дело?»
— Да, — отозвался Хергезель. — Но ты не женат, тебе не нужно заботиться о жене и ребенке…
— Ну, заладил! — воскликнул Григолейт. — Перестань, пожалуйста, повторять этот проклятый сентиментальный вздор! Ты же сам не веришь ни одному своему слову! Жена и ребенок! Да неужели ты, идиот этакий, не понимаешь, что. я бы уже двадцать раз мог жениться, если бы хотел обзавестись семьей? Но я не сделаю этого! Я говорю себе, что только тогда буду иметь право на личную жизнь, когда на этой земле для такой жизни место очистится. А чтобы место нашлось, нужно сначала потрудиться.
— Мы очень далеко разошлись с тобой, — с унынием пробормотал Хергезель, — я же ни у кого ничего не отнимаю своим счастьем!
— Нет, ты просто крадешь. Крадешь у матери ее сына, у жены — мужа, у девушки — ее друга, пока ты допускаешь, чтобы их ежедневно расстреливали тысячами, и пальцем не шевельнешь, чтобы остановить убийство. Все это ты отлично знаешь; может быть, ты даже хуже иного тупоголового нациста. Ты знаешь, что происходит кругом и все-таки никак не борешься.
— Слава богу, вот и вокзал, — сказал Хергезель и поставил на землю тяжелый чемодан. — И мне уже не нужно будет выслушивать, как ты смешиваешь меня с грязью. Если бы мы еще побыли вместе, ты бы в конце концов решил, что не Гитлер, а Хергезель затеял всю эту войну.
— Да, и ты тоже! Конечно в переносном смысле. Говоря точнее, только твоя толстокожесть дала ему возможность затеять ее.
Но тут Хергезель громко рассмеялся, и даже мрачный Григолейт, взглянув в лицо своего смеющегося спутника, снизошел до легкой усмешки.
— Ну, да бросим все это! — сказал Григолейт. — Мы никогда не поймем друг друга, ты не тем местом думаешь! — Он провел рукой по высокому лбу. — Но ты мог бы оказать мне маленькую услугу, Хергезель.
— С удовольствием, Григолейт.
— У меня тут этот тяжеленный чемоданище, ты только что тащил его. Через час я еду дальше в Кенигсберг, там мне чемодан совершенно не нужен. Ты мог бы на это время взять его к себе?
— Да понимаешь, Григолейт, — начал Хергезель и с неприязнью посмотрел на тяжелый чемодан. — Я ведь говорил тебе, что живу теперь за городом, в Эркнере. Его придется туда тащить, это довольно далеко. Почему ты просто не отдашь его на хранение?
— Да почему-почему… Да потому, что я этим молодцам здесь не доверяю. У меня там все белье, и башмаки, и новый костюм. А здесь бессовестно воруют. И потом — бомбы — томми особенно охотно бомбят вокзалы, — а тогда я лишусь решительно всего, что имею. Ну, соглашайся, Хергезель! — настаивал он.
— Да уж ладно. Жена недовольна будет, Только для тебя. А знаешь, Григолейт, лучше я жене ничего не скажу о том, что встретил тебя. Она ведь взволнуется, а ей и ребенку это вредно в ее теперешнем положении, ты понимаешь?
— Хорошо, хорошо. Делай как хочешь. Главное сбереги мне чемодан. Примерно через неделю я буду здесь опять проездом и заберу этого слона. Скажи мне свой адрес. Хорошо, хорошо! Значит, до скорого, Хергезель!
— До скорого, Григолейт.
Карл Хергезель вошел в зал ожидания и стал искать Трудель. Он нашел ее в темном уголке, куда она забилась, голова ее была откинута на спинку дивана, молодая женщина крепко спала. Мгновение он смотрел на нее. Она спокойно дышала, спокойно поднималась и опускалась полная грудь. Рот был чуть приоткрыт, а лицо очень бледное. Оно казалось озабоченным, и на лбу стояли мелкие прозрачные бисеринки пота, словно Трудель перед тем чрезвычайно утомилась.
Он смотрел на любимую. Затем, вдруг приняв решение, схватил чемодан Григолейта и потащил в камеру хранения. Нет, для Карла Хергезеля сейчас самое главное на свете, это чтобы Трудель не тревожилась и не волновалась. Если он отвезет чемодан в Эркнер, ему придется рассказать и относительно встречи с Григолейтом, а он знал, что всякое напоминание о прошлом ее глубоко взволнует.
Когда Хергезель с квитанцией в кармане вернулся в зал ожидания, оказалось, что Трудель уже проснулась и как раз подкрашивает себе губки. Она улыбается ему, лицо ее бледновато, она спрашивает: — Что это за невероятный чемодан, с которым ты только что таскался? Неужели в нем детская коляска, Карли?
— Невероятный чемодан? — он прикидывается удивленным. — У меня нет никакого чемодана. Я только что пришел, а насчет коляски дело не выгорело, Трудель.
Она с удивлением смотрит на Карла. Муж обманывает ее? Но чего ради? Какие у него секреты? Ведь она только что видела совершенно ясно, как он стоял с чемоданом возле стола, а затем повернулся и куда-то потащил чемодан.
— Но как же, Карл, — говорит она слегка обиженно. — Ведь я сейчас видела тебя — ты стоял с чемоданом у стола.
— Откуда же у меня может быть чемодан? — отозвался он с легким раздражением. — Тебе приснилось, Трудель!
— Я не понимаю, почему ты вдруг вздумал меня обманывать! Мы никогда еще друг друга не обманывали!
— Я тебя не обманываю, не смей так говорить! — Он волнуется все сильнее, у него совесть нечиста. Затем, сделав над собой усилие, он продолжает спокойнее. — Я же сказал тебе — я только что пришел. А насчет чемодана — ничего не знаю, тебе приснилось, Трудель!
— Так, так, — говорит она, не сводя с него глаз. — Так, так! Ну ладно, Карли. Значит, мне приснилось. Не будем больше об этом говорить.
Она опускает глаза. Ей очень больно, что у него от нее секреты, и эта боль тем мучительнее, что и у нее от него секреты. Ведь она обещала Отто Квангелю ничего не говорить мужу об их встрече и, тем более, об открытке. Но у мужа и жены никаких тайн не должно быть друг от друга. А вот теперь и у него они есть.
Карла Хергезеля тоже мучит стыд. Какой позор — так бессовестно лгать любимой, да он еще и накричал на нее, за то что она сказала правду. Он борется с собой, — не рассказать ли ей о встрече с Григолейтом? Затем решает: нет, это еще больше взволнует ее.
— Прости, Трудель, — и он торопливо сжимает ей руку, — прости, что я на тебя взъелся. Но меня до того разозлила эта история с коляской… нет, ты послушай…
Глава 35
Первое предостережение
Нападение Гитлера на Россию дало новую пищу Квангелю для гнева на этого подлого злодея. В этот раз он следил за подготовкой наступления во всех ее деталях. Поэтому ничто не удивило его — начиная с первого скопления войск у «наших границ» и кончая вторжением. Он с самого начала знал, что они лгут, эти Гитлер-Геббельс-Фритче, каждое слово их было грязью и ложью. Никого не могут они оставить в покое, и, охваченный гневным негодованием, он в одной из открыток написал: «Гитлер вероломно напал на Россию! Никто из русских и не думал о войне!»
Подходя теперь и цеху к кучке беседующих рабочих, он иногда жалел, — если разговор шел о политике, — что они тут же расходятся. Он охотно слушал, что люди говорят о войне.
Тотчас же воцарялось угрюмое молчание, разговоры стали делом слишком опасным. Разоблаченный столяр Дольфус был давным-давно снят, а о том, кто является его преемником, Квангель мог только гадать. Одиннадцать человек из его цеха, в том числе — двое мужчин, работавших на мебельной фабрике уже свыше двадцати лет, исчезли бесследно, некоторых взяли прямо на работе, другие однажды утром не пришли. Никто не объяснил, куда они делись, и это доказывало, что они где-то как-то сказали лишнее, и им пришлось отправиться в концлагерь.
Вместо этих одиннадцати появились новые, и старый мастер не раз спрашивал себя — а может быть, все они шпики, а может быть, одна половина рабочих шпионит за другой, и наоборот. Весь воздух буквально провонял предательством. Ни один человек не доверяет другому, и в этой ужасной атмосфере люди, кажется, все более тупеют и становятся как бы только частями тех машин, которые они обслуживают.
Но иногда из этой приглушенности взмывал, точно пламя, яростный гнев — как тогда, когда рабочий сунул руку под пилу, крича: — Чтобы он сдох, этот Гитлер! И он сдохнет так же наверняка, как я сейчас себе руку отпилю!
Им с трудом удалось вырвать этого безумца из машины, и о нем конечно больше никто никогда не слышал. Вероятно, он давно умер, это было бы для него лучше! Да, требовалась чертовская осторожность, не каждый ведь пользуется таким доверием, как эта старая отупевшая ломовая лошадь, этот Отто Квангель, который, кажется, только одним и интересуется, чтобы они выработали свою ежедневную норму гробов. Да, гробы! От ящиков для бомб они опустились до гробов, убогих, дощатых, из самого дешевого тонкого бракованного материала, кое-как покрашенных в коричневый с черным.
Фабрика выпускала тысячи, десятки тысяч таких гробов, целые товарные поезда гробов, целый вокзал был забит такими поездами, много вокзалов.
Квангель, вытянув шею и зорко следя за каждой машиной, нередко размышлял обо всех тех людях, которые в этих гробах уходили в могилу, загубленные жизни, бессмысленно загубленные жизни, если правда, что гробы предназначены для жертв воздушных налетов, то есть, главным образом, для стариков, матерей и ребят… Или их отправляют в концентрационные лагери, каждую неделю по несколько тысяч штук — для тех, кто не смог скрыть свои убеждения или не хотел их скрыть — каждую неделю по несколько тысяч гробов в один лагерь. Или, может быть, этим товарным поездам с гробами действительно предстоит дальний путь на фронты? Этому Отто Квангель не очень-то верил, какое им дело до каких-то там убитых солдат! Мертвый солдат для них не больше, чем мертвый крот.
В электрическом свете холодный птичий глаз поблескивает зло и сурово, голова рывками откидывается назад, тонкогубый рот крепко сжимается. Никто даже и не подозревает о том мятеже, о том негодовании, которые живут в груди этого человека, а он знает, что ему слишком много еще нужно сделать, он знает, что призван для выполнения великой задачи, и пишет теперь не только по воскресеньям: он пишет и в будни, до начала работы. После нападения на Россию он пишет порой целые письма, на них уходят два дня, но его гнев должен иметь выход.
Квангель вынужден признать: он уже не соблюдает былой осторожности. Все это благополучно продолжается уже два года, никогда на него не пало ни малейшего подозрения, он привык чувствовать себя в безопасности.
Первым предостережением для него явилась встреча с Трудель Хергезель. Ведь вместо нее на лестнице мог оказаться и кто-то другой, а тогда им с Анной был бы конец! Нет, вопрос не в нем и не в Анне; вопрос только в том, чтобы работа велась, сегодня и все будущие дни. И ради этой работы снова надо стать осторожнее. Он допустил, чтобы Трудель наблюдала за ним, когда он подбрасывал открытку, это было с его стороны непростительным легкомыслием.
Между тем Квангель и не подозревал, что комиссар Эшерих к этому времени уже из двух источников получил описание его личности. Уже дважды за Квангелем наблюдали, когда он подбрасывал свои открытки, оба раза это были женщины, они потом с любопытством прочли открытки, но не достаточно быстро подняли тревогу, и преступника не успели захватить.
Да, у комиссара Эшериха имелось теперь два описания невидимки. К сожалению, однако, эти описания почти во всех пунктах противоречили друг другу. Только в одном обе свидетельницы сошлись, что лицо у преступника необыкновенное, совсем не похожее на других людей. Но когда Эшерих потребовал более подробного описания этого необыкновенного лица, то оказалось, что женщины или не могли рассмотреть его, или не умели облечь свои наблюдения в слова. Обе заявили только, что у него вид настоящего преступника. Но когда их спросили, как же, по их мнению, должен выглядеть настоящий преступник, они пожали плечами и заявили, что господам это должно быть лучше известно!
Квангель долго колебался, рассказать ему Анне о своей встрече с Трудель или не рассказывать. Наконец он все же решил рассказать: он не хотел иметь от нее ни малейшей тайны. Да она и заслужила это право — знать правду, и хотя опасность того, что через Трудель что-нибудь откроется, была очень незначительна, но даже о незначительной опасности Анна должна была знать. Поэтому он рассказал ей, как все произошло, нисколько не затушевывая своего легкомыслия.
Реакция Анны была очень характерной. Сама Трудель, ее брак и будущий ребенок нисколько не заинтересовали ее, зато она в крайнем испуге прошептала: — Ты подумай, Отто, а что если бы это был кто-то другой, какой-нибудь штурмовик.
Он презрительно усмехнулся: — Но ведь это не был кто-то другой! И я теперь опять буду осторожен!
Все же это обещание ее не успокоило. — Нет, нет, — сказала она горячо. — Теперь я сама буду разносить открытки. На старуху никто не обратит внимания. А тебя каждый заметит, Отто!
— Вот уже два года, а пока никто не замечал! Тут и разговору не может быть, чтобы на тебя свалить самое опасное! Нехватало еще, чтобы я за твою юбку прятался!
— Ну, конечно, — сердито отозвалась она. — Будешь теперь свои мужские глупости нести! Сказал тоже — прятаться! Что ты смелый — мне и так известно, но что ты неосторожный — это я теперь узнала и постараюсь не забыть. Можешь спорить, сколько тебе угодно.
— Анна, — сказал он и схватил ее руку, — ты не должна, как другие женщины, вечно упрекать меня за один и тот же промах! Я же сказал тебе, — я буду осторожнее, уж поверь! Ведь два года дело не срывалось? Почему же оно теперь сорвется?
— А я не понимаю, — продолжала она упорствовать, — отчего и я не могу разносить открытки. Ведь ты иногда и раньше поручал мне.
— Ты и дальше будешь. Когда их наберется слишком много, или меня будет донимать ревматизм.
— Но я свободнее тебя! И потом я, право же, меньше бросаюсь в глаза. И ноги у меня помоложе. И я не хочу больше здесь умирать от страха, каждый раз, когда я знаю, что ты пошел.
— А меня ты за кого считаешь? Ты думаешь, я могу спокойно сидеть дома, когда знаю, что Анна бегает по улицам? Разве ты не понимаешь, что мне стыдно будет, если главная опасность придется на твою долю? Нет, Анна, не требуй этого от меня!
— Тогда давай ходить вместе. Четыре глаза видят лучше чем два, Отто.
— Вдвоем мы скорее обратим на себя внимание, одному легче проскользнуть среди людей. И я не думаю, что в таком деле четыре глаза видят лучше двух. Когда двое, один полагается на другого. И вообще, ты не сердись, но я только нервничать начну, если ты будешь рядом со мной, я думаю, и ты тоже.
— Ах, Отто, — сказала она. — Когда ты что-нибудь заберешь себе в голову, ты всегда настоишь на своем. Тебя не переспоришь, но я от страха просто изведусь, особенно теперь, когда я знаю, какая тебе грозит опасность!
— Опасность эта не больше, чем раньше, не больше, чем в тот день, когда я подсунул первую открытку на Нейе Кэнигсштрассе. Опасность есть всегда для всякого, кто делает то, что мы делаем. Или ты, может быть, хочешь, чтобы мы совсем это дело бросили?
— Нет! — горячо воскликнула она. — Нет! Я и двух недель не выдержу без этих открыток! Для чего же тогда мы жить будем? Ведь в них вся наша жизнь, в этих открытках!
Он угрюмо усмехнулся, с угрюмой гордостью посмотрел на нее.
— Видишь, Анна, — сказал он помолчав. — Такая вот ты мне и дорога. В нас нет страха. Мы знаем, что нам грозит, и мы готовы в любую минуту, готовы на все, — но нужно надеяться, что это случится как можно позднее.
— Нет, — сказала она. — Нет. Мне все кажется, это никогда не случится. Мы переживем войну, мы переживем нацистов, и тогда…
— Тогда? — спросил и он, ибо они оба вдруг увидели перед собой — после наконец-то завоеванной победы — совершенно бесцельную жизнь.
— Что ж, — сказала она, — я думаю, мы и тогда найдем дело, за которое стоит бороться. И, может быть, совсем открыто, без таких опасностей.
— Опасность, — отозвался он, — опасность всегда есть, Анна, иначе это не борьба. Иногда я чувствую, 4то так им и не поймать меня, и я лежу, лежу часами и думаю, где еще может крыться опасность, и что я мог все-таки упустить. Думаю и ничего не нахожу. И все-таки где-то есть опасность, я чую. Что могли мы упустить, Анна?
— Ничего, — сказала она. — Ничего. Если ты будешь осторожен, когда подбрасываешь открытки…
Он сердито покачал головой. — Нет, Анна, — пояснил он, — не об этом я говорю. Опасность не на лестнице и не тогда, когда я пишу. Опасность где-то совсем в другом месте, куда я не могу заглянуть. Вдруг мы проснемся и поймем, что она всегда была тут, а мы никогда ее не видели. Но будет уже поздно.
Она все еще не понимала. — Не знаю, почему ты вдруг начал тревожиться, Отто, — сказала она. — Мы ведь все сто раз обдумали и рассчитали. Если только мы будем осмотрительны…
— Осмотрительны! — воскликнул он, раздраженный ее упорным непониманием. — Как можно быть осмотрительным, если смотришь да не видишь! Эх, Анна, не понимаешь ты меня! В жизни не все можно рассчитать заранее.
— Нет, я не понимаю тебя, — сказала она, качая головой. — По-моему, зря ты растревожился, отец! По-моему, Отто, тебе спать больше надо по ночам. Ты слишком мало спишь.
Он молчал.
Через некоторое время она спросила: — Ты знаешь, как теперь фамилия Трудель Бауман и где она живет?
Он покачал головой. Он сказал: — Нет, не знаю и знать не хочу.
— А мне хочется знать, — настаивала она. — Я хочу услышать собственными ушами, что у нее с открыткой все ладно вышло. И зачем только ты поручил ей! Разве такое дитя знает, что делает! Может и открытку-то она положила на глазах у всех, и ее тут же сцапали. А если они этакую молодую женщину захватят в свои когти, им недолго узнать и фамилию Квангель.
Он покачал головой. Он сказал: — Нет, не знаю. С этой стороны нам никакой опасности не грозит.
— А я хочу знать наверняка! — воскликнула фрау Квангель. — Я пойду к ней на фабрику и наведу справки.
— Ты не пойдешь, мать. Трудель для нас больше не существует. Нет, не спорь, ты останешься дома. И чтобы я об этом больше не слышал. — Но, видя, что она все еще не покорилась, он добавил: — Поверь мне, Анна, все правильно, что я тебе говорю. О Трудель нам незачем больше вспоминать, все это кончено. И все-таки, — продолжал он тише, — когда я ночью лежу и не могу заснуть, мне иногда начинает казаться, что нам не уцелеть.
Она посмотрела на него, широко раскрыв глаза.
— И я начинаю себе представлять, как все это произойдет. Такие вещи полезно представить себе заранее, тогда ничто уж тебя не удивит. Ты никогда не думаешь об этом?
— Я не очень понимаю, о чем ты говоришь, Отто, — отозвалась Анна с неохотой.
Он стоял, прислонившись спиной к книжной полке Оттохен, одно плечо касалось книжки мальчика «Справочник радиолюбителя». Квангель проницательным взглядом посмотрел на жену.
— Когда они арестуют нас, мы будем врозь, Анна. Мы, может быть, только два-три раза увидимся на допросах, на суде и потом, может быть, на полчаса перед казнью.
— Нет, пет, нет! — закричала она: — Не смей говорить про это! Мы уцелеем, Отто, мы должны уцелеть!
Он положил свою большую, огрубевшую от работы руку та ее маленькую, теплую, дрожащую.
— А если мы все-таки не уцелеем? Будешь ты в чем-нибудь раскаиваться? Будешь жалеть о том, что мы делали?
— Нет, ни о чем! Но мы уцелеем, нас не выследят, Отто, я чувствую.
— Видишь ли, Анна, — продолжал он, не слушая ее заверений. — Я вот это-то и хотел от тебя услышать. Мы никогда ни о чем не будем жалеть. Мы останемся верны тому, что мы делали, даже если они нас очень будут мучить.
Она посмотрела на него, стараясь сдержать дрожь. Но тщетно. — Ах, Отто! — воскликнула она разрыдавшись. — Зачем тебе понадобилось говорить все это? Ты сам накликаешь на нас беду! Никогда не слышала я от тебя таких слов!
— Не знаю, отчего я затеял сегодня такой разговор, — заметил он и отошел от книжной полки, — но один раз нужно было. Вероятно, я больше никогда не заговорю про это. Но я хочу, чтобы ты знала! Мы будем очень одиноки в наших камерах, ни словечком нельзя будет перекинуться, а ведь мы больше двадцати пяти лет и дня не провели друг без друга. Нам очень трудно придется. Но мы будем знать, что ни один из нас не струсит, и мы можем положиться друг на друга, — как было всю жизнь, так будет и в смерти. Нам ведь и умирать придется в одиночку, Анна!
— Отто, ты говоришь так, будто уж до этого дошло! Но ведь мы же на свободе, и никто нас не подозревает. Мы можем в любой день прекратить это дело, если захотим…
— Но захотим ли мы? Можем ли мы захотеть?
— Нет, я не говорю, что мы захотим, я не хочу бросать, ты знаешь. Но я не хочу, чтобы ты так говорил, будто нас уже схватили и нам остается только умереть Я еще не хочу умирать, Отто, я еще хочу пожить с тобой!
— А кому хочется умирать? — спросил он. — Все хотят жить, все, все, даже самый крошечный червячок цепляется за жизнь. И я тоже хочу жить. Но, может быть, хорошо, когда еще живешь спокойной жизнью, подумать заранее о тяжелой смерти, к ней приготовиться. Человеку нужно знать, что он сможет умереть достойно, без воя и визга. Ведь это отвратительно…
Наступило молчанье.
Затем Анна сказала вполголоса: — Ты можешь положиться на меня, Отто. Тебе не будет стыдно за меня!
Глава 36
Провал комиссара Эшериха
В тот год, который последовал за самоубийством Энно Клуге, комиссар Эшерих имел возможность вести довольно спокойную жизнь, ибо его начальники не слишком докучали ему своим нетерпением. Когда весть о самоубийстве дошла до гестапо, когда стало ясно, что этот Клуге окончательно ускользнул от допросов гестаповцев и эсэсовцев, обергруппенфюрер Праль пришел в бешенство. Одна гроза следовала за другой. Но постепенно и это улеглось, след невидимки совершенно остыл, и нужно было искать нового следа.
В общем, дело невидимки теперь уже не казалось таким важным. Однообразие открыток, в которых он повторял все одно и то же и которых никто не читал, никто не желал, читать, и которые вызывали у каждого страх или растерянность, делали его только смешным. Правда, Эшерих все еще добросовестно втыкал свои флажки в план города Берлина. С некоторым удовлетворением он отмечал, что к северу от Александерплац они становились все гуще — наверно тут-то и гнездышко этой птички! И потом это бросающееся в глаза скопление флажков — около десятка — к югу от Ноллендорфплац — невидимка, должно быть, появлялся там регулярно, хотя и через большие промежутки времени. Все это в один прекрасный день получит свое полное объяснение…
Все ближе, ближе! Ты подходишь к нам неотвратимы хихикал комиссар и потирал руки.
Но затем он опять переходил к другим своим работам. Были дела более важные и срочные: какой-то сумасшедший, «убежденный нацист», как он с гордостью называл себя, ежедневно писал министру Геббельсу грубо оскорбительные, нередко порнографические письма. Сначала эти письма казались министру забавными, затем начали злить, а под конец он разбушевался и потребовал, чтобы ему доставили обидчика. Его самомнение было смертельно оскорблено.
Тут комиссару Эшериху повезло, и в три месяца дело «похабника», как он называл свою жертву, было благополучно доведено до конца. Автор непристойных писем, который, впрочем, оказался действительно членом нацистской партии, и притом старым членом, был доставлен господину министру Геббельсу, и Эшерих мог сдать его дело в архив. Он знал, что никогда больше не услышит о «похабнике». Министр не прощал оскорблений.
Затем шли другие дела — прежде всего этого чудака, который рассылал руководящим лицам папские энциклики и радиовыступления Томаса Манна, подлинные и фальшивки. Хитрый парень, не так-то легко было его сцапать! Все же Эшерих, наконец, подготовил его для камеры смертников в Плэце.
Имелся еще мелкий поверенный по торговым делам, который внезапно заболел манией величия, и, вообразив себя главным директором несуществующего сталелитейного завода, писал конфиденциальные письма не только директорам действительно существующих предприятий, но и самому фюреру, сообщая в них такие подробности о тревожном состоянии германской военной промышленности, которые нельзя было выдумать. Ну, поймать эту птицу оказалось сравнительно нетрудно, круг людей, имевших доступ к такой информации, был относительно невелик.
Да, комиссар добился значительных успехов; среди его коллег уже шептались о том, что он скоро выдвинется. Он необыкновенно удачен, этот год, протекший с самоубийства маленького Энно, и комиссар Эшерих очень доволен.
Но настала минута, когда начальники Эшериха снова задумались над картой города невидимки. Выслушивая пояснения Эшериха, они глубокомысленно кивали головой, когда им было указано на особое скопление флажков к северу от Александерплац; кивали еще глубокомысленнее, когда Эшерих обратил их внимание на интересный передовой отряд флажков к югу от Ноллендорфплац, и наконец сказали: — Какие же у вас теперь данные, господин Эшерих? Какие планы вы изобрели, чтобы поймать этого невидимку? После вторжения в Россию парень стал чертовки активен! На той неделе найдено, кажется, пять писем и открыток?
— Да, — сказал комиссар. — А на этой неделе поступило еще три!
— Так как же обстоит дело, Эшерих? Подумайте, сколько времени он пишет, так больше не может продолжаться! У нас здесь не статистическое бюро для регистрации открыток, призывающих к государственной измене. Вы же ведете розыск, за это и деньги получаете, дорогой! Ну, так какие же у вас данные?
Под этим натиском Эшерих принялся горько сетовать на глупость обеих женщин, они видели этого человека и не задержали его, и даже описать не могли!
— Да, да все это очень хорошо, дорогой. Но мы сейчас говорим не о глупости свидетелей, мы говорим о планах, которые измыслила ваша умная голова!
Тогда комиссар снова подвел этих господ к карте и вполголоса стал объяснять, что вот, мол, к северу от Алекса всюду торчат флажки, и только на одном, сравнительно небольшом участке, их совершенно нет.
— Тут-то и сидит невидимка. Тут он не подбрасывает открыток, так как слишком известен в этих местах, и ему приходится опасаться, что кто-нибудь из соседей увидит его. Всего несколько улиц, где живет мелкий люд. Тут-то он и засел.
— А почему же вы даете ему до сих пор сидеть? Отчего вы данным давно не приказали произвести повальный обыск, раз речь идет о нескольких улицах. Вы обязаны сцапать его, Эшерих! Мы вас просто не понимаем, ведь вы же толковый малый, а в этом случае почему-то делаете глупость за глупостью. Мы ознакомились с делом. Во-первых, эта история с Клуге; невзирая на то, что он сознался, вы его почему-то отпускаете на все четыре стороны, потом нисколько им не интересуетесь и даете ему возможность совершить самоубийство, именно тогда, когда он нам особенно нужен! Глупость за глупостью, Эшерих!
Комиссар Эшерих, нервно покручивая усы, позволяет себе возразить на это, что Клуге не имел никакого отношения к писавшему открытки. Ведь они продолжают неукоснительно появляться и после его смерти.
— Я считаю его признание, будто какой-то незнакомец поручил ему подбросить открытку, безусловно не заслуживающим доверия.
— Ну, мало ли что вы считаете! А мы считаем необходимым, что бы вы наконец взялись за дело. Как — нас совершенно не касается, но мы желаем видеть результаты! Итак, прежде всего произведите повальные обыски в районе этих нескольких улиц. Увидим, что при этом выяснится. Ведь что-нибудь да выяснится, везде есть бунтовщики.
На это комиссар Эшерих, со всем подобающим смирением, замечает, что хотя речь идет только о нескольких улицах, но ведь придется обыскать около тысячи квартир.
— Это страшно взвинтит население. Люди и без того нервничают из-за участившихся налетов, а тут мы им дадим реальный повод для недовольства. И потом, к чему приведет такой повальный обыск? Ведь этому человеку для его преступной деятельности нужна лишь ручка с пером, она есть в каждом доме, пузырек с чернилами — тоже, десяток открыток тоже найдется. Я не знаю, какие конкретные задачи я бы мог поставить перед моими людьми, что, собственно, они должны искать? Самое большее — руководствоваться какими-то отрицательными данными, например: у этого человека, наверняка, нет радиоприемника; ни разу не нашел я в его открытках намека на то, чтобы он почерпнул свои сведения из радиопередач. Иногда он просто неверно информирован! Нет, я не представляю себе, на чем я могу построить подобные обыски!
— Но дорогой, милейший Эшерих, мы отказываемся понимать вас! У вас одни возражения, вы не в состоянии предложить нам ни одного конкретного мероприятия! Но мы же должны поймать этого человека и притом как можно скорее!
— Мы и поймаем его, — улыбнулся комиссар, — но что это будет скоро — я не могу вам обещать. Все же, я не думаю чтобы ему удалось еще два года писать свои открытки.
Они негодующе застонали.
— А почему? Да оттого что время работает против него. Приглядитесь к этим флажкам, еще сотня, и все станет нам во много раз яснее. Это дьявольски упорный, хладнокровный тип, мой невидимка, но ему кроме того и чрезвычайно везет. Дело в том, что одного хладнокровия мало, нужно еще немножко счастья, и до сих пор ему почти непостижимо везло. Но ведь это совершенно так же, господа, как при игре в карты: некоторое время счастливая карта может итти к одному игроку, а потом вдруг все лопается. Игра может обернуться против невидимки, и козыри окажутся у нас в руках!
— Все это очень мило и интересно, Эшерих! Остроумные выкладки криминалиста, и мы все это очень хорошо понимаем. Но мы не особенные любители теорий, а из ваших слов ясно одно — что нам придется ждать еще два года, прежде чем вы решитесь действовать. Так вот, мы на это не пойдем, мы предлагаем вам еще раз основательно продумать все дело и, скажем, через неделю, ознакомить нас с вашими предложениями. И тогда видно будет, способны вы справиться со своей задачей или нет. Хейль Гитлер, Эшерих!
Однако обергруппенфюрер Праль, который, ввиду присутствия более высокого начальства, до сих пор не обмолвился ни словом, точно воды в рот набрал, еще раз вернулся в кабинет Эшериха. Ворвавшись к нему, он закричал: — Осел! Идиот! И вы воображаете, что я и дальше позволю позорить мой отдел такому остолопу? Только одну неделю даю вам сроку. — Он в бешенстве тряс перед ним кулаками. — И если вы и за эту неделю ничего не придумаете, тогда уже не взыщите! — И так далее, и так далее. Но комиссар Эшерих уже не слушал.
Во время предоставленной ему недельной отсрочки комиссар Эшерих очень мало занимался делом невидимки, вернее, совсем не занимался. Один раз он уже дал своим начальникам сбить себя с принятой им тактики выжидания, и сейчас же все поехало вкривь и вкось, и расплачиваться за это пришлось Энно Клуге.
Не то, чтобы этот Клуге особенно отягощал его совесть, — никому ненужный, жалкий плакса, совершенно неважно, жив он или мертв. Но комиссару эта маленькая мразь причинила не мало неприятностей. Понадобились! некоторые усилия, чтобы зажать кое-кому рот. Да, в ту, ночь, о которой он не любил вспоминать, комиссар очень волновался, а этот долговязый бесцветный человек больше всего на свете не любил волноваться.
Нет, не даст он даже самому высшему начальству еще раз соблазнить его, не откажется от терпеливого выжидания. Что, собственно, может грозить ему? Ведь Эшерихнужен им, он во многих отношениях для них просто незаменим. Пусть бесятся и бранятся, в конце концов и они признают, что правильно только одно: терпеливо ждать. Нет, Эшерих не внесет никаких предложений…
Это было памятное совещание. Оно состоялось уже не в кабинете Эшериха, а в зале и под председательством одного из высших начальников. Конечно, рассматривалось не только дело невидимки, обсуждались и многие другие дела. Начальство бранилось, рычало, язвило. Наконец перешли к его делу.
— Комиссар Эшерих, будьте добры доложить нам ваши соображения по делу об открытках!
Комиссар готов был доложить. Он сделал маленький обзор всех данных и того, что было до сих пор предпринято. Сделал его превосходно — кратко, точно, не без остроумия, при этом задумчиво поглаживая свои усы.
Затем последовал вопрос председателя: — Какие же вы можете внести предложения, чтобы ликвидировать это дело, которое тянется вот уже два года? Два года, комиссар Эшерих!
— Я могу порекомендовать только одно — терпеливо выжидать и в дальнейшем, иного способа нет. Но, может быть, следовало бы дать это дело на проверку господину советнику Цотту?
Воцарилась мертвая тишина.
Затем, то там, то здесь раздались иронические смешки. Кто-то крикнул: — Он отлынивает!
И другой: — Сам провалил, а теперь другим подсовывает!
Обергруппенфюрер Праль с громом обрушил на стол стиснутые кулаки. — Я тебя возьму в оборот, сволочь! — Прошу сохранять полное спокойствие.
В голосе председателя прозвучало презрение. Все смолкли.
— Господа, мы были сейчас свидетелями такого отношения к делу, которое можно, пожалуй, приравнять только к дезертирству с поля боя. Это трусливое бегство от тех трудностей, с которыми неизбежно связана всякая борьба. Инцидент весьма прискорбный. Эшерих, вы освобождаетесь от дальнейшего участия в данном совещании. Ждите у себя моих распоряжений.
Комиссар, мертвенно-бледный (ничего подобного он не ожидал), поклонился и направился к двери; дойдя до нее, он щелкнул каблуками и, вытянув руку, возгласил: — Хейль Гитлер!
Никто не обратил на него внимания. Комиссар удалился в свой кабинет.
Обещанные приказания предстали перед ним в виде двух эсэсовцев, они угрюмо уставились на него, затем один из них угрожающе заявил: — Не смейте здесь больше ни к чему прикасаться, понятно вам?
Эшерих медленно повернул голову к человеку, осмелившемуся так с ним разговаривать. Подобный тон был новостью; не то, чтобы он был Эшериху незнаком, но с ним лично так говорили впервые. Ведь этот парень рядовой эсэсовец, — и уж значит плохи дела Эшериха, если подобный субъект смеет обращаться к нему таким тоном.
Зверское лицо, вдавленный нос, тяжелый подбородок, склонность к насилию, слабо развитое мышление, в пьяном виде опасен, подытожил Эшерих. Как выразилась на его счет эта высокопоставленная скотина там наверху? Дезертирство? Смешно! Комиссар Эшерих — и дезертирство. Но это на них похоже, на этих господ, они любят бросаться громкими словами, за которыми решительно ничего не следует!
Вошли обергруппенфюрер Праль и советник Цотт.
— Ну вот, значит, все-таки приняли мое предложение, — встретил их Эшерих. — Самое разумное, что вы могли сделать, хотя я не допускаю, чтобы даже этот казуист мог выкроить что-нибудь новое из имеющегося материала!
Эшерих только что собрался приветствовать советника Цотта по-дружески весело, показать ему, что он, Эшерих, ничуть на него не в обиде, но вдруг эсэсовцы грубо отшвыривают его, и один из них, тот, с лицом убийцы, рявкает: — Разрешите доложить, — эсэсовцы Добат и Якоби с арестованным.
Это кто же арестованный, я? изумленно спрашивает себя Эшерих. И затем вслух: — Господин обергруппенфюрер, разрешите доложить, что…
— Заткни ты этой сволочи глотку! — в ярости рычит Праль, которому, вероятно, тоже здорово нагорело.
Эсэсовец Добат кулаком дает Эшериху в зубы. Бешеная боль, отвратительный теплый вкус крови во рту.: Затем Эшерих наклоняется и выплевывает на ковер несколько зубов.
Но, совершая все эти действия, совершая их вполне автоматически, — даже боли настоящей он не чувствует — Эшерих думает: необходимо это сейчас же выяснить. Я, конечно, все готов сделать. Произвести повальные обыски хотя бы во всем Берлине. В каждый дом, где есть адвокаты и врачи, поставить сыщиков. Я сделаю все, что вы пожелаете, но не можете же вы просто так бить меня по морде, меня, старого следователя и кавалера ордена «За военные заслуги»!
В то время как он лихорадочно перебирает эти мысли, машинально стараясь вырваться из рук эсэсовцев и все вновь и вновь силясь заговорить, — что ему, однако, не удается из-за рассеченной верхней губы и крови во рту — в это время к нему подскакивает обергруппенфюрер Праль, хватает его обеими руками за грудь и кричит: — Попался наконец, зазнайка, дермо! Воображал, что ты хитрее всех, когда читал мне свои дурацкие лекции, да? Думал, я не замечаю, за какого болвана ты меня считаешь, а себя за сверхумника, — а? Вот ты теперь и попался, мы уж тебя возьмем в оборот, не отвертишься!
Обезумев от бешенства, Праль уставился на стоявшего перед ним окровавленного человека. И крикнул: — Весь ковер заплюешь мне тут своей собачьей кровью! — Изволь проглатывать кровь, собака, не то я сам тебя по роже съезжу!
И комиссар Эшерих — нет, жалкий, трепещущий че-ловечишко Эшерих, который всего полчаса назад был всесильным комиссаром гестапо, обливаясь смертным потом, силился проглотить тошнотворно-теплую струю крови, не запачкать ковер, свой собственный, нет, теперь уже ковер советника Цотта…
Жадно созерцал обергруппенфюрер унизительное состояние комиссара. Затем отвернулся от Эшериха с досадливым — Да что там! — и спросил советника: — Этот тип еще нужен вам, господин Цотт, для каких-нибудь выяснений?
Существовал неписаный закон, по которому все прикомандированные к гестапо старые криминалисты держались друг друга не на жизнь, а на смерть, так же как и эсэсовцы нередко объединялись против гестаповских криминалистов. Никогда бы Эшериху не пришло в голову выдать коллегу эсэсовцам, как бы ни был тот виноват; наоборот, он постарался бы скрыть от них даже самое постыдное преступление. А теперь ему пришлось собственными ушами услышать, как советник, бросив беглый взгляд на Эшериха, холодно ответил: — Этот тип для выяснений? Нет, спасибо, господин обергруппенфюрер, уж лучше я сам все выясню!
— Увести! — крикнул обергруппенфюрер. — И поторопите его, ребята!
Ускоренным темпом эсэсовцы протащили Эшериха по тому самому коридору, по которому он ровно год назад пустил пинком Боркхаузена, смеясь своей превосходной шутке. И они сбросили его вниз с той же каменной лестницы, и он остался лежать весь в крови на том же месте где весь в крови тогда лежал Боркхаузен. Пинками Эшериха подняли на ноги, погнали вперед и затем сбросили вниз в подвал…
Каждый член его мучительно ныл, а тут пошло: снимай костюм, напяливай арестантский халат, — наглый дележ его одежды между эсэсовцами. И все это вперемежку с пинками, затрещинами, угрозами…
О, разумеется, комиссар Эшерих за последние годы перевидал не мало в этом роде и не находил тут ничего поражающего или предосудительного, ибо ведь так поступали с преступниками. И поступали по праву. Но чтобы он, Эшерих, следователь и комиссар, был отнесен к числу этих бесправных преступников, это не укладывалось в его голове. Ведь он то не совершил преступления. Он только предложил передать другому дело, относительно которого весь синклит его начальников также не мог придумать ничего путного. Нет, это должно выясниться, и они вернут его! Ведь им без него никак не обойтись! А до тех пор нужно сохранять самообладание, он не должен выказывать ни малейшего страха, даже его страданий никто не должен замечать.
В это время еще кто-то был доставлен в камеру. Карманный воришка, как выяснилось тут же, имевший неосторожность стянуть что-то у дамы сердца высокопоставленного фюрера-штурмовика и пойманный на месте преступления.
И вот они привели его сюда, видимо, они уже дорогой обработали его, этого всхлипывающего человечка; он то и дело ползал на коленях, обнимая ноги эсэсовцев, и молил: только пусть не бьют его, ради девы Марии не бьют! Пусть они смилуются над ним, и Иисус Христос воздаст им!
А эсэсовцы развлекались тем, что в самый разгар этих молений пинали в лицо валявшегося у них в ногах воришку. Он с криком бросался на землю, судорожно ловил на их жестоких лицах хотя бы проблеск милости и снова начинал свои заклинания…
И с этим ничтожным червем, с этим вонючим трусом был заперт в одной камере некогда всесильный комиссар Эшерих!
Глава 37
Второе предостережение
Как-то в одно воскресное утро фрау Анна сказала нерешительно: — Мне кажется, Отто, нам следовало бы побывать у моего брата Ульриха, ничего не поделаешь. Вот уже два месяца, как мы к Хефке глаз не кажем.
Отто Квангель, писавший очередную открытку, поднял голову: — Хорошо, Анна, — отозвался он. — Так вот, в следующее воскресенье. Идет?
— Мне хотелось бы поехать сегодня, Отто. По-моему, они ждут нас.
— Да ведь им все равно, какое воскресенье. У них нет сверхурочной работы, как у нас, они ведь притаились и сидят!
И он насмешливо улыбнулся.
— В пятницу было рожденье Ульриха, — возразила фрау Квангель. — Я испекла ему пирог, и мне очень хотелось бы отвезти его. Наверняка, они ждут нас сегодня.
— Сегодня я предполагал, собственно, кроме открытки, написать еще письмо, — недовольно ответил Квангель. — Я уж себе наметил это, терпеть не могу ломать свои планы.
— Ну, пожалуйста, Отто!
— А разве ты не можешь поехать без меня, Анна, и сказать им, что у меня опять мой ревматизм? Ведь ты уже раз была там одна?
— Вот именно потому, что я раз уже была одна, мне и не хотелось бы еще раз, — просила Анна. — Сегодня, в день его рожденья…
Квангель посмотрел на умоляющее лицо жены. Он охотно доставил бы ей это удовольствие, но мысль о том, что ему сегодня придется выйти из дому, почему-то угнетала его.
— А мне именно сегодня хотелось написать письмо, Анна! Очень важное письмо. Я кое-что придумал… Оно наверняка произведет сильное впечатление. А там — я знаю наперед все ваши разговоры, наизусть выучил. У Хефке такая скука! Мне с ним не о чем говорить, а твоя невестка всегда молчит как рыба. Не следовало бы вовсе поддерживать эти родственные отношения. И вообще родные — одна тоска! Нам с тобой вполне достаточно друг друга.
— Ну ладно, Отто, — пошла она на уступки, — пусть сегодня будет в последний раз. Обещаю больше никогда тебя не звать. Но только давай уж сегодня, раз уж я испекла пирог, и Ульрих празднует свой день рожденья! Только этот раз! Ну, пожалуйста, Отто!
— А мне особенно не хочется сегодня, — заметил он.
Но, уступая ее молящему взору, он, наконец, проворчал: — Ну, уж, ладно, Анна, сейчас соображу!.. Если я до обеда закончу две открытки…
Он кончил до обеда обе открытки, и около трех часов Квангели вышли из дому. Они предполагали доехать на метро до Ноллендорфплац, но перед остановкой «Бю-ловштрассе» Квангель предложил жене выйти, может быть, тут удастся что-нибудь сделать.
Она знала, что открытки у него в кармане, сразу поняла и кивнула.
Они прошли часть Потсдаммерштрассе, не видя ни одного подходящего дома. Затем свернули вправо на Винтерфельдштрассе, иначе они очутились бы слишком далеко от квартиры Хефке. И они снова принялись искать.
— Тут хуже, чем у нас, — сказал недовольно Квангель.
— И потом сегодня воскресенье, — добавила она. — Смотри, будь осторожен.
— Я и так осторожен, — отозвался он, и затем вдруг добавил: — Вот я сюда войду.
Не успела она слова сказать, как он уже исчез в подъезде.
Для Анны начались минуты ожиданья, эти всегда по-новому мучительные минуты, когда она боялась за Отто и вместе с тем была вынуждена только ждать.
О господи! думала она, разглядывая дом, и дом-то какой-то нехороший. Только бы все сошло благополучно! Мне, может быть, не следовало так уговаривать его поехать сегодня к брату! Ему ужасно не хотелось, я заметила! И не только из-за письма, которое он решил написать. Если с ним сегодня беда случится, я вечно буду упрекать себя!
Вот идет Отто…
Но это был не Отто, из дома вышла какая-то дама и, пристально посмотрев на Анну, прошла мимо.
Она как будто на меня посмотрела с подозрением. По крайней мере мне так показалось. Не случилось ли чего в доме? Отто там так долго, наверно не меньше десяти минут. Пустяки, я же знаю, сколько раз так бывало: когда стоишь перед домом и ждешь, время тянется бесконечно. Слава богу, вот и сам Отто!
Она хотела пойти ему навстречу и остановилась.
Отто вышел из дому не один, его сопровождал очень рослый человек в черном пальто с бархатным воротником, половина лица у него была изуродована огромным родимым пятном с распухшими рубцами. В руке он держал битком набитый черный портфель. Не говоря ни слова, оба прошли в сторону Винтерфельдплац мимо Анны, у которой от страха сердце почти остановилось. Она последовала за ними, едва держась на ногах.
Что еще случилось? спрашивала она себя, в тревоге. Что это за человек идет с Отто? Может быть, он из гестапо? Какой ужасный, с родимым пятном! Они совсем не говорят друг с другом! О боже, и зачем только я уговорила Отто! Он сделал вид, что не знает меня, значит, есть опасность! Эта несчастная открытка!
И вдруг Анна почувствовала, что больше не может выдержать. С необычной для нее решительностью она догнала загадочную пару и остановилась. — Господин Берндт! — воскликнула она и протянула Отто руку. — Вот хорошо, что я вас встретила, нужно, чтобы вы сейчас же пошли к нам. У нас водопроводная труба лопнула, всю кухню затопило… — Она смолкла, ей показалось, что человек с родимым пятном очень странно посмотрел на нее, так насмешливо, так презрительно…
Однако Отто сказал: — Сейчас приду. Вот только провожу господина доктора к моей жене.
— Да я и один найду, — сказал человек с родимым пятном. — Фон-Эйнемштрассе 17 — вы говорите? Хорошо, надеюсь вы скоро явитесь.
— Через четверть часика, господин доктор, самое большее через четверть часика я буду дома. Только закрою у них там воду.
Пройдя с десяток шагов, он прижал локоть Анны к своей груди с совершенно необычной нежностью: — Ты замечательно придумала, Анна! Я просто не знал, как мне от этого типа отделаться. Как только ты догадалась!
— Кто он такой? Врач? Я подумала, кто-нибудь из гестапо, и уже просто не могла больше ничего не знать. Иди медленнее, Отто, у меня руки и ноги дрожат. Раньше не дрожали, а вот сейчас дрожат. Что случилось? Он что-нибудь знает?
— Ничего. Можешь быть совершенно спокойна. Он ничего не знает. И ничего не случилось, Анна. Но с самого утра сегодня, как ты мне сказала, что нужно поехать к твоему брату, у меня все время было какое-то нехорошее предчувствие. Сначала, я думал, — из-за письма, которое я уже решил написать и не написал. И из-за скуки у Хефке. А теперь я знаю, отчего. Мне все время казалось — сегодня непременно что-нибудь случится, лучше мне сегодня совсем не выходить из дому.
— Значит, все-таки что-то случилось, Отто?
— Нет, решительно ничего. Я же сказал тебе, что ничего. Поднимаюсь я по лестнице и только собрался положить открытку, еще в руках ее держу, как вдруг из своей квартиры выскакивает этот человек. Я не успел даже сунуть открытку в карман. — Что вы тут делаете на лестнице? — сейчас же заорал он на меня. Ну, ты же знаешь, у меня привычка выработалась, когда я вхожу в дом, непременно заметить себе чью-нибудь фамилию в списке жильцов. — Я к доктору Боллю, — говорю. — Это я, — отвечает он. — В чем дело? У вас дома кто-нибудь болен? — И мне ничего другого не оставалось, как соврать. Я сказал, что ты заболела и чтобы он зашел к нам. К счастью, я вспомнил название Фон-Эйнемштрассе. Я думал, он скажет, что придет сегодня вечером или завтра утром, но он сейчас же закричал: — Превосходно! мне как раз по пути! Идемте вместе, господин Шмидт! — Я, понимаешь, назвался Шмидтом, ведь это очень распространенная фамилия.
— Да, а я-то назвала тебя при нем «господин Берндт», — испуганно воскликнула Анна. — Он наверно заметил.
Квангель, пораженный, остановился. — А ведь верно, — сказал он, — я об этом не подумал! Но, видно, он все-таки не заметил. На улице пусто. Никто не идет за нами. Он долго проищет семнадцатый номер и, конечно, не найдет, а мы будем давно сидеть у Хефке.
Анна остановилась. — Знаешь, Отто, — сказала она. — Теперь уж я скажу: лучше не ходить сегодня к Ульриху. Теперь и мне кажется, что сегодня нехороший день. Давай вернемся домой. А завтра я сама разнесу открытки.
Но он, улыбаясь, покачал головой. — Нет, нет, Анна, раз мы так далеко забрались, давай уж отделаемся. Мы ведь решили, что это в последний раз. А, кроме того, по-моему, именно сейчас нам не следует показываться на Ноллендорфплац. Мы можем встретить там этого врача.
— Тогда, по крайней мере, отдай мне открытку. Мне не хочется, чтобы ты разгуливал с ней в кармане.
Он сначала воспротивился, затем отдал ей обе.
— Сегодня и правда нехорошее воскресенье, Отто.
Глава 38
Третье предостережение
Но, сидя у Хефке, они забыли о своих дурных предчувствиях. Оказалось, что их действительно там поджидали. Угрюмая, молчаливая невестка уже испекла пирог, и когда оба пирога были съедены, Ульрих Хефке поставил на стол бутылку водки, которую ему преподнесли на фабрике его сослуживцы. Хозяева и гости медленно тянули водку из маленьких стаканов, наслаждаясь непривычным для них напитком, и, в результате, стали оживленнее чем обычно, разговорчивее. В конце концов — бутылка уже опустела — маленький горбун с кроткими глазами запел. Он пел церковные хоралы, гимны: «Будь христианином» и «Войди в твои врата, моей души будь гостем» — притом все тринадцать строф.
Он пел очень высоким фальцетом, голос звучал молитвенно чисто, и даже Отто Квангелю казалось, что вернулись дни его детства, когда такие песни значили для него очень много, ибо в нем жила бесхитростная вера. Тогда жизнь еще была проста, он верил не только в бога, но и в людей. Он считал, что изречения вроде «любите врагов ваших» или «блаженны миротворцы», — что эти изречения имеют на земле какую-то цену. С тех пор все резко изменилось, и, конечно, не к лучшему. В бога никто уж не верил; ибо нельзя же допустить, чтобы благой бог согласился на такой позор, какой творился сейчас на свете, а что касается веры в людей, то эти свиньи…
Горбун Ульрих Хефке пел высоким, чистым голосом: «Ты человек, и знаешь это сам, зачем же ты стремишься…»
Однако от ужина Квангели решительно отказались. Да, было очень хорошо, но они никак не могут, пора домой. У Отто есть еще дела. И потом какое уж тут угощение с этими продовольственными карточками. Квангели это по себе знают. Вопреки заверениям обоих Хефке, что один раз ничего, ведь не каждую неделю празднуют день рожденья, и все давно готово, пусть заглянут в кухню, вопреки всем этим заверениям, Отто и Анна настаивали на своем — нет, им пора ехать.
И они, действительно начали прощаться, хотя Хефке были искренне обижены.
Когда они вышли на улицу, Анна сказала: — Ты видел, Ульрих здорово хватил, и жена его тоже.
— Какое нам дело. Мы все равно были там в последний раз.
— Но сегодня было очень приятно, ты не находишь, Отто?
— Конечно. Водка очень помогла…
— И Ульрих хорошо поет, правда ведь, хорошо?
— Да, очень хорошо. Чудачок! Я уверен, он каждый вечер в постели богу молится.
— Оставь его, Отто! Верующим нынче легче жить. Они могут обращаться к кому-то со своими горестями. И они думают, что во всей этой резне есть какой-то смысл.
— Спасибо! — вдруг зло отозвался Квангель. — Нашли где искать смысл! Бессмыслица все это! Они верят в бога и поэтому ничего не хотят менять на земле. Вечно только ползать и прятаться. На небе, дескать, опять все уладится. Богу, мол, известно, отчего на земле так плохо! А в день страшного суда и мы все узнаем! Нет уж, спасибо!
Квангель говорил горячо и очень злобно. Он не привык к алкоголю, водка и на него подействовала. Вдруг он остановился. — Вот дом! — вдруг заявил он. — Сюда я войду. Дай мне одну открытку, Анна!
— О нет, Отто. Не надо! Мы ведь уговорились, что сегодня уже не будем! Ведь сегодня нехороший день!
— Сейчас уж нет! Сейчас нет! Давай открытку, Анна! Нерешительно протянула она ему открытку: — Только бы не сорвалось, Отто. Я так боюсь…
Но он не слушал ее, он уже исчез в подъезде. Она ждала. Однако на этот раз ей не пришлось долго волноваться. Отто быстро вернулся.
— Готово, — сказал он и взял ее подруку. — С этой покончили. Видишь, как просто? Не нужно слушаться предчувствий.
— Слава тебе господи! — сказала Анна.
Но едва они сделали несколько шагов в сторону Нол-лендорфплац, как их нагнал какой-то господин. В руке он держал открытку Квангеля.
— Вы! вы! — завопил он в каком-то исступленьи. Вы только что подбросили около моей двери вот эту открытку! Я видел вас очень ясно. Полиция! Алло! Шуцман!
Да, никакого сомнения! Игра вдруг обернулась против Квангелей. После того как мастер больше двух лет действовал так успешно, счастье изменило ему. Одна неудача за другой. В этом бывший комиссар Эшерих оказался прав: нельзя всегда играть удачно, нужно включать в свои расчеты и неудачу. Об этом Отто Квангель позабыл. Он никогда не думал о тех ничтожных, дрянных случайностях, которые подстерегают человека на каждом шагу, их невозможно предвидеть, и, вместе с тем, их все же необходимо принимать в расчет.
На этот раз случай настиг его в образе мстительного чинуши, использовавшего воскресенье, чтобы шпионить за верхней жилицей. Он имел зуб против нее за то, что она долго спит по утрам, вечно бегает в мужских брюках, а вечерами, и далеко за полночь, не выключает радио. Он подозревал ее в том, что она водит к себе мужчин, а если это так, то он ославит ее по всему дому. Он пойдет к хозяину и заявит, что такая шлюха не может жить в приличном месте.
И вот он уже больше трех часов терпеливо ждал, притаившись у глазка своей двери, когда, вместо верхней жилицы, по лестнице поднялся Отто Квангель. И он видел, собственными глазами видел, как Квангель положил открытку на ступеньку лестницы, — он это делал иногда, когда у лестничных окон не было подоконников.
— Я видел, я собственными глазами видел! — вопил он, размахивая перед носом вахмистра открыткой. — Вы только прочтите, господин вахмистр! Это же государственная измена! Его вздернуть надо!
— Да вы не кричите, — неодобрительно остановил его полицейский. — Посмотрите, этот господин совершенно спокоен. Никуда он от вас не убежит! Ну, так ли все было, как он рассказывает?
— Вздор! — резко запротестовал Отто Квангель. — Он с кем-то спутал меня! Я только что был на рождении у своего шурина на Гольцштрассе, а здесь на Маасен-штрассе я ни в один дом не заходил. Спросите хоть жену.
Он оглянулся, ища ее. Анна как раз проталкивалась обратно через плотное кольцо любопытных. Она сразу же вспомнила о второй открытке, лежавшей у нее в сумке. Необходимо было немедленно отделаться от нее, это главное. Она выбралась из толпы, увидела почтовый ящик и совершенно незаметно — все смотрели только на оравшего обвинителя — опустила открытку в ящик.
Теперь она стояла рядом с мужем и ободряюще улыбалась ему.
Тем временем полицейский прочел открытку. Он нахмурился и засунул ее за обшлаг рукава. Он знал об этих открытках, каждый участок не раз, а десятки раз получал приказы обратить на них внимание. Расследовать даже ничтожнейшие улики было его обязанностью.
— Вы оба пойдете со мной в участок! — решил он.
— А я? — возмущенно крикнула Анна Квангель и взяла мужа подруку. — Я тоже пойду! Я не хочу, чтобы мой муж шел один!
— Правильно, мамаша! — раздался чей-то басистый голос из толпы зрителей. — Знаешь, эти молодцы какой народ — стереги сама своего хозяина!
— Тихо! — заорал вахмистр. — Тихо! Назад! Разойдитесь! Не на что тут глазеть!
Однако публика была другого мнения, и полицейский, видя, что он никак не может одновременно стеречь троих и разгонять толпу в пятьдесят человек, решил махнуть рукой на зрителей.
— Вы действительно не ошиблись? — спросил он все еще кипевшего яростью обвинителя. — Разве его жена была с ним на лестнице?
— Нет, ее там не было. Но я наверняка не ошибся, господин вахмистр. — И он снова начал кричать: — Я собственными глазами видел, я три часа караулил у двери…
Резкий голос из толпы неодобрительно крикнул: — Ах ты, шпик поганый!
— Тогда отправляйтесь все трое! — решил вахмистр. — Да разойдитесь же наконец! Вы же видите, господа пройти хотят! И чего смотреть! Вот сюда, сюда, господин!
В участке им пришлось ждать пять минут, после чего их отвели в кабинет начальника, рослого малого с широким, загорелым лицом. Открытка Квангеля лежала у него на письменном столе.
Обвинитель повторил свои показания.
Отто Квангель возражал: он только что был у своего шурина на Гольцштрассе, ни в один дом на Маасенштрассе не заходил. Он говорил без всякого волнения, этот старый мастер, как он отрекомендовался, являя собой и для начальника приятную противоположность орущему и все еще беснующемуся и брызжущему слюной доносчику.
— Скажите, пожалуйста, — заговорил начальник, обращаясь к последнему: — Каким это образом вы просидели три часа у двери? Ведь вы же не могли знать, что придет кто-то с такой открыткой? Или вы знали?
— Ах, в нашем доме живет одна шлюха, господин начальник! Вечно в брюках бегает, целую ночь у нее радио орет — вот я и хотел проследить, каких это кавалеров она к себе в квартиру водит. А тут он и явился…
— Ноги моей в этом доме не было, — упрямо повторил Квангель.
— Да как это мой муж будет такими делами заниматься? Вы думаете, я допущу? — вмешалась Анна. — Мы уже больше двадцати пяти лет женаты, и всегда мой муж был чист как стеклышко!
Начальник покосился на суровое птичье лицо перед ним. Ну, с этого человека все станется, пронеслось у него в голове. Но чтобы он писал такие открытки?
Он повернулся к доносчику. — Ваше имя? Миллек? Вы ведь кажется на почте работаете? Да?
— Старшим секретарем, господин начальник, верно.
— Вы тот самый Миллек, от которого мы, в среднем, два раза в неделю получаем заявления? То продавец вас в магазине обвесил, то кто-то ковры выбивает в четверг, то кто-то перед вашей дверью наложил, и так далее, и так далее. Это вы?
— Люди хулиганят, господин начальник! Они нарочно мне пакости делают! Поверьте, господин начальник!
— И, значит, сегодня, во вторую половину дня, вы следили за женщиной, которую считаете шлюхой, а теперь оговариваете этого человека…
Старший секретарь принялся уверять, что он только выполняет свой долг. Он заметил, что этот человек подбросил открытку и, так как по одной строчке ее сразу видно, что дело идет о государственной измене, то он сейчас же побежал догонять его.
— Так, так! — проговорил начальник. — Одну минутку…
Он сел за свой письменный стол и сделал вид, что еще раз перечитывает открытку, хотя и так трижды прочел ее. Он размышлял. Он был уверен, что этот Квангель на самом деле старый рабочий и его показания соответствуют действительности, а Миллек, наоборот, склочник, его доносы ни разу еще не подтвердились. Охотнее всего начальник отправил бы всех троих по домам.
Однако открытка-то ведь все же налицо, ничего не скажешь, и существует строжайший приказ не пренебе-регать малейшими данными. Начальник участка вовсе не хотел нажить себе неприятности. Он и так не на слишком хорошем счету. Его подозревают в преступном попустительстве, в том, что он втайне мирволит евреям и. антифашистам. Приходится быть очень осторожным. И потом, что особенного может случиться с этой женщиной и ее мужем, если даже он передаст их в гестапо? В случае их невиновности, их через несколько часов отпустят, а ложного доносчика проучат за то, что он людям лишних хлопот наделал.
Он уже собрался вызвать к телефону комиссара Эшериха, но вдруг спохватился. Он позвонил и сказал вошедшему полицейскому: — Возьмите-ка этих господ и хорошенько обыщите. Только смотрите, не перепутайте их вещи. И потом пришлите кого-нибудь сюда, я обыщу женщину.
Но и обыски не дали результатов, у Квангелей не нашли ничего предосудительного. Анна облегченно вздохнула, вспомнив об открытке, опущенной в почтовый ящик. А Отто Квангель, еще не знавший об удачном маневре жены, совершенном так быстро и с таким присутствием духа, подумал: Анна молодец! Но куда она дела открытку? Я же был все время с нею!
Документы Квангеля подтвердили его показания. Зато в кармане Миллека был найден совершенно готовый донос в полицию относительно некоей фрау фон-Трескоф, проживающей на Маасштрассе 17, которая, несмотря на запрещение, выпускает свою злую собаку гулять без сворки. Уже два раза собака злобно рычала на старшего секретаря. Он боится за свои брюки, которые теперь, в военное время, просто невосстановимы.
— Ну, чего бы все скандалы устраиваете! — сказал начальник. — И это теперь, на третьем году войны! Неужели вы воображаете, что у нас других дел нет? Отчего вы сами не подойдете к даме и вежливо не попросите, чтобы она выводила собаку на сворке?
— Ну, уж этого я никогда не сделаю, господин начальник! Заговорить с дамой ночью на улице — нет! А потом она на меня донесет, что я приставал к ней!
— Вахмистр, уведите пока всех троих. Мне нужно поговорить по телефону.
— Что же это? Я тоже арестован? — опять завопил старший секретарь. Но тут дверь за. ним захлопнулась.
Начальник взял трубку, набрал номер и назвал себя: — Я хотел бы говорить с комиссаром Эшерихом.
— Комиссар Эшерих был, да весь вышел, — капут! — крикнул в трубку чей-то дерзкий голос. — Теперь это дело ведет советник Цотт.
— Тогда дайте мне господина советника Цотта, впрочем, если он сегодня, в воскресенье, тут!
— У телефона Цотт.
— У телефона начальник полицейского участка Крауз. Господин советник, к нам только что доставлен человек, который как будто имеет отношение к истории с открытками, — вы в курсе?
— Знаю! Дело невидимки. Кто этот человек по профессии?
— Столяр. Старший мастер на мебельной фабрике!
— Тогда вы не того поймали. Тот работает в трамвайном парке. Отпустите его на все четыре стороны, начальник. Точка!
Так Квангели снова оказались на свободе — к своему величайшему изумлению, ибо считали, что, в лучшем случае, дело не обойдется без нескольких основательных допросов и обыска в их квартире.
Глава 39
Советник по уголовным делам Цотт
Советник Цотт — с торчащей бородкой и торчащим брюшком, персонаж прямо из рассказов Эрнста Теодора Амадея Гофмана, существо, как будто состоящее из бумаги, архивной пыли, чернил и чрезвычайного глубокомыслия — в былые времена считался среди берлинских криминалистов фигурой комической. Он презирал все общепринятые методы, сам почти никогда не вел допросов, и при виде убитого ему становилось дурно.
Больше всего ему нравилось копаться в делах, которые вели другие, он сопоставлял данные, наводил справки, делал выписки целыми страницами, но главной его манией было решительно по всякому поводу составлять таблицы, бесконечные, до тончайших деталей разработанные таблицы, на основании которых он и выводил свои глубокомысленные заключения. Так как советник Цотт, следуя методу, по которому все должна делать только голова, достиг поразительных результатов в ряде случаев, казавшихся совершенно безнадежными, то вошло в обыкновение сплавлять ему все безнадежные дела — и если уже Цотт ничего не мог из них выкрутить, то никто не сможет.
Таким образом, в самом предложении комиссара Эшериха — передать дело невидимки советнику Цотту — не было ничего необычного. Беда была в одном — Эшериху следовало сделать так, чтобы это предложение исходило от его начальника: в устах комиссара оно являлось дерзостью, больше того — капитуляцией перед врагом, дезертирством…
Советник Цотт сидел три дня запершись с делом невидимки и лишь тогда попросил у обергруппенфюрера разрешения поговорить с ним. Обергруппенфюрер, жаждавший поскорее покончить с этой заботой, тотчас явился к нему.
— Ну, господин советник, Шерлок Холмс вы этакий, что вы тут опять вынюхали? Я уверен, что вы уже нащупали невидимку. Осел Эшерих…
Последовал целый залп брани по адресу Эшериха, который все прошляпил. Советник Цотт выслушал этот залп не поморщившись, даже кивком или покачиванием головы не выразил он своего мнения.
Когда пыл его начальника улегся, Цотт сказал: — Итак, господин обергруппенфюрер, перед нами автор открыток: это простой, малообразованный человек, он в своей жизни писал немного, и ему довольно трудно выражаться письменно. Он вероятно холостяк или вдовец, и живет в квартире совершенно один, иначе, в течение двух лет, его наверняка застигла бы за этой работой какая-нибудь женщина или квартирная хозяйка. То, что не возникло никаких слухов о нем, — хотя, как известно, в районе севернее от Александерплац очень много ходило разговоров об этих открытках, — доказывает, что никто не видел его пишущим. Он должен жить в абсолютном одиночестве. Это, вероятно, пожилой человек, — более молодому такое занятие без осязаемых результатов давно бы наскучило, и он давно придумал бы что-нибудь другое. Нет у него также и радио…
— Хорошо, хорошо, господин советник, — нетерпеливо прервал его Праль. — Все это давно и в тех же словах я слышал от идиота Эшериха. Мне нужны новые подробности, факты, дающие мне возможность задержать этого молодца. Я вижу, у вас тут какая-то таблица. Что за таблица?
— В эту таблицу, — ответил советник, не подавая и виду, как жестоко Праль его оскорбил, заявив, что все глубокомысленные выводы Цотта уже были предвосхищены Эшерихом, — в эту таблицу занесены все даты нахождения открыток. На сегодня зарегистрировано двести тридцать три открытки и десять писем. Если мы вдумаемся в даты, то придем к следующему выводу: после восьми вечера и до десяти утра не было подброшено ни одной открытки…
— Но ведь это же ясно как апельсин! — воскликнул обергруппенфюрер. — Ведь подъезды же заперты в эти часы! Чтобы узнать это, мне вовсе не нужны таблицы!
— Одну минутку, прошу вас! — сказал Цотт, и в его голосе, наконец, послышалось раздражение. — Я еще не кончил; кстати, подъезды в домах отпираются вовсе не в десять, а уже в семь, а иногда и в шесть часов утра. Итак, я продолжаю. Открытки подбрасывались между девятью и двенадцатью утра. Ни одна не была положена между двенадцатью и четырнадцатью, откуда следует, что пишущий открытки и разносящий их — а это несомненно одно и то же лицо — регулярно между двенадцатью и четырнадцатью обедает и что работает он или ночью или во второй половине дня. Если мы возьмем любое из мест, где найдена такая открытка, хотя бы Алекс, и установим, что она была подброшена в одиннадцать пятнадцать, и если учесть то расстояние, которое человек может пройти за сорок пять минут, и описать циркулем круг, приняв место нахождения открытки за центр — то к северу мы непременно натолкнемся на тот район, где нет флажков. Это, конечно, приблизительный расчет, ведь время, когда открытка найдена, не всегда совпадает с временем, когда она положена. Отсюда я заключаю, во-первых, что человек этот очень точен. Во-вторых, он не любит пользоваться городским транспортом. Он живет в треугольнике, который образуют Грейфсвальдер, Дан-дигер и Пренцлаурштрассе, а именно, в северном углу треугольника, возможно, что на Ходовецки, Яблонски или Кристбургерштрассе.
— Замечательно, господин советник! — сказал обергруппенфюрер, который все больше раздражался. — Мне, впрочем, помнится, что уже Эшерих называл эти улицы. Только он считал, что обыски по домам ничего не дадут. Как вы полагаете насчет обысков?
— Одну минутку, — сказал Цотт и поднял свою крошечную ручку (от протоколов и дознаний, на которых она покоилась, она как будто успела пожелтеть). — Я хотел бы точно изложить все мои данные, чтобы вы сами могли решить, насколько предлагаемые мною мероприятия целесообразны…
Перестраховывается, лисица паршивая! подумал Праль. Подожди, у меня не перестрахуешься, если придется и тебя взять в оборот, я пойду на это!
— Когда мы посмотрим далее на таблицу, — продолжал разглагольствовать советник, — то мы увидим, что все открытки были положены в будни, — интересующий нас субъект по воскресеньям сидит дома. Воскресенье — день, когда он их пишет, это подтверждается и тем, что большинство открыток найдены в понедельник и во вторник. Он всегда спешит унести из дому столь опасный материал.
Человечек с торчащим брюшком поднял палец: — Исключение составляют те девять открыток, которые найдены южнее Ноллендорфплац, они все положены в воскресенье, большинство — с перерывом в три месяца, и всегда во вторую половину дня или ранним вечером, откуда можно заключить, что там живут какие-нибудь родственники писавшего, может быть, старуха-мать, у, которой он бывает по обязанности через регулярные промежутки времени.
Советник Цотт сделал паузу и сквозь очки в золотой оправе посмотрел на обергруппенфюрера, словно ожидая одобрения.
Но тот сказал лишь: — Все это очень хорошо. Вы, разумеется, чрезвычайно проницательны. Но я не вижу, каким образом это нас двинет дальше…
— Чуть-чуть все же двинет, господин обергруппенфюрер, — возразил советник. — Я, конечно, очень осторожно и незаметно буду наводить справки в домах на указанных улицах, не живет ли там человек, отвечающий моим выводам.
— Ну, это все-таки уже кое-что! — воскликнул с облегчением обергруппенфюрер. — А еще…
— Но я, — продолжал советник, с тихим торжеством извлекая вторую карту, — я составил еще таблицу и на ней обозначил красными кругами диаметром в один километр основные точки, где были найдены открытки. Точки на Ноллендорфплац и вероятное местожительство интересующего нас субъекта остались вне кругов. Если я вгляжусь теперь в эти одиннадцать основных точек — имейте ввиду — одиннадцать, господин обергруппенфюрер, — я сделаю поразительное открытие, а именно, что все они, все, без исключения, лежат поблизости от трамвайных парков. Посмотрите сами, господин обергруппенфюрер. Вот здесь! и здесь! и там! Вот тут трамвайный парк несколько вправо, почти вне круга, но все же на его радиусе. И потом опять здесь, как раз посередине…
Цотт смотрел на обергруппенфюрера почти умоляюще. — Это не может быть случайностью! — сказал он. — Таких случайностей для криминалиста не существует! Господин обергруппенфюрер, этот человек имеет какое-то отношение к трамваю! Иначе и быть не может! Он наверно работает там ночью, иногда, может быть, вторую половину дня. Однако он ходит не в форме, это нам известно из показаний свидетельниц, которые видели его, когда он подбрасывал открытки. Господин обергруппенфюрер, прошу вашего разрешения поставить в каждом из этих трамвайных парков по одному из наших лучших агентов. Я считаю, что такое мероприятие даст гораздо больше, чем опросы по домам. Но и то и другое, проведенное основательно, бесспорно приведет к успеху.
— Ах вы, хитрая лисица! — воскликнул обергруппенфюрер, окончательно убежденный, и так хлопнул советника по плечу, что тот присел чуть не до земли. — Ах вы, мошенник! Эта мысль насчет трамвайных парков великолепна! А Эшерих просто болван! Он должен был сообразить. Разумеется, я даю вам разрешение! Поторопитесь со всем этим и через два-три дня доложите мне, что молодца уже сцапали. Я хочу этому ослу, этому Эшериху, сам дать в морду и сказать ему, какой он осел!
И обергруппенфюрер с довольной улыбкой вышел из комнаты.
Советник, оставшись один, кашлянул. Он засел за свои таблицы, лежавшие на письменном столе, через очки покосился на дверь и еще раз кашлянул. Он ненавидел всех этих бездарных наглецов, которые только орать умеют, и особенно горячо ненавидел этого, который только что вышел из комнаты, безмозглую обезьяну, то и дело сравнивавшую его с Эшерихом: «Мне уж Эшерих говорил», или «Мне уж от Эшериха все известно, от этого осла!»
Он его шутливо похлопал по плечу, а советник не выносил ни малейшего физического прикосновения. Нет, какая наглость; впрочем, нужно набраться терпенья. Эти господа не так уж крепко сидят в седле, их крик и брань — только попытка скрыть свой страх перед неминуемой гибелью. С какой бы уверенностью и грубостью они не выступали, в душе они отлично знают, что сами ничего не могут, сами они ничто. И такому-то болвану вынужден был советник рассказать о своем великом открытии относительно трамвайных парков, человеку, который совершенно неспособен оценить проницательный ум Цотта и все же будет делить с ним плоды этого открытия! Просто мечешь бисер перед свиньями, — вечно одно и то же!
Затем, однако, советник возвращается к своим бумагам, к своим таблицам и планам. У него в голове образцовый порядок: он задвигает один ящичек и полностью выключает его содержание; он выдвигает ящик с трамвайными парками и начинает размышлять о том, какую должность может занимать автор открыток. Он звонит в дирекцию городского транспорта, в отдел личного состава, и требует, чтобы ему зачитали длиннейший список должностей всех работающих в берлинской трамвайной компании. Время от времени он делает заметки.
Он весь поглощен одной единственной мыслью: преступник должен иметь какое-то отношение к городскому трамваю. Цотт так невероятно гордится своим открытием, что был бы беспредельно огорчен, если бы к нему сейчас привели Квангеля и оказалось бы, что преступник мастер с мебельной фабрики! Советнику было бы совершенно безразлично, что автор открыток наконец пойман, ему было бы только обидно, что его замечательная теория оказалась ложной.
И поэтому, когда через два дня — обыски уже идут во всех домах и трамвайных парках — начальник полицейского участка докладывает советнику, что они, кажется, поймали автора открыток, Цотт осведомляется только о его профессии. Ему отвечают «столяр», и вопрос о нем тем самым отпадает. Он может быть только трамвайным служащим!
Разговор кончен, и вопрос о Квангеле снят. Снят раз и навсегда, и советник даже не отдает себе отчета, что участок этот на Ноллендорфплац, что сегодня воскресенье и близок вечер, и что именно на Ноллендорфплац снова найдена открытка! Даже номер участка он не берет себе на заметку. Эти идиоты вечно делают одни глупости — вопрос снят!
Мои люди уж добьются толку, завтра, самое позднее — послезавтра. А все, что полиция делает, — это обычно навоз, просто они не криминалисты!
И вот таким-то образом захваченные полицией Квангели оказываются вновь на свободе…
Глава 40
Отто Квангель теряет уверенность
В этот воскресный вечер Квангели молча приехали домой, молча поужинали. Фрау Анна, проявившая в нужную минуту столько мужества и решительности, пролила в кухне несколько тайных слезинок, о которых Отто не должен был знать. Сейчас, когда все уже прошло, ее охватывают страх и ужас. Ведь дело едва не кончилось бедой, еще немного, — и была бы им обоим крышка — не будь этот Миллек столь известным склочником и будь начальник участка другим человеком, ведь по всему было видно, что он этого доносчика терпеть не может. Да, еще раз кончилось благополучно, но никогда, никогда Отто не должен больше подвергать себя такой опасности.
Она входит в комнату, где муж безустали шагает взад и вперед. Огня они не зажигали, но он поднял занавески, и в окно светит луна.
Отто продолжает ходить, все еще не говоря ни слова.
— Отто. — Да?
Он останавливается и смотрит на жену, она сидит на диване, чуть видная в тусклом бледном свете, просачивающемся в комнату.
— Отто, мне кажется, нам нужно сделать перерыв. Сейчас нам не везет.
— Нельзя, — отвечает он. — Нельзя, Анна. Это бросится в глаза, если вдруг не будет открыток. Именно теперь, когда они нас чуть не поймали, это особенно бросится в глаза. Ведь они не такие дураки — они сразу почуят, что есть какая-то связь между нами и открытками, которых вдруг не стали больше находить. Надо продолжать, хотим мы или не хотим.
И сурово добавил: — А я и хочу!
Анна тяжело вздохнула. Она не имела мужества решительно поддержать его, хотя соглашалась, что он прав. Это не такая дорога, на которой можно останавливаться, когда вздумается. Здесь нет пути назад, нет передышек. Нужно итти все вперед и вперед.
После некоторого размышления она сказала: — Тогда позволь мне самой разносить открытки, Отто. Тебе сейчас с ними не везет.
Он гневно ответил: — Я тут не при чем, если какой-то доносчик сидит три часа у глазка. Я очень внимательно осматривался, нет ли кого, я был осторожен!
— Я не говорю, что ты был неосторожен, Отто. Я сказала только, что тебе сейчас не везет. Ты тут не при чем.
Он перевел разговор на другое: — А куда, скажи, ты дела вторую открытку? На себе спрятала?
— Нельзя было, ведь кругом были люди. Нет, Отто, я опустила ее в почтовый ящик на Ноллендорфплац, тут же в суматохе.
— В почтовый ящик? Очень хорошо. Это ты хорошо сделала, Анна. В ближайшие недели везде, где бы мы ни находились, мы будем опускать открытки в почтовые ящики, это не так привлекает внимание. Почтовые ящики — это тоже не плохо, и на почте работают не только нацисты. Да и риску меньше.
— Прошу тебя, Отто, позволь мне теперь разносить открытки, — попросила она снова.
— Ты, пожалуйста, не думай, мать, что я допустил промах, которого ты бы избежала. Это те самые случайности, которых я так боялся, против них никакая осторожность не поможет, оттого что их нельзя предвидеть. Ну, что я поделаю, если шпион три часа у глазка торчит? А ты можешь вдруг заболеть, ты можешь упасть и сломать ногу — они сейчас же обшарят твои карманы и найдут открытку! Нет, Анна, от случайностей нет защиты!
— Я бы так успокоилась, если бы ты мне поручил открытки, — начала она в третий раз.
— Я не говорю нет, Анна. Сознаюсь тебе, я вдруг потерял уверенность, мне кажется, я только и могу смотреть туда, откуда мне не грозит опасность. И как будто вокруг меня — везде, совсем рядом со мной — враги, а я не могу их увидеть.
— Ты изнервничался, Отто. Ведь это так давно продолжается. Если бы можно было хоть две-три недели не писать открыток! Впрочем, ты прав, нельзя этого, но теперь я сама буду их уносить.
— Я не говорю нет. Давай. Я не боюсь, но ты права, я нервничаю. А все из-за этих случайностей, я никогда их не учитывал. Я думал — достаточно, если делаешь дело аккуратно. Но этого мало, нужно еще, чтобы везло, Анна. Нам долго везло, а теперь, видно, счастье от нас отвернулось…
— Да ведь еще раз повезло же, — сказала она, стараясь его успокоить. — Ничего же, как видишь, с нами не случилось.
— Но они могут когда угодно опять забрать нас! Раз уже заподозрили, могут в любую минуту опять заподозрить. А все. эти проклятые родственники. Я всегда говорил, не нужны они!
— Не будь несправедливым, Отто. При чем тут Ульрих?
— Конечно, не при чем! Кто говорит? Но если бы не он, мы туда не поехали бы. Никогда не нужно привязываться к людям, Анна, от этого потом только тяжелее. А вот теперь мы на подозрении.
— Будь мы действительно на подозрении, они бы не отпустили нас, Отто.
— Чернила! — сказал он и вдруг остановился. — У нас дома еще есть чернила! Чернила, которыми я писал открытку, и такие же вот тут в пузырьке.
Он побежал в уборную и вылил чернила. Затем долго одевался.
— Куда, Отто?
— Пузырек нельзя оставлять в доме! Мы завтра раздобудем другие чернила. Сожги пока ручку, а главное — прежние открытки и почтовую бумагу, у нас еще осталась. Все это нужно сжечь! Осмотри все ящики комода. Ничего такого не должно оставаться в доме!
— Ах, Отто, но ведь нас же никто не подозревает! Все это еще успеется!
— Ничего не успеется! Делай, что тебе говорят! Все проверить, все сжечь!
Он ушел.
Когда Отто вернулся, он был спокойнее. — Я бросил пузырек в Фридрихсхайне. Ты все сожгла?
— Да!
— Все-все? Ты все пересмотрела и сожгла?
— Раз я говорю тебе, Отто!
— Ну, ладно, ладно, Анна! Но у меня опять такое чудное чувство, будто я не вижу, где на самом деле враг притаился. Будто я что-то позабыл!
Он провел рукой по лбу, задумчиво окинул взглядом комнату.
— Успокойся, Отто, ты ничего не забыл, ничего. В этой квартире ничего нет.
— А пальцы у меня не в чернилах? Ты понимаешь, на мне не должно быть даже самого маленького чернильного пятнышка, именно теперь, когда у нас совсем нет чернил.
Они еще раз произвели осмотр, и, действительно, нашли следы чернил на указательном пальце его правой руки. Анна оттерла их.
— Видишь, я же говорю, всегда найдется еще что-нибудь! Это и есть враги, которых я не вижу! Может быть, именно это чернильное пятнышко, я на него не обратил внимание, а оно все-таки мучило меня!
— Его уже нет, Отто, больше уже ничего нет, тебе нечего тревожиться.
— Слава тебе господи! Понимаешь, Анна, не боюсь я, но мне не хочется, чтобы нас слишком рано поймали! Мне хотелось бы продолжать мою работу как можно дольше. Если удастся, я хочу еще видеть, как все это рухнет. Да, мне очень хотелось бы увидеть. Ведь тут все-таки и наша капля есть.
Теперь Анна старается утешить его: — Да, ты увидишь, мы оба увидим. Ведь ничего же не случилось. Верно, нам грозила большая опасность, но… Ты говоришь — счастье отвернулось от нас? Нет, счастье не изменило нам, опасность миновала. Мы свободны.
— Да, — согласился Отто Квангель. — Мы дома, мы на свободе. Пока еще — да. И надеюсь, будем еще долго, долго…
Глава 41
Старый нацист Перзике
Сыщик советника Цотта, Клебс, получил задание вынюхать всю Яблонскиштрассе и накрыть там некоего одиноко живущего пожилого человека, аресту которого гестапо придавало большое значение.
В кармане у Клебса лежал список наиболее надежных членов нацистской партии из числа жильцов каждого дома, и не только переднего корпуса, но, по возможности, и флигелей; в этом списке стояла также фамилия Перзике.
Но если на Принц-Альбрехтштрассе эти поиски считались очень важными, то для сыщика Клебса это было самым обыкновенным делом. Маленький, скудно оплачиваемый и скудно питающийся, кривоногий, с нечистой кожей и гнилыми зубами, Клебс был похож на крысу, и когда он действовал, то напоминал крысу, роющуюся в грудах отбросов. Он всегда был готов взять предложенную ему булку, выклянчить стаканчик водки или папироску, и его жалобный пискливый голос становился при этом каким-то сиплым, словно несчастный начинал задыхаться.
У Перзике ему открыл старик. У него был ужасный вид, седые волосы свалялись, лицо отекло, глаза покраснели, и весь он пошатывался и покачивался, точно судно в свирепую бурю.
— Чего тебе?
— Кое-какие справочки получить, я от национал-социалистской партии.
Сыщикам было строжайше запрещено ссылаться при опросах на гестапо. Весь опрос должен был производить такое впечатление, будто просто наводятся справки относительно какого-то члена нацистской партии.
Но на старика Перзике даже этот безобидный ответ относительно «справочек» подействовал так, точно его ударили под ложечку. В его одурелом, затуманенном винными парами мозгу на миг вспыхнул какой-то проблеск сознания, а вместе с сознанием — и страх. Все же он сделал над собой усилие и сказал: — Входи!
Крыса молча последовала за ним. Она рассматривала старика живыми острыми глазками. Ничто не могло ускользнуть от нее.
В комнате царил хаос. Опрокинутые стулья, поваленные бутылки, — вытекшая из их горлышек водка стояла на полу вонючими лужами; тут же скомканное одеяло, сорванная со стола скатерть. Под зеркалом, с сетью трещин от удара, груда осколков. Одна штора сдернута, другая тоже сорвана. И повсюду окурки, окурки и надорванные пачки табаку и папирос.
Воровские пальцы сыщика Клебса задергались. Охотнее всего он начал бы сейчас же тащить и хапать: водку, папиросы, табак, деньги и вон те карманные часы, что свисают из жилета, перекинутого через спинку стула. Но сейчас он был только посланцем гестапо или национал-социалистской партии. Поэтому он честно уселся на табуретку и весело пискнул: — Вот уж где и попить и покурить можно! Богато живешь, Перзике!
Старик посмотрел на него тяжелым и мутным взглядом. Затем сразу двинул к нему через весь стол початую бутылку водки, — Клебс едва успел подхватить ее, иначе она бы опрокинулась.
— Поищи себе папиросу! — пробормотал Перзике и окинул взглядом комнату. — Наверно тут где-нибудь папиросы валяются. — И добавил, едва ворочая языком: — А уж огоньку у меня нет.
— Да ты не беспокойся, Перзике! — успокоительно засипел Клебс. — Я уж найду, что мне нужно. У тебя в кухне наверняка газ есть и зажигалка для газа.
Он вел себя так, словно они давным-давно знакомы. Словно они закадычные друзья. Нисколько не смущаясь, он начал с того, что заковылял на своих кривых ногах в кухню, — там царил еще больший беспорядок, — побитая посуда, поваленная мебель, — действительно отыскал среди всего этого зажигалку для газа и зажег ее.
Он уже успел сунуть в карман три вскрытых пачки папирос. Одна из них, правда, намокла в луже водки, но ее можно высушить. Возвращаясь в столовую, Клебс заглянул в две остальных комнаты, всюду царил хаос и разрушение. Как Клебс и предполагал, старик был один в квартире. Сыщик радостно потер руки и оскалился, показав желто-коричневые зубы. Да, тут еще кой-чем можно будет разжиться, не только глотком водки да пачкой папирос!
Старик Перзике все еще сидел на том же стуле. Однако хитрый Клебс сразу же заметил, что тот без него, видимо, вставал, ибо сейчас перед ним стояла полная бутылка водки, которой до сих пор Клебс не видел.
Значит, еще где-нибудь запас есть. Это мы выясним!..
Клебс, самодовольно пискнув, сел на стул, пустил старику в лицо клубы табачного дыма, сделал глоток из бутылки и спросил с невинным видом: — Ну, что у тебя на сердце, Перзике? Выкладывай-ка, старикан, облегчи душу! Да только живо, не то сразу же под расстрел.
При этих словах старик задрожал. Он не мог уловить смысл того, что сказал посетитель. Он понял только, что его расстреляют.
— Нет, нет! — испуганно забормотал он. — Не надо стрелять, не надо стрелять! Вот приедет Бальдур, Баль-дур все уладит.
Крыса решила пока не уточнять, кто такой Бальдур, этот все улаживающий Бальдур. — Да, если только все это можно уладить, Перзике! — сказал Клебс осторожно.
Он взглянул на старика, который, казалось, угрюмо и злобно вперился в него. — Ну, что ж, если Бальдур приедет… — заметил он примирительно.
Старик все так же молча смотрел на него в упор. Вдруг, в одну из тех минут просветления, которые время от времени наступают у человека, пьяного в течение многих дней, он сказал ясно и членораздельно: — Да вы, собственно, кто? Чего вы хотите от меня? Я же вас совсем не знаю.
Крыса с опаской посмотрела на столь решительно очнувшегося хозяина. В этой стадии пьяницы иногда буянят и дерутся, Клебс же был такой хлипкий и, кроме того, трус, а по старику Перзике даже сейчас, когда он находился в состоянии полною распада, было видно, что он подарил своему фюреру двух бравых эсэсовцев и одного питомца «Напола».
Клебс сказал, возвращаясь к основному вопросу: — Я же вам объяснил, господин Перзике. Вы, может, не поняли. Моя фамилия Клебс, я к вам от национал-социалистской партии, мне нужны кое-какие справки…
Кулак Перзике с громом обрушился на стол. Качнулись обе бутылки, и Клебс едва успел подхватить их.
— Как ты смеешь, собака, — заревел Перзике, — говорить, будто я не понял? Ты что же — умней меня, что ли, вонючка? В моем собственном доме, за моим собственным столом смеешь говорить мне, будто я не понимаю, что ты несешь? Скотина вонючая, сволочь!
— Нет, нет, нет, господин Перзике! — засипела крыса, стараясь успокоить его. — Я не то хотел сказать. Тут маленькое недоразумение. Давайте все дружно да мирно обговорим. Всегда нужно спокойненько — ведь мы старые члены нашей партии!
— Где твое удостоверение? Как это ты заявляешься ко мне в мой дом и не предъявляешь удостоверения?. Ты знаешь — это запрещено.
Но этим Клебса нельзя было запугать: гестапо снабдило его превосходными, полноценными, безукоризненными удостоверениями.
— Вот, господин Перзике, ознакомьтесь со всем этим спокойненько. Все в порядке. Я уполномочен собрать сведения, и вы должны мне в этом деле помочь, если можете!
Старик мутным взглядом посмотрел на удостоверения, которые тот протянул ему. Клебс остерегался выпускать их из рук. Буквы расплывались перед глазами старика, он неуклюже потыкал пальцем в бумаги: — Это вы самый и есть?
— Да вы взгляните сюда, господин Перзике. Все говорят, что я на карточке страшно похож! — И хвастливо добавил: — Но только в жизни я будто бы кажусь на десять лет моложе. Не знаю, я не хвастун. Я никогда даже и не смотрюсь в зеркало!
— Убери, — проревел бывший трактирщик, — не желаю я сейчас читать! Садись, пей водку, кури, только веди себя смирно. Мне нужно все это еще обдумать.
Крыса Клебс сделала то, что ей было приказано, при этом она внимательно наблюдала за своим собеседником, которым, видимо, снова овладевал хмель.
Да, голова у старика Перзике, тоже сделавшего большой глоток из своей бутылки, снова начала туманиться, его неудержимо влекло обратно в водоворот опьянения, и то, что он называл «обдумыванием», было просто беспомощными попытками что-то сообразить, поисками чего-то, что от него давно ускользнуло. Он даже не знал, чего ищет.
Он очутился в печальном положении, этот старик. Сначала первого сына угнали в Голландию, затем второго в Польшу. Бальдура послали в «Напола», честолюбивый мальчишка достиг своей цели! Он был принят в число «лучших сынов германской нации», он теперь ученик самого фюрера. И он усердно учился, учился властвовать, но не над собой, а над всеми другими людьми, не сумевшими пойти так далеко, как он.
Отец остался только с женой и дочерью. Он и раньше любил заглядывать в рюмку и был самым усердным клиентом своего прогоревшего трактирчика. Когда сыновья уехали и, главное, когда Бальдур уже не мог присматривать за ним, Перзике запил по-настоящему, запил беспробудно. Жену сначала тоска взяла в этом мужском хозяйстве, где она была только ничтожной, робкой и плаксивой служанкой и где с ней всегда дурно обращались; затем ей стало страшно — откуда муж берет столько денег на водку? К этому прибавился страх перед вечными угрозами и обидами, которые ей наносил пьяный старик, — и она, в конце концов, бежала тайком к родным, оставив отца на руках у дочери.
Дочь, беспутное созданье, прошедшая через Союз германских девушек, сама бывшая одно время руководительницей в этом союзе, не имела ни малейшего желания убирать за стариком и еще терпеть за это свинское обращение. Благодаря ее связям, ей удалось устроиться надзирательницей в женском концлагере Равенсбрук, и она предпочла, с помощью верховой плетки и злых овчарок, подгонять старух, никогда в своей жизни физическим трудом не занимавшихся, заставляя их работать свыше сил.
Отец, оставшись совершенно один, все больше опускался. На службе он сказался больным, никто не заботился о его обеде, и он поддерживал себя только алкоголем. В первые дни он еще, время от времени, забирал хлеб на свои талоны, но талоны он потом потерял или их украли, и Перзике вот уже много дней ничего не ел.
В прошлую ночь ему стало очень худо, это он помнил. Но он не помнил, как разбушевался, бил посуду, опрокидывал шкафы, как он в мучительном ужасе видел повсюду преследовавших его людей. Квангели и советник Фром долго стояли у его двери и звонили, звонили. Но он не шевельнулся, он ни за что бы не отпер своим преследователям. Там, за дверью, несомненно стояли люди, подосланные из его бюро, они хотят потребовать у него отчета относительно состояния кассы, а в кассе нехватает свыше трех тысяч марок, а может быть, и шести тысяч — даже в самые трезвые минуты он не мог бы сказать точно.
Старик Фром спокойно заметил: — Предоставим ему бушевать. Меня это мало интересует…
Обычно столь приветливое, чаще всего — слегка насмешливое лицо его стало очень холодным. Господин советник снова спустился к себе.
А Отто Квангель, который терпеть не мог, чтобы его впутывали в чужие дела, тоже заявил: — Зачем мы будем вмешиваться? Только одни хлопоты! Ты слышишь, Анна, он пьян как стелька! Потом утихомирится.
По Перзике, который едва ли помнил обо всем этом па следующий день, Перзике не утихомирился. Утром ему стало нехорошо, у него сделалась такая дрожь во всем теле, что он едва мог поднести ко рту горлышко бутылки, но чем больше он пил, тем тише становилась дрожь, и меньше страх, который все еще находил на него приступами. В конце концов, осталось только мучившее его смутное чувство, что он что-то забыл и непременно должен вспомнить.
И вот теперь против него сидела крыса, терпеливая, хитрая, жадная. Крысе некуда было торопиться, она увидела свое счастье и твердо решила взять его. Крыса Клебс вовсе не спешила к господину советнику Цотту со своим донесением. Ему всегда можно что-нибудь накрутить, отчего вышла задержка. Ведь перед Клебсом открылись такие возможности, которые нельзя упускать.
И он действительно не упустил их, этот Клебс! Старик Перзике все глубже погружался в хмель, и хотя был в состоянии уже только лепетать, но и такой лепет имел свою цену. Через час Клебс знал решительно все, что ему необходимо было знать о растрате старика и о том, где бутылки с водкой и папиросы, а остаток денег уже был у него в кармане.
Теперь крыса — давно уже лучший друг Перзике. Она уложила его в постель, и когда старик рычит, Клебс бежит к нему и дает ему столько водки, сколько тот захочет, лишь бы он перестал рычать. Тем временем крыса торопливо засовывает в два чемодана все, что ей кажется заслуживающим внимания. Дорогое камчатное столовое белье покойной Розенталь снова меняет владельца, и опять-таки не вполне законно.
Затем Клебс вливает в старика еще одну основательную порцию водки, берет чемоданы и выскальзывает из квартиры.
Когда он открывает входную дверь, ему навстречу выступает костлявый верзила с угрюмым лицом и спрашивает: — Что вы делаете в квартире Перзике? Что это вы тут вытаскиваете? Вы же пришли без всяких чемоданов! Ну, скоро, что ли? Или хотите со мной в полицию прогуляться?
— Прошу вас, зайдите сюда, — смиренно сипит, крыса. — Я старый друг господина Перзике и товарищ по партии фюрера. Он вам подтвердит это. Вы ведь управляющий домом, да? Господин управляющий, дело в том, что мой друг Перзике очень болен…
Глава 42
У Боркхаузена в третий раз сорвалось
Они уселись в разгромленной столовой; теперь «управляющий» сидел на месте крысы, а Клебс — на стуле Перзике. Нет, старик Перзике ничего не мог объяснить, но та уверенность, с какой Клебс ходил по квартире, то спокойствие, с каким он обращался к старику и давал ему пить, все ж заставили «управляющего» насторожиться.
Наконец Клебс извлек засаленный бумажник, сшитый из набойки, которая некогда была черной, а теперь отливала на кантах рыжизной. Он сказал: — Может быть, господин управляющий разрешит мне предъявить мои документы? Все в порядке, национал-социалистская партия поручила мне…
Однако его собеседник отстранил бумаги, от водки он тоже отказался, только папиросу взял. Нет, спасибо, лучше он не будет пить, он слишком хорошо помнит, как там, наверху, у Розенталъши, Энно Клуге сорвал ему чудное дельце из-за дурацкого коньяка. Еще раз он так не промахнется! Боркхаузен, ибо это не кто иной, как Боркхаузен, сидит на стуле в роли управляющего и напряженно обдумывает, как ему лучше взяться за Клебса. Ведь он сразу раскусил этого субъекта, и действительно ли тот друг Перзике и действительно ли сидит здесь по поручению своей партии — неважно: негодяй решил заняться грабежом. И в чемоданах у него, конечно, краденое добро. Иначе бы не испугался он так при виде Боркхаузена, иначе не был бы и сейчас так боязлив и предупредителен. Если у человека честные намерения, никогда не будет он пресмыкаться перед другим, это Боркхаузен прекрасно знает по собственному опыту.
— Может быть, все-таки разрешите стаканчик, господин управляющий?
— Нет! — Боркхаузен почти рявкает. — Заткнитесь, мне еще нужно кое-что сообразить…
Крыса съежилась и замолчала.
Этот год был для Боркхаузена очень тяжел. Тех двух тысяч, которые ему перевела фрау Гэберле, он тоже не получил. Почта, в ответ на его просьбу о переводе этих денег, сообщила ему, что они изъяты гестапо, так как получены преступным путем, и пусть он свяжется с гестапо. Нет, Боркхаузен не связался с гестапо. Он не желал больше иметь никакого дела с этим бесчестным Эшерихом, и Эшерих больше никогда не посылал за Боркхаузеном.
Итак, все провалилось; но еще хуже было то, что Куно-Дитер совсем не вернулся домой. Сначала Боркхаузен все еще повторял про себя: «Ну, подожди у меня! Только покажись!» рисовал себе картины порки и грубо обрывал Отти, когда она со страхом спрашивала, куда делся ее любимчик.
Однако, неделя шла за неделей, и без Куно-Дитера его положение дома сделалось почти нестерпимым. Отти стала просто ведьмой и превратила его жизнь в сущий ад. Ему было, в конце концов, все равно, пусть парень хоть совсем не возвращается, тем лучше: одним обжорой на его шее меньше… Но Отти просто как бешеная становилась от беспокойства за своего любимца, казалось, она и дня не может прожить без Куно-Дитера, а раньше она ведь и по отношению к нему не скупилась на брань и побои.
Наконец Отти совсем рехнулась, она побежала в полицию и обвинила собственного мужа в убийстве сына! А с такими людьми, как Боркхаузен, в полиции не церемонятся. Репутацией он там пользовался неважной и даже, можно сказать, самой дурной, и его тотчас же привлекли к уголовному суду.
Пять с половиной месяцев отсидел он, пришлось усердно клеить пакеты и щипать пеньку, а не то урезывали паек, которого и так нехватало. Но хуже всего были ночи, когда начинались воздушные налеты. Боркхаузен отчаянно боялся воздушных налетов. Он видел раз одну женщину в Шэнхаузераллэ: в нее попала зажигательная бомба. До самой смерти не забудет Боркхаузен этого зрелища.
Итак, он ужасно боялся самолетов. А когда стрекотанье моторов раздавалось все ближе и весь воздух наполнялся гуденьем, а затем падали первые бомбы 23* 355 и стены его камеры озарялись багровыми вспышками и отсветами близких пожаров, — нет, они не выпускали заключенных из камер, они не пускали их в убежище, где сами сидели в безопасности, эти проклятые живодеры! В такие ночи по всему огромному зданию распространялась истерика, заключенные цеплялись за решетки окон и кричали, — о, как они кричали! И Боркхаузен тоже кричал вместе с ними. Он выл как животное, сначала он прятал голову под одеяло, затем бился головой об дверь камеры, теменем вперед бросался он на дверь с разбега, пока, наконец, оглушенный, не валился на пол. Это было для него тем наркозом, который помогал ему выносить такие ночи.
После двух с половиной месяцев предварительного заключения он вернулся домой не слишком дружелюбно настроенный. Разумеется, его ни в чем не удалось обвинить, но он мог бы не мучиться эти два с половиной месяца, а все из-за Отти, из-за этой гадины! Он теперь так и обходился с ней, как с гадиной, небось она в его квартире без него недурно проводила время со своими дружками (она аккуратно вносила квартирную плату), тогда как он щипал пеньку и чуть с ума не сходил от страха.
Отныне в боркхуазеновской квартире побои сыпались градом. Чуть что — Боркхаузен начинал драться; какой бы предмет он ни держал в руке, он запускал им в морду гадины, проклятой, которая такую беду навлекла на него!
Однако и Отти заняла оборону. Никогда не было для него дома ни готовой пищи, ни денег, ни папирос. Когда он бил ее, она так кричала, что сбегались жильцы, и все брали ее сторону против Боркхаузена, хотя отлично знали, что она просто-напросто подлая шлюха. И вот однажды, когда он стал целыми прядями вырывать ей волосы из головы, она сделала самую ужасную низость, то есть просто смылась вчистую, бросила его с четырьмя сорванцами на руках, из которых ни одного он не мог считать наверняка своим ребенком. Пришлось Боркхаузену поступить на работу, иначе они бы все с голоду подохли, и все хозяйство свалилось на десятилетнюю Паулу.
Невеселый был год, ничего не скажешь — сволочной! А тут еще эта гложущая ненависть к Перзике, которому он не мог да и не смел напакостить, бессильная ярость и зависть, когда в доме стало известно, что Бальдур поступил в «Напола», и наконец, проблеск слабой, хилой надежды, когда он узнал о беспробудном пьянстве старика Перзике, надежды на то, что, может быть… может быть, все-таки…
И вот он сидит в квартире Перзике — вон под окошком на столике радиоприемник, который Бальдур спер из квартиры Розенталь. Боркхаузен теперь у цели, и весь вопрос только в том, как бы ему половчее отделаться от этого клопа.
Глаза Боркхаузена вспыхивают, когда он рисует себе, как взбесился бы Бальдур, если бы увидел, что Боркхаузен сидит вот тут за их столом! Он, конечно, хитер, этот Бальдур, нечего говорить, а все-таки еще недостаточно хитер. Терпеньем иной раз больше возьмешь, чем хитростью. И вдруг Боркхаузену приходит на память, как этот самый Бальдур хотел подвести его и Энно, когда они вломились в квартиру Розентальши, то есть, конечно, это не было настоящей кражей со взломом, все было сговорено…
Выставив нижнюю губу, Боркхаузен созерцает своего собеседника, который, кажется, во время столь продолжительного молчания совсем изнервничался. Он говорит: — Да, так покажите мне, что у вас там в чемоданах!
— Знаете, — крыса пытается оказать сопротивление, — по-моему, вы слишком много на себя берете! Если мне мой друг, господин Перзике разрешил — хоть вы и управляющий, а таких прав вам не дано…
— Ах, перестаньте трепаться! — сказал Боркхаузен. — Или вы мне сию минуту покажете, что у вас там в чемоданах, или мы сейчас же отправляемся в полицию.
— Мне это хоть и ни к чему, — заявила крыса, — но я, так и быть, покажу вам. С полицией такая волынка, а мой товарищ очень тяжело болен, и, может быть, долго еще не сможет подтвердить, что я чистую правду говорю…
— Живо! Живо! Открыть! — внезапно вскидывается Боркхаузен, он не утерпел и все-таки приложился к бутылке.
Крыса Клебс смотрит на него, но тут на лице шпика появляется хитрая усмешка. «Живо! Живо! Открыть!» — этим Боркхаузен выдал свою жадность. Выдал и то, что он вовсе не управляющий, а если и управляющий, то такой, который готов пойти на бесчестное дело.
— Ну, что ж, дорогой, — вдруг спрашивает крыса совсем другим тоном, — пополам, что ли?
И тут же удар кулаком сбивает его с ног. Чтоб вернее было, Боркхаузен еще два, три раза наносит ему удары ножкой от стула. Так, этот теперь по крайней мере час не пикнет!
Тогда Боркхаузен принимается укладывать, перекладывать. Опять бывшее белье Розенталь меняет своего владельца. Боркхаузен работает быстро и совершенно спокойно. Уж на этот раз никто не встанет между ним и удачей. Он всем готов рискнуть, даже своей головой. Еще раз он не даст себя обставить.
Но когда потом, четверть часа спустя, Боркхаузен вышел из квартиры, схватка между ним и двумя полицейскими была делом нескольких секунд. Немножко топота и возни, и Боркхаузен был усмирен и связан.
— Так! — сказал с удовлетворением отставной советник апелляционного суда Фром, — полагаю, что вашей деятельности в этом доме навсегда конец, господин Боркхаузен. Я не забуду отдать ваших детей в попечительство. Но это вас, вероятно, не очень интересует. Так, господа, а теперь нам еще нужно зайти в квартиру. Я надеюсь, что с этим крысенком, который перед вами поднялся туда, вы обошлись не слишком свирепо. И потом мы найдем там еще господина Перзике, господин вахмистр, сегодня ночью у него был приступ белой горячки.
Глава 43
Интермедия: Деревенская идиллия
Бывший почтальон Эва Клуге работает на картофельном поле, совсем так, как мечтала когда-то. Для раннего лета день выдался прекрасный, почти жаркий, небо ослепительно синее, и здесь на полянке, у самого леса, ветра почти нет. Вскапывая землю, фрау Эва Клуге постепенно скинула всю лишнюю одежду; на ней осталась только юбка да блузка. Ее крепкие голые ноги, лицо и руки покрыты золотистым загаром.
Мотыга все время попадает то на лебеду, то на дикую редьку, чертополох и пырейник — работа подвигается медленно, поле изрядно засорено. Когда мотыга попадает на камень, раздается певучий серебряный звон — очень приятный для слуха. Неподалеку от опушки леса фрау Эва натыкается на целую ложбинку малинового иван-чая — место сыроватое, картофель тут растет плохо, и иван-чай его забивает. Ей, собственно, хотелось бы позавтракать, да и по солнцу видно, что уже время, но она решает сперва уничтожить сорняк, а потом отдохнуть. Она усердно орудует мотыгой, губы ее крепко сжаты. Здесь, в деревне, она научилась ненавидеть сорняки, эту нечисть, и теперь беспощадно истребляет их.
Но хотя рот фрау Эвы плотно сжат, глаза ее ясны и спокойны. Во взгляде нет той суровости и озабоченности, как два года назад во времена ее берлинской жизни. Она успокоилась, она справилась с горем. Она знает, что Энно умер, фрау Геш написала ей об этом из Берлина. Знает, что потеряла обоих сыновей: Макс убит в России, а Карлеман давно потерян для нее. Ей неполных сорок пять лет, жизнь еще далеко не кончена, она не отчаивается, она работает. Она не хочет зря промаяться оставшиеся ей годы, она хочет что-то делать.
Есть у нее и маленькая радость — ежевечерние встречи с помощником сельского учителя. «Настоящий» учитель, Швох, ярый нацист, подленький кляузник и доносчик, сотни раз со слезами на глазах уверял, что он рвется на фронт, а ему, как это ни тяжко, приходится по приказу фюрера оставаться на своем посту. И вот «настоящий» учитель Швох, невзирая на врачебные свидетельства, все же был взят в армию. Случилось это с полгода назад. Но видимо путь на фронт оказался чересчур труден для этого ретивого вояки: учитель Швох по сию пору застрял в каком-то казначейском управлении, где он числится писцом. Фрау Швох частенько ездит к мужу, нагруженная салом и ветчиной, и, очевидно, муж вкушает эти жирные блага не один. Дело выгорело, ее бравый Вальтер произведен в унтер-офицеры, сообщила фрау Швох, вернувшись из своей последней жировой экспедиции. А между тем, по приказу фюрера, производство в чин допускается только в действующей армии. Однако на пламенных приверженцев нацистской партии, да еще с ветчиной и салом, подобные приказы фюрера, конечно, не распространяются.
Но фрау Клуге это не трогает. С тех пор как она вышла из их партии, она прекрасно во всем разбирается. Дело в том, что она побывала в Берлине; когда к ней вернулось душевное равновесие, она поехала в Берлин, явилась на почтамт и предстала перед нацистским судом. Это были дни отнюдь не из приятных, на нее орали, ей грозили, а во время пятидневного ареста даже один раз избили. Она была на волосок от концлагеря, но пока что ее оставили в покое. Все равно она враг государства — и ей еще покажут, чем это пахнет.
Эва Клуге ликвидировала свое хозяйство. Кое-что пришлось продать, в деревне ей дали комнату, и зажила она самостоятельно. Она работала не только на зятя, который норовил не платить ей денег, а разве лишь, на худой конец, кормить ее; она рада была подсобить в любом крестьянском хозяйстве. Она помогала не только в иоле или во дворе, но и бралась ухаживать за больными, шить, садовничать, стричь овец. У нее были золотые руки. Казалось, будто она вспоминает давно забытое дело, а не учится чему-то новому. Видно, крестьянская работа была у нее в крови.
Однако тихая, очень скромная и, главное, мирная жизнь, которую она создала себе на развалинах былого, осветилась и согрелась по-настоящему только присутствием помощника учителя Киншепера. Киншепер был высокий, несколько сутулый человек лет под шестьдесят, с седыми развевающимися волосами и очень смуглым лицом, на котором улыбались юные голубые глаза. Подобно тому как Киншепер укрощал этими улыбающимися голубыми глазами деревенских ребят и выводил их после бандитского воспитания своего предшественника на более человеческую стезю, подобно тому как он, вооружившись садовыми ножницами, проходил по деревенским садам и срезал с дикорастущих фруктовых деревьев тунеядные и засохшие ветки, прижигал карболкой ранки и язвочки — так же залечил он и раны Эвы, растворил горечь и внес в ее душу мир.
И не то, чтобы он много говорил на эти темы, Киншепер не был красноречив. Но когда он водил ее на свою насеку и рассказывал о жизни пчел, которых страстно любил, когда он вечерами бродил с ней по полям и показывал, как плохо возделана почва и как мало надо труда, чтобы сделать ее плодороднее, когда он ухаживал за телящейся коровой или поправлял, по собственному почину, чужой забор, когда он сидел за органом и тихонько играл только для нее и для себя, когда она видела, что повсюду он приносит с собой покой и порядок, то это успокаивало ее лучше всяких ободряющих слов. Человек доживает свою жизнь в годы ненависти, слез и крови, а у самого совесть чиста и спокойна.
Жена учителя Швоха, еще более рьяная нацистка, чем ее неукротимый вояка-муж, конечно, сразу же возненавидела Киншепера и делала ему всяческие пакости, какие только мог изобрести ее злобный ум. Она обязана была предоставить заместителю мужа квартиру и стол, но она делала все от нее зависящее, чтобы Киншепер не успевал позавтракать до начала занятий в школе, чтобы еда его всегда пригорала, а комната никогда не убиралась.
Однако против его веселой невозмутимости она была бессильна. Как бы она ни горячилась, ни злобствовала, ни бушевала, какие бы гадости ни говорила, сколько бы ни подслушивала у двери класса, а потом доносила на него школьному совету, — он неизменно говорил с ней, как с непослушным ребенком, который со временем сам пожалеет о своих пакостях. В конце концов, Киншепер стал столоваться у фрау Эвы Клуге, переехал в деревню, и жирная злючка Швох могла воевать с ним только на расстоянии.
Ни фрау Эва Клуге, ни седой учитель Киншепер не помнили, как впервые заговорили о том, что им хорошо бы пожениться. А может быть, они и не говорили вовсе. Это вышло как-то само собой. Да они и не спешили — когда-нибудь и как-нибудь дело дойдет до этого. Просто два стареющих человека не хотели коротать век в одиночестве. Детей больше не надо — при одной мысли о детях фрау Эва содрогалась. Ей нужна дружба, взаимопонимание в любви и, главное, доверие. В своем первом браке она никогда не знала доверия, и руководить всегда должна была она, а теперь, на последнем этапе жизни, она доверчиво отдает себя чужому руководству. Когда вокруг нее сгустился мрак, когда она дошла до полного отчаяния, сквозь тучи вдруг проглянуло солнце.
С иван-чаем она разделалась, на первый раз он истреблен. Конечно, он снова прорастет, ведь это такой сорняк, который нужно при вспашке вырывать из рыхлой земли, иначе малейший кусочек корня снова даст ростки. Но фрау Эва запомнила это местечко, она будет приходить до тех пор, пока от иван-чая не останется и следа.
Сейчас ей совсем не худо бы позазтракать, давно пора, и желудок настоятельно этого требует. Но вот она оглядывается на оставленный в тени, у опушки леса, хлеб и бутылку кофе и видит, что сегодня ей завтракать не суждено, сегодня ее желудку придется замолчать. К ее завтраку подобрался парнишка лет четырнадцати, невероятно оборванный и грязный, он так жадно глотает ее хлеб, как будто у него давно не было во рту ни крошки.
Мальчик до того занят едой, что даже не слышит, как мотыга на поле затихает. Только когда женщина подходит к нему вплотную, он вздрагивает и устремляет на нее большие синие глаза из-под всклокоченной копны светлых волос. Хотя парнишка уличен в воровстве и бегство уже невозможно, взгляд его не выражает ни страха, ни раскаяния, скорей дерзкий вызов.
В последние месяцы деревня, а с нею и фрау Клуге, привыкла к таким ребятам; налеты на Берлин все учащались, и населению было предложено рассылать детей по деревням. Вся провинция наводнена берлинской детворой. Но странно, некоторые ребята никак не могли свыкнуться с тихой деревенской жизнью. Здесь был покой, мирный сон по ночам, да и питались здесь лучше, но они не выдерживали, их тянуло обратно в большой город, И они пускались в путь, босые, без денег, питались подаянием, скрывались от сельской полиции и безошибочно находили дорогу назад в город, где почти каждую ночь пылали пожары. Их ловили, отсылали обратно в деревенскую общину, но, едва подкормившись, они убегали опять.
И этот мальчуган с дерзким взглядом, поедавший завтрак фрау Эвы, повидимому, давно был в пути. Фрау, Эва не помнила, чтобы ей случалось видеть до такой степени оборванное и грязное существо. В волосах у него торчала солома, а в ушах хоть огород разводи.
— Что — вкусно? — спросила фрау Эва.
— Ясно! — сказал он, и уже одно это слово выдало его берлинское происхождение. Он взглянул на нее. — Драться хочешь? — спросил он.
— Нет, — ответила она, — Ешь себе спокойно. Я обойдусь разок и без завтрака, а ты видно проголодался.
— Ясно! — опять сказал он. — А потом отпустишь? — Может быть, — ответила она. — А может, лучше я тебя сперва помою и почищу? А может, я найду для тебя целые штаны?
— Незачем! — заявил он решительно. — Я загоню их, как только лопать захочется. Сколько я всего загнал за год! Штанов пар пятнадцать! И башмаков десять пар! — Он задорно взглянул на нее.
— Зачем ты мне все это рассказываешь? — спросила она. — Тебе же выгоднее было бы попросту взять штаны.
— Сам не знаю, — сказал он. — Ты вот меня не облаяла, когда я умял твой хлеб. По-моему, лаяться вообще глупо.
— Значит, ты уже год бродяжничаешь?
— Нет, тут я призагнул. Зиму я кое-как прокрутился. У одного кабатчика. Свиней кормил, мыл пивные стаканы, все делал. Хорошее было времечко, — проговорил он мечтательно. — Кабатчик потешный был хрыч. С утра ходил пьяный, а со мной говорил как будто мы пара, по годам и вообще. У него я и водочку потягивать стал и курить научился. А ты пьешь водку?
Фрау Клуге отложила обсуждение вопроса о том, рекомендуется ли четырнадцатилетним ребятам пить водку.
— А ты все-таки убежал оттуда? Хочешь вернуться в Берлин?
— Ну, нет, — ответил мальчик. — К своим я больше не пойду. Чего я там не видал.
— Но твои родители будут беспокоиться, они ведь не знают, где ты!
— Подумаешь! Да они рады, что отделались от меня!
— Кто твой отец?
— Он? Да что хочешь. Он и кот, и шпик, и сопрет тебе, что плохо лежит. Только он растяпа, редко на что толковое нападает.
— Так, — сказала фрау Клуге, и голос ее зазвучал несколько суровей. — А что мать твоя на это говорит?
— Мать? А что ей говорить? Сама-то она шлюха. Бац! Несмотря на обещание фрау Клуге, затрещина не миновала его.
— Как тебе не стыдно так говорить о, своей матери? Безобразник ты этакий!
Мальчишка невозмутимо потер щеку.
— Здорово дала, — констатировал он. — Одной такой за глаза хватит.
— Не смей так говорить о матери! Понимаешь? — сказала она сердито.
— Почему? — спросил он и расположился поудобней. Он наелся досыта и теперь благодушно поглядывал на щедрую хозяйку. — Почему не говорить? Когда она и есть шлюха. И сама так говорит: не ходила бы я на улицу, все вы с голоду бы подохли! Нас пятеро, и все от разных. У моего, говорят, имение в Померании. Я, собственно, и собирался к нему, поглядеть, что за тип. Думаю — интересный фрукт. Куно-Дитер зовут его. На свете, должно быть, не много людей с таким имечком, уж я бы нашел его…
— Куно-Дитер, — сказала фрау Клуге. — Значит, и тебя зовут Куно-Дитер?
— Говори просто Куно, Дитера я тебе дарю!
— Ну, ладно, Куно, скажи мне, в какую общину ты был эвакуирован? Как называется деревня, куда ты приехал поездом?
— Да никто меня не эвакуировал. Просто удрал от своих! — Он лежал теперь на боку, грязная щека покоилась на такой же грязной руке. При этом он лениво посматривал на фрау Клуге, явно расположенный к беседе. — Рассказать тебе все, как было? Давно уж, с год назад, этот самый так называемый папаша нагрел меня на пятьдесят марок, да еще меня же и отлупил. Ну, тогда я привел своих дружков, то есть не то, чтобы дружков, а так, ребят постарше, и вот все мы навалились на него и здорово отдубасили. Таких учить надо, пусть знает, что не всегда маленьким от больших страдать. И еще мы выгребли у него из кармана все деньги. Сколько там было — не знаю, старшие делили. Мне досталось всего двадцать марок. А потом они мне сказали: сматывайся поскорей, пока твой старик не избил тебя до смерти и не запихнул в приют. Валяй в деревню к крестьянам. Вот я и махнул в деревню к крестьянам. И жилось мне тут очень-даже неплохо, прямо надо сказать!
Он замолчал и снова посмотрел на нее.
Ома смотрела на него и думала о Карлемане. Через три года этот будет вторым Карлеманом, без любви, без игры, без стремлений, будет думать только о себе.
— Как ты считаешь, Куно, что из тебя выйдет? — спросила она и прибавила: — Верно хочешь пойти в эсэсовцы или штурмовики?
— К этим-то? — протянул он. — Нет, дудки! Эти хуже отца. Только и знают, что ругаются и командуют! Нет уж, туда меня, не заманишь, спасибочки!
— А, может, тебе понравится командовать другими?
— Ну, нет, это мне тоже не подходит. Слушай-ка, как тебя звать?
— Эва, Эва Клуге.
— Знаешь, Эва, что мне нравится — мне нравится машина, автомобиль. Я бы все хотел знать насчет машин, как мотор работает и что в карбюраторе делается. Нет, не что делается, это я и сам знаю, а почему так делается… Вот что мне хочется узнать, только я для этого глуп, меня смолоду всегда по котелку били, вот он и треснул. Я даже правильно писать не умею!
— Ну, положим, не такой уж ты дурачок! Я уверена, писать ты скоро научишься, а потом и все про моторы узнаешь.
— Учиться? Опять ходить в школу? Дураков нет. Да и стар я для этого. У меня уже две девочки были.
Ее передернуло, но в следующее мгновение она взяла себя в руки. — А как ты думаешь, — возразила она, — мастер или техник может когда-нибудь совсем доучиться? Они все учатся и учатся: кто в университете, кто на вечерних курсах.
— Знаю! Все знаю! Все это на любом столбе написано. «Вечерние курсы для квалифицированных электротехников», — он вдруг заговорил правильным немецким языком; — «Основы электротехники».
— Вот видишь, — воскликнула фрау Эва. — А ты считаешь, что тебе поздно учиться! Значит, до конца дней хочешь остаться бродягой, зимой мыть стаканы и колоть дрова? Прекрасная жизнь! Немного она принесет тебе радости!
Он снова широко открыл глаза и смотрел на нее испытующе и вместе с тем недоверчиво.
— Ты к чему клонишь? Чтобы я вернулся к своим и ходил в Берлине в школу? Или собираешься засадить меня в приют?
— Ничего подобного! Я думаю, не взять ли тебя к себе. А тогда и сама буду с тобой заниматься и еще один мои друг.
Он попрежнему смотрел недоверчиво. — А какая тебе с того прибыль? Ведь я тебе чорт-те сколько стоить буду, — и еда, и башмаки, и книги и все прочее.
Я не знаю, поймешь ли ты меня, Куно. У меня был когда-то муж и два мальчика. Я их потеряла. И теперь я совсем одна, только и есть у меня, что этот друг!
— Тогда у тебя и ребенок народится.
Она покраснела, она, стареющая женщина, покраснела под взглядом четырнадцатилетнего парнишки.
Нет, у меня не может быть детей, — сказала она и решительно взглянула на него. — Но для меня было бы радостью, если бы ты стал кем-нибудь, инженером по автомобилям или авиаконструктором. Для меня было бы радостью сделать из такого мальчика, как ты, что-нибудь путное.
— Ты, верно, считаешь, что я — последняя сволочь?
— Тебе и самому ясно, что сейчас ты немногого стоишь, Куно.
— Что правда, то правда!
— И тебе не хочется стать другим?
— Хочется-то хочется, да…
— Ну что?..
— А ну как я тебе скоро надоем! Я не люблю, когда меня выгоняют, я лучше сам уйду!
— Ты можешь уйти от меня, когда угодно, я тебя держать не стану.
— Не врешь?
Не вру! Даю тебе слово, Куно. У меня ты будешь свободен.
Да, только если я буду у тебя, меня надо заявить, а тогда мои старики узнают, где я. И уж они мне дня здесь законно прожить не дадут.
— Если у вас дома такая жизнь, как ты рассказы-ваешь, тебя никто не заставит вернуться. Возможно даже, мне тогда передадут все права, и ты будешь совсем моим мальчиком…
Мгновенье они смотрели друг на друга. Ей показалось, что в равнодушном синем взгляде зажегся мимолетный огонек. Но тут мальчик положил руку под голову, закрыл глаза и сказал: — Ну, ладно. Пока что я малость посплю. А ты ступай к своей картошке.
— Ну, Куно! — воскликнула она. — Должен же ты ответить на мой вопрос.
— Должен? Никто никому ничего не должен.
С минуту она в недоумении смотрела на него, затем усмехнулась и принялась за прерванную работу.
Она усердно копала и полола, но теперь она делала это машинально. Два раза она поймала себя на том, что перекапывает картошку. Потише, Эва! мысленно одернула она себя.
Однако и после этого она не стала внимательной. Она все думала о том, что, пожалуй, лучше будет, если ничего не выйдет с этим испорченным мальчишкой. Сколько любви и труда вложила она в Карлемана, а что получилось из ее любви и труда, и при этом в детстве он не был испорченным. И вот теперь ей вздумалось заново переделать четырнадцатилетнего сорванца, который презирает и жизнь и людей? Что она себе вообразила? Кстати, и Киншепер ни за что не согласится…
Она оглянулась на спящего мальчика. Но его уже не было на месте, в тени на опушке леса лежали только ее вещи.
Ну и прекрасно! подумала она. Он сам избавил меня от всяких решений. Удрал! Тем лучше.
И она гневно всадила мотыгу в землю.
Но не прошло и минуты, как она обнаружила, что Куно-Дитер прилежно выпалывает сорную траву на другом конце картофельного поля и складывает ее сбоку в кучки. Шагая по бороздам, она добралась до него.
— Выспался? — спросила она.
— Не могу спать, — ответил он. — Ты мне совсем задурила голову. Надо подумать.
— Думай, сделай милость. Только не воображай, что ты должен на меня работать.
— На тебя! — трудно себе представить, сколько презрения вложил он в эти два слова. — Просто так думать легче, и потом мне это нравится. А то — сказала, на тебя! За твои паршивые бутерброды, что ли?
И фрау Клуге снова с тихой усмешкой вернулась к работе. Конечно же, он делал это для нее, хотя не хотел сознаться даже самому себе. Теперь она уже не сомневается, что в обед он пойдет с нею, и все предостерегающие голоса сразу же потеряли всякое значение.
Закончив работу раньше обычного, она опять подошла к мальчику и сказала: — Куно, я иду обедать. Если хочешь, пойдем со мной.
Он выдернул еще несколько сорных трав и оглядел очищенный участок поля: — Порядочный кусок я выполол! — сказал он довольным тоном. — Конечно, я вырвал только крупный сорняк, для мелкого надо еще раз пройтись мотыгой, она лучше приберет.
— Правильно, — сказала фрау Эва. — Вырывай только крупный сорняк, с мелочью я сама справлюсь.
Он снова искоса посмотрел на нее, и она убедилась, что его синие глаза могут глядеть и плутовато.
— Ты это на что намекаешь? — осведомился он.
— Думай, как хочешь. Никаких намеков тут нет.
— Тогда дело другое!
На пути домой она остановилась у небольшого, но быстрого ручейка.
— В таком виде мне не хотелось бы вести тебя в деревню, Куно, — сказала она.
Он сразу же насупился и недоверчиво спросил: — Стыдишься меня?
— По мне, иди таким, — ответила она. — Только если ты хочешь остаться в деревне, так живи там хоть пять лет и ходи франтом, крестьяне никогда не забудут, в каком виде ты явился к ним. Свинья свиньей, сущим босяком, — и через десять лет припомнят.
— Что верно, то верно, — согласился он. — Я их тоже знаю. Ну, ладно, ступай, тащи барахло! А я тут немножко пообскребусь.
— Я принесу мыло и щетку, — крикнула она на ходу и спешно побежала в деревню.
Позднее, много позднее, к концу дня, к вечеру, когда они поужинали втроем: фрау Эва, седой Киншепер и почти Неузнаваемый Куно-Дитер, фрау Эва сказала: — Сегодня ты переночуешь на сеновале, Куно. Завтра я для тебя попрошу чуланчик, из него только весь хлам нужно вынести. Я его поуютнее устрою.
Куно выразительно посмотрел на нее. — Это значит, сейчас мне пора сматываться, — сказал он. — Господам угодно остаться вдвоем. Ну, ладно. Но спать я не собираюсь, Эва, я не грудной младенец. Пойду пошляюсь по деревне.
— Только возвращайся не поздно, Куно! И не кури на сеновале.
— Ну, еще бы! Я бы первый там изжарился. Ну-с, молодежь, повеселитесь вволю, сказал отец и сделал матери ребенка. — С этими словами господии Куно-Дитер удалился.
Фрау Эва Клуге улыбнулась озабоченной улыбкой. — Сама не знаю, Киншепер, правильно ли я сделала, что впустила такое сокровище в нашу тесную семью. Это трудный случай, очень трудный.
Киншепер рассмеялся. — Ну, Эва, — сказал он, — неужто ты не видишь, что мальчишка просто задается. Хочет показать себя! И главное, с самой гнусной стороны! Он сразу заметил, что ты не в меру стыдлива…
— Неправда! — запротестовала она. — Но когда четырнадцатилетний мальчишка рассказывает мне, что он имел уже двух любовниц…
— Вот и видно, что ты не в меру стыдлива, Эва! И что собственно значит — две любовницы, которых он кстати и не имел! Ничего это не значит! Я пощажу твой слух, Эва, и не стану тебе рассказывать, чем занимаются ребята в этой скромной и благочестивой деревушке; по сравнению с ними твой Куно-Дитер — просто золото.
— Но дети об этом не рассказывают!
— Потому что у них совесть не чиста. У него же она совсем молчит, и он считает это вполне нормальным, ведь он никогда ничего другого не видел и не слышал. Все это уляжется. В мальчике заложено доброе семя; не пройдет и полугода, как он будет краснеть, вспоминая все, что наболтал тебе в первые дни. Он все это отбросит вместе со своим берлинским жаргоном. Ты заметила, он умеет говорить вполне грамотно, только не хочет.
— Мне совестно, особенно перед тобой, Киншепер!
— Напрасно, Эва. Мальчишка меня забавляет, и верь мне, кем бы он ни стал, но гитлеровцем он не станет никогда. Скорее он будет чудаком, нелюдимом, только не нацистом.
— Дай бог! — сказала Эва. О большем я и не мечтаю.
У нее было смутное чувство, что спасая Куно-Дитера, она как бы искупает зло, причиненное Карлеманом
Глава 44
Советник по уголовным делам Цотт терпит поражение
Письмо начальника участка было официально адресовано Цотту, советнику по уголовным делам при государственной тайной полиции в Берлине. Но из этого еще не следовало, что оно и попало непосредственно к советнику Цотту. Лет, начальник Цотта обергруппенфюрер СС Праль вошел к советнику, держа в руках это письмо.
Что за история, господин советник? — спросил Праль. — Вот тут опять открытка невидимки, и к ней приколота записка: арестованные отпущены на свободу, согласно телефонному распоряжению советника Цотта из гестапо. Какие арестованные? Почему мне об этом не доложено?
Советник искоса, сквозь очки, посмотрел на своего начальника: — Ах, вот что! Да, да, припоминаю. Это было не то вчера, не то третьего дня. Нет, теперь я вспомнил точно — это было в воскресенье. Вечером. Между шестью и семью, то есть, виноват, между восемнадцатью и девятнадцатью часами, господин обергруппенфюрер.
Щегольнув своей великолепной памятью, он гордо посмотрел на обергруппенфюрера.
— А что именно было в воскресенье между восемнадцатью и девятнадцатью? Откуда взялись арестованные? И отчего их освободили? И на каком основании мне о них не доложили? Конечно, очень утешительно, что вы все это помните и знаете. Но и я не прочь бы все узнать, Цотт.
Окрик «Цотт», без всякого титулования, прогремел как первый орудийный залп.
Пустяковое дело! — следователь успокоительно помахал своей пергаментно-желтой ручкой. — Что-то там намудрили в участке. Захватили каких-то людишек, мужа и жену — якобы именно они писали или распространяли открытки. Понятно, очередная выдумка полиции. Какие там муж и жена — ведь мы же знаем, что тот живет один! Да и вот еще несуразность — этот по профессии был столяр, а настоящий, как мы знаем, имеет отношение к трамваю!
— Вы хотите этим сказать, сударь, — произнес, еще сдерживаясь, обергруппенфюрер (слово «сударь» было вторым и куда более метким выстрелом в этом бою), — вы хотите сказать, что дали приказ об освобождении арестованных только потому, что их было двое вместо одного и что мужчина назвался столяром. А сами даже не потрудились взглянуть на них и допросить? Так, сударь?!
— Господин обергруппенфюрер, — возразил следователь Цотт и поднялся с места. — Мы, криминалисты, действуем по определенному плану и не отклоняемся от него. Я разыскиваю одинокого человека, имеющего отношение к трамваю, а не какого-то отца семейства, да еще столяра. Этот меня не интересует, ради него я и шагу не сделаю.
— Как будто столяр не может работать в трамвайном парке, ремонтировать вагоны, например! — взорвался Праль. — Что за непроходимая тупость!
Цотт собрался было обидеться, но справедливое замечание начальника озадачило его. — Да, конечно, — сконфуженно ответил он, — об этом я, конечно, не подумал. Но я ищу одинокого человека, — продолжал он, оправившись. — А этот женат.
— Не знаете вы разве, на какие пакости способны бабы? — буркнул Праль. Но у него наготове был еще козырь: — А вы не подумали, господин советник Цотт (третий и самый меткий выстрел), что открытка была подброшена в воскресенье, под вечер, недалеко от Ноллендорфплац, то есть в районе данного полицейского участка. Неужели и эта маленькая ничтожная улика ускользнула от вашей криминалистической проницательности?
На сей раз советник Цотт был по-настоящему огорошен, козлиная бородка его задрожала, темные, умные глаза помутнели.
— Я до крайности сконфужен и огорчен, господин обергруппенфюрер! Как это могло со мной случиться?
Да, конечно, я оплошал. Дались мне эти трамвайные парки! Уж очень я гордился своей догадкой. Не в меру гордился…
Обергруппенфюрер злобно смотрел на этого человечка, который в искренном сокрушении каялся в своих грехах.
— Это была ошибка, большая ошибка, — с жаром говорил Цотт. — Мне не следовало брать на себя это дознание. Мое дело — спокойная кабинетная работа, а не розыск преступников. Коллега Эшерих куда более пригоден для такой работы. К тому же меня тут постигла еще одна неудача, — продолжал он покаянным тоном. — Я поручил слежку в одном из намеченных домов своему человеку, некоему Клебсу, а его арестовали будто бы за соучастие в краже, — в ограблении одного алкоголика. Вдобавок он тяжело ранен. Вообще, пренеприятная история. При разборе дела он молчать не будет и прямо скажет, что мы послали его…
Обергруппенфюрер Праль дрожал от злости, но смиренная искренность и полное равнодушие Цотта к собственной участи пока что держали его в узде. — А как вы представляете себе продолжение дела? — холодно спросил он.
— Господин обергруппенфюрер, прошу вас, — и Цотт умоляюще поднял руки, — прошу вас, увольте меня! Увольте от этого поручения, — мне оно ни в каком смысле не по плечу! Верните из подвала комиссара Эшериха, он с этим справится лучше…
— Надеюсь, — сказал Праль, пропустив мимо ушей все сказанное советником, — надеюсь, вы хотя бы записали адреса этих двух, — которых задержали и отпустили?
— Нет, не записал! Я был загипнотизирован своей навязчивой идеей и действовал с преступным легкомыслием. Но я свяжусь с участком, мне скажут адреса, и мы выясним.
— Ну, так свяжитесь же!
Разговор был очень краток. Советник доложил обергруппенфюреру: — Они тоже не записали адресов. — И в ответ на гневный жест начальника: — Я, я один во всем виноват. После телефонного разговора со мной они сочли вопрос исчерпанным. По моей вине даже и дела-то не завели!
— Так что теперь у нас нет никаких следов?
— Никаких!
— И как же вы расцениваете свое поведение?
— Я прошу выпустить из подвала комиссара Эшериха!
Обергруппенфюрер Праль некоторое время безмолвно смотрел на стоявшего перед ним человечка. Затем, дрожа от ярости, произнес: — Понимаете вы, что я отправлю вас в концлагерь? Вы мне, мне, осмеливаетесь предлагать такую штуку и не дрожите, не воете от страха? Значит, вы из одного теста с красными. Вы признаете свою вину, но как будто даже хвастаете ею!
— Нет, я не хвастаю своей виной. Но я готов нести все ее последствия. И надеюсь, что не буду при этом ни дрожать, ни выть!
На эти слова обергруппенфюрер Праль только презрительно ухмыльнулся: немало собственного достоинства рушилось у него на глазах под побоями эсэсовцев. Но и не раз приходилось ему видеть у истязуемых тог незабываемый взгляд, взгляд спокойного, чуть ли не презрительного превосходства — посреди самой лютой пытки. И вспомнив тот взгляд, он не стал орать и бить, а сказал только: — Оставайтесь здесь в комнате, в моем распоряжении. Я пойду доложить о вас.
Советник Цотт кивнул головой в знак согласия, и обергруппенфюрер Праль ушел.
Глава 45
Комиссар Эшерих снова на свободе
Комиссар Эшерих восстановлен в должности. Тот, кого считали сгинувшим в подвалах гестапо, вернулся к жизни. Он порядком помят и потрепан, но все же сидит снова за своим письменным столом, и коллеги спешат выразить ему сочувствие. Они всегда верили в него. Они охотно сделали бы для него все, что в их власти. — Да ведь ты сам знаешь, раз уж высшее начальство отправляет кого-нибудь в застенок, наш брат тут бессилен. Только себя подведешь. Ну, да ты знаешь и понимаешь сам, Эшерих.
Эшерих заверяет, что понимает все. Он кривит губы в улыбке, которая выходит довольно жалкой, — верно потому, что Эшерих еще не научился улыбаться, когда у него недостает зубов.
Только две речи по поводу восстановления его в должности произвели на него впечатление. Первую произнес Цотт.
— Коллега Эшерих, — сказал ему Цотт, — меня не засадят в подвал на ваше место, хотя заслужил я это в десять раз больше вас. И не только потому, что натворил ошибок, но и потому, что по-свински поступил с вами. Я считал, что вы плохо работали — вот мое единственное оправдание…
— Бросьте говорить об этом, — ответил Эшерих с беззубой улыбкой. — В деле невидимки все до сих пор работали плохо — и вы, и я, словом все. Смешно сказать, но мне очень любопытно поглядеть на этого субъекта. Большой, должно быть, чудак…
Он задумчиво поглядел на Цотта.
Тот протянул ему свою пергаментно-желтую ручку.
— Не думайте обо мне слишком дурно, коллега Эшерих, — тихо сказал он. — Да и вот еще что: я там выдвинул новую версию, будто преступник имеет отношение к трамваю. Вы это увидите в деле. Пожалуйста, не отметайте этой версии при дознании. Я был бы счастлив, если бы хоть одно из моих предположений оправдало себя! Пожалуйста, имейте это в виду!
И советник по уголовным делам Цотт исчез в своем уединенном тихом кабинете и окончательно погрузился в теоретические выкладки.
Вторую впечатляющую речь держал, разумеется, обергруппенфюрер Праль. — Эшерих, — произнес он зычным голосом, — комиссар Эшерих! Вы вполне оправились?
— Вполне оправился! — ответил комиссар. Он стоял у своего письменного стола, машинально вытянув по швам руки с плотно прижатыми большими пальцами, как учили его внизу, в камере. Как ни старался комиссар овладеть собой, он весь дрожал. Глазами он «ел» начальство. Перед обергруппенфюрером он испытывал только страх, животный страх, ведь тот в любую минуту мог отправить его назад, в подвал.
— Раз вы совсем оправились, Эшерих, — продолжал Праль, превосходно понимая действие своих слов, — вы можете снова работать. Верно?
— Да, я могу работать, господин обергруппенфюрер!
— А раз вы можете работать, значит можете поймать невидимку! Можете?
— Могу, господин обергруппенфюрер!
— В кратчайший срок, Эшерих!
— В кратчайший срок, господин обергруппенфюрер!
— Вот видите, Эшерих, — заметил обергруппенфюрер Праль, наслаждаясь страхом подчиненного. — До чего благотворно действует небольшой отдых в подвале! Такие люди мне и нужны! Вы теперь не так уж убеждены в своем превосходстве надо мной, господин Эшерих?
— Помилуйте, господин обергруппенфюрер! Конечно, нет. Так точно, господин обергруппенфюрер!
— Вы больше не считаете себя самой хитрой бестией во всем гестапо, а других — собачьим дермом, не считаете, Эшерих?
— Так точно, господин обергруппенфюрер, больше не считаю!
— Вот видите, Эшерих, — продолжал обергруппенфюрер и в шутку, но больно щелкнул Эшериха по носу, так что тот в испуге отпрянул. — Но как только вам опять покажется, что вы хитрее всех, как только вы решите, что обергруппенфюрер Праль просто безмозглая скотина, и начнете самоуправствовать — предупредите меня своевременно. Пока не поздно, я отправлю вас полечиться в подвал. Идет?
Комиссар Эшерих лишь тупо смотрел в лицо начальнику. Теперь и слепой бы заметил, до чего дрожит комиссар.
— Ну, как, Эшерих, предупредите вы меня своевременно, когда снова вздумаете всех перехитрить?
— Так точно, господин обергруппенфюрер!
— Или, когда работа не будет спориться, чтобы я вас немножко подхлестнул?
— Так точно, господин обергруппенфюрер! — Ну, значит, столковались, Эшерих!
И видя, что подчиненный достаточно принижен, высокое начальство неожиданно протянуло ему руку. — Рад снова видеть вас за делом, Эшерих. Надеюсь, мы сработаемся попрежнему. С чего вы намерены начать?
— Затребовать точные приметы от сотрудников участка у Ноллендорфплац. Будьте покойны, теперь-то мы их раздобудем. Возможно, что агент, который допрашивал задержанных, хоть приблизительно помнит их имена. Затем продолжать розыски, начатые коллегой Цоттом.
— Так, так. Для начала годится. Ежедневно будете докладывать мне…
— Так точно, господин обергруппенфюрер!
Вот какова была вторая беседа, которая произвела некоторое впечатление на комиссара по уголовным делам Эшериха после восстановления его в должности. Вообще же пережитое совсем не было заметно по нему, особенно после того, как были восполнены недостающие зубы. Сослуживцы находили даже, что Эшерих стал много симпатичнее. Верно оттого, что у него совсем пропал тон иронического превосходства. Над кем бы он мог теперь чувствовать превосходство?
Комиссар Эшерих трудится, ведет розыск, снимает допросы, составляет описания примет, перечитывает документы, звонит по телефону — словом, Эшерих трудится на славу. Но хотя по нему ничего не заметно и хотя он надеется когда-нибудь вновь без дрожи говорить со своим начальником Пралем, Эшерих все же знает, что прежним он не будет никогда. Он теперь только автомат, и работает он по шаблону. Вместе с чувством превосходства исчезло и удовлетворение от работы. Только на почве, удобренной гордостью, могли созревать плоды его трудов.
Эшерих всегда чувствовал себя очень уверенным. Он считал всегда, что с ним ничего не может случиться. Для него не было сомнений, что он выше остальных людей. И все эти самообольщения развеялись сразу, в ту секунду, когда эсэсовец Добат ткнул его кулаком в зубы и Эшерих узнал страх. За несколько дней Эшерих так научился бояться, что ему не разучиться до конца своей жизни. Он знает, что может держать себя как угодно, может достичь невозможного, может снискать почести и похвалы, — все равно, он ничто. Удар кулаком способен превратить его в ревущее, дрожащее, запуганное ничтожество, немногим лучше трусливого воришки-карманника, его сожителя по камере, который непрерывно бубнил молитвы, так что они до сих пор звенят у него в ушах. Совсем не многим лучше. Да что там — ничуть не лучше!
Одно только поддерживало дух комиссара Эшериха — мысль о невидимке, которого он должен поймать, а дальше будь что будет. Он должен собственными глазами увидеть этого человека, должен поговорить с этим человеком, виновником своего несчастья. Он сокрушит его, этого таинственного врага.
Только бы заполучить его!
Глава 46
Роковой понедельник
В понедельник, которому суждено было стать роковым для Квангелей…
В понедельник, через месяц после восстановления Эшериха в должности…
В понедельник, когда Эмиль Боркхаузен был приговорен к двум годам, а крыса Клебс к году тюрьмы…
В понедельник, когда Бальдур Перзике наконец-то вернулся из «Напола» в Берлин и навестил отца в санатории для алкоголиков…
В понедельник, когда Трудель Хергезель свалилась с лестницы на Эркнеровском вокзале и у нее случился выкидыш…
В этот самый роковой понедельник Анна Квангель лежала в постели больная гриппом, в сильном жару. Доктор только что ушел. У постели сидел Отто Квангель. Они спорили о том, относить ему сегодня открытки или нет.
— Ты вообще больше не будешь ходить с ними, мы ведь твердо договорились, Отто! Открытки смело пролежат до завтра или послезавтра. А тогда я уже буду на ногах!
— Мне хочется унести их из дому, Анна!
— Ну, тогда я пойду! — И Анна поднялась в постели.
— Лежи! — Он силой уложил ее. — Не говори глупостей, Анна. Я рассовал сотню, две сотни открыток…
В эту минуту раздался звонок.
Они испуганно вздрогнули, как пойманные с поличным воры. Квангель торопливо спрятал в карман обе открытки, лежавшие на одеяле.
— Кто б это мог быть? — боязливо спросила Анна.
— В такое, время? В одиннадцать утра? — удивился и он.
— Может, у Хефке что-нибудь случилось? Или доктор вернулся? — предположила она.
Звонок зазвонил опять.
— Пойду, посмотрю, — прошептал он.
— Не надо, не ходи, — попросила она. — Ведь никто бы не отворил, если бы мы с тобой пошли разносить открытки!
— Да я только посмотрю, Анна!
— Не надо, не отворяй, прошу тебя. У меня предчувствие: если ты отворишь дверь, в дом войдет беда!
— Я только послушаю потихоньку и приду тебе рассказать.
Он пошел.
Она ждала в сердитом нетерпении. Никогда-то он не уступит, не исполнит ее просьбы. Он поступал опрометчиво, за порогом стерегла беда, а он не чуял ее теперь, когда она пришла на самом деле. И вдобавок он слова не держит! Вот он отворяет дверь и разговаривает с каким-то мужчиной. А ведь обещал сперва притти и все рассказать.
— Ну, что там? Да, говори же, Отто! Ты видишь, как я волнуюсь! Что это за человек? И он еще не ушел!
— Ничего страшного, Анна. Это рассыльный с фабрики. Мастера из утренней смены поранило — мне надо сейчас же заменить его.
Немного успокоившись, она откидывается на подушки. — И ты пойдешь?
— Ну, конечно!
— А обед не готов!
— Не беда, что-нибудь перекушу в буфете!
— Возьми хоть хлеба!
— Ладно, ладно, об этом не беспокойся. Плохо то, что тебя я надолго оставлю одну.
— Все равно, в час тебе пришлось бы итти.
— Я отработаю сразу же и свою смену.
— Рассыльный ждет?
— Да, я поеду прямо с ним.
— Только возвращайся скорее, Отто. Для такого случая можешь сесть в трамвай!
— Ну, понятно, Анна. Поправляйся!
Он уже пошел к двери, но она окликнула его: — Пожалуйста, Отто, поцелуй меня на прощание!
Он вернулся, немного удивленный, немного смущенный такими непривычными для них нежностями. Он коснулся губами ее губ.
Она крепко прижала его голову к себе и горячо поцеловала его.
— Какая я глупая, Отто, — сказала она. — Мне до сих пор страшно. Это, верно, от жара. Ну, ступай!
Так они расстались. Свободными людьми им больше никогда не суждено было встретиться. Впопыхах оба забыли об открытках у него в кармане.
Но старый мастер сразу же вспоминает об открытках, едва только садится в трамвай со своим спутником. Он хватается за карман — вот они! Он досадует на себя — об этом следовало подумать раньше! Лучше бы оставить их дома, лучше бы сразу выйти из трамвая и подбросить их в каком-нибудь подъезде. Но он не находит предлога, достаточно убедительного для своего спутника. Он вынужден итти с открытками на работу — этого он еще ни разу не делал, этого ему не следовало делать — но теперь уже поздно.
Он стоит в уборной. Открытки он держит в руках, он уже собрался порвать, спустить их — но взгляд его привлекает то, что написано, что стоило долгих часов труда: слова кажутся ему сильными, убедительными. Жаль уничтожить такое оружие! Его удерживает природная бережливость, «мерзкая скаредность», а кроме того, он уважает самую работу, — все, что потребовало работы, для него священно. Великий грех — бесцельно уничтожать работу!
Но оставить открытки в куртке, которую он не снимает и в мастерской — немыслимо. Он перекладывает их в портфель, где лежит хлеб и термос с кофе. Отто Квангель превосходно знает, что портфель распоролся сбоку, его давно пора было отдать шорнику. Но шорник перегружен работой и буркнул ему, что срок починки — самое меньшее две недели. Квангель не мог столько времени обходиться без портфеля, да у него и никогда оттуда ничего не выпадало. Поэтому он спокойно кладет открытки в портфель.
Он медленно идет по мастерской к раздевалке и уже на ходу поглядывает вправо и влево. Смена ему чужая, только изредка кивает он знакомым. Один раз ему даже приходится самому стать к станку. Люди с любопытством смотрят на него, многие его знают: ага, это Квангель, чудаковатый старик, правда, его смена на него не жалуется, говорят, он человек справедливый, этого у него не отнимешь. Как бы не так, сущая жила, последние соки из людей выжимает. Да нет же, никто из его смены на него не жалуется. А вид-то какой потешный, все мотает головой, точно она у него на шарнирах. Т-с-с-с, обратно идет, а болтовни он смерть как не любит, только посмотрит на болтуна, так хоть сквозь землю провалиться.
Отто Квангель запер портфель в шкаф, а ключ положил в карман. Ну вот, еще одиннадцать часов, а потом можно унести открытки с фабрики, тогда уже стемнеет и удастся куда-нибудь ткнуть их, тащить их опять домой ни в коем случае нельзя. Анна способна встать с постели, только бы вынести открытки из дому.
При этой, чужой, смене Отто Квангель не может оставаться на своем обычном наблюдательном посту посреди мастерской — кругом сплошной шум и гам! Он ходит от одной кучки к другой, тут ведь не все еще знают, как понимать, когда он молча уставится на человека, у многих хватает наглости пытаться втянуть мастера в разговор. Проходит не мало времени, пока работа настраивается на привычный для него лад, пока они затихают, поняв, что при нем полагается только работать.
Квангель собирается уже вернуться на свой наблюдательный пост, но вдруг замирает на месте, вздрагивает всем телом, глаза его расширяются. Прямо перед ним, на усыпанном опилками и стружками полу мастерской лежит одна из двух его открыток.
Руки у него так и тянутся скорее потихоньку поднять открытку, но тут он видит в двух шагах вторую. Поднять их незаметно нельзя. Рабочие то и дело поглядывают на нового мастера, а женщины, те не сводят с него глаз, будто никогда не видели мужчины.
Да что там, подниму, и все, пускай смотрят! Какое им дело! Нет, мне нельзя! Открытка тут лежит не меньше четверти часа, удивительно, что никто не взял ее! А может быть, кто-нибудь уже видел ее и опять швырнул на землю, когда прочел, что в ней написано. А теперь он же увидит, как я подниму и спрячу ее!
Берегись! Берегись! кричит Квангелю внутренний голос. Берегись! Не поднимай открытки! Сделай вид, что не заметил ее, пусть другой найдет! Иди на свое место!
Но вдруг что-то странное происходит в Отто Кван-геле. Столько времени, целых два года писал он и подбрасывал открытки — и ни разу не видел их действия. Вечно он сидел в своей темной норе, а что происходило с открытками, какую бурю они вызывали — это он представлял себе сотни раз, но на самом деле не видел ни разу.
А мне хотелось бы посмотреть на это! Что со мной может случиться? Здесь я один из восьмидесяти рабочих, подозрение может пасть на всех одинаково, на меня меньше, чем на других, меня все знают, как старую рабочую клячу, считают, что я равнодушен к политике. Да, надо рискнуть, надо разок это увидеть.
И не додумав еще до конца, он окликает одного из рабочих: — Эй ты! Подними-ка эти штуки! Кто-то, должно быть, посеял их. Да что там такое? Чего ты глаза вылупил?
Он берет у рабочего одну из открыток и делает вид, будто читает ее. Но читать он не может, не может прочесть того, что писал сам крупными печатными буквами. Он не в силах отвести взгляда от лица рабочего, который уставился на открытку. Тот не читает тоже, но рука его дрожит, а глаза полны страха.
Квангель пристально смотрит на него. Значит, страх, один только страх. Рабочий даже не дочитал открытки до конца, не успел он прочесть первую строку, как его охватил страх.
Внимание Квангеля отвлекает приглушенный смешок. Он оглядывается и видит, что полмастерской уставилось на них двоих, читающих какие-то открытки в рабочее время… А может быть, они почуяли уже, что происходит что-то страшное?
Квангель берет у рабочего вторую открытку. Эту игру он должен доигрывать один, партнер его до того перепуган, что не в силах продолжать.
— Который тут у вас уполномоченный от рабочего фронта? Вон тот в бархатных штанах у ленточной пилы? Ладно! А теперь ступай работать, да смотри, не болтай, не то тебе худо придется!
— Послушай! — говорит Квангель человеку у ленточной пилы. — Выйдем-ка на минутку в коридор. Мне надо тебе что-то сказать. — И когда они выходят за дверь: — Вот, возьми эти две открытки! Парень поднял их, а я заметил. Пожалуй, тебе следует передать их администрации. Как ты думаешь?
Тот читает. Но и он прочитывает не больше двух строк. — Это что такое? — в испуге спрашивает он. — И они лежали тут, у нас в мастерской? Господи, да с нас за это заживо шкуру сдерут! Кто, ты говоришь, поднял эту пакость? А ты видел, как он их поднимал?
— Говорю тебе, я велел ему поднять их. А может быть, я первый увидел. Все может быть!
— Господи, что же мне с ними делать? Пойду выброшу в уборную!
— Нет, ты должен сдать их в дирекцию, иначе подозрение ляжет на тебя. Парню, который их нашел, рта не заткнешь. Беги скорее, а я за тебя стану к раме.
Тот нехотя идет. Открытки он держит так, словно они жгут ему пальцы.
Квангель возвращается в мастерскую. Но он не может сразу же стать к ленточной пиле — вся мастерская взбудоражена. Никто не знает ничего определенного, но все чуют, что случилось что-то. Все переглядываются, шепчутся, и на этот раз пристальных птичьих взглядов и многозначительного молчания недостаточно, мастеру приходится грозить штрафами, разыгрывать возмущение, чтобы водворить тишину.
Когда затихают в одном углу, в другом поднимается еще больший гам, а если работа кое-как налаживается, мастер обнаруживает, что у двух-трех станков работает не вся бригада, — ясно, что целая компания собралась в уборной. Он выгоняет их оттуда, и у одного из них хватает наглости спросить: — Что вы там вычитали? Верно, что это была вражеская листовка?
— Занимайся своим делом! — рычит Квангель и загоняет парнишку в мастерскую.
А там болтовня в полном разгаре. Все разбились на кучки, и в мастерской царит небывалое волнение. Кван^ гель бегает туда, сюда, бранится, грозит, ругается — даже лоб у него вес^ в поту.
И при этом его гвоздят все те же мысли: вот каково первое действие. Страх. Такой страх, что никто даже до конца не дочитывает! Но это ничего не значит. Здесь псе уверены, что за ними следят! А мои открытки люди находили по большей части без свидетелей. И тот, кто находил, мог спокойно дочитать и обдумать их, тогда и действие они производили совсем другое. Я просто проделал глупый опыт. Посмотрим еще, как он сойдет. В общем хорошо, что я, в качестве мастера, поднял и сдал открытки, этим я выгородил себя. Ну, конечно. Я ничем не рисковал. И даже, если у меня дома сделают обыск, все равно там ничего не найдут. Правда, Анна перепугается — впрочем, нет, успею вернуться до обыска и предупредить Анну… Сейчас 14 часов 2 минуты — как раз должна заступить новая смена, моя смена.
Но новой смены нет, звонок в мастерской не звонит, сменная бригада — постоянная бригада Квангеля— не появляется, станки гудят без остановки.
Теперь рабочие встревожены не на шутку, они все чаще шушукаются и поглядывают на часы.
Квангелю приходится махнуть на них рукой, он не в силах прекратить их разговоры. Что может он один против восьмидесяти?
Внезапно в мастерской появляется господин из конторы, щеголеватый господин в отутюженных брюках и со свастикой. Он становится возле Квангеля и кричит, перекрывая гул станков: — Бригада! Внимание!
Все лица поворачиваются к нему, — просто любопытные, выжидающие, угрюмые, настороженные, равнодушные.
— По особым причинам бригада временно продолжает работу. Сверхурочные будут оплачены!
Он молчит с минуту, все уставились на него. И это все? По особым причинам! Они ждут продолжения.
Но он кричит только: — Бригада, продолжать работу!
Потом обращается к Квангелю: — Мастер, вы отвечаете за полный порядок и бесперебойную работу! Укажите мне человека, который поднял открытки.
— Кажется, я первый увидел их.
— Это я знаю. Ну, так который? Хорошо. Имя вы, надеюсь, знаете?
— Нет. Это не моя бригада.
— И это я знаю. Да, скажите бригаде, что ходить в уборные пока что нельзя, вообще запрещается покидать помещение. Снаружи, у каждой двери стоит двойной караул.
И небрежно кивнув Квангелю, выутюженный господин удалился.
Квангель переходит от станка к станку. С минуту смотрит на работу, на руки рабочих, потом говорит: — Покидать помещение и ходить в уборные временно запрещается. Снаружи, у каждой двери стоит двойной караул!
Они ничего не успевают спросить, как он уже переходит к соседнему станку и повторяет свое сообщение.
Да, теперь ему уже нет надобности пресекать их разговор и понукать их. Все работают безмолвно, мрачно и сосредоточенно. Все сознают опасность, грозящую каждому. Из восьмидесяти человек нет ни одного, кто бы как-нибудь и когда-нибудь не погрешил против нынешнего правительства, хотя бы словом! Каждый из них под угрозой. Жизнь каждого в опасности. И всем им страшно…
Но пока что они делают гробы. Они наваливают в углу мастерской гробы, которые нельзя выносить из помещения. Сперва их всего два-три, но время идет, их становится все больше и больше, они громоздятся один на другой, доходят до потолка. Возле растут новые ряды. Гробы на гробах, для каждого из бригады, для всего немецкого народа! Они пока еще живы, но они уже сколачивают собственные гробы.
Квангель стоит среди них. Он рывками вытягивает шею, все дальше и дальше. Он тоже чует опасность, но ему она смешна. Его не поймают. Он позволил себе шутку, он переполошил всю администрацию, но сам-то он всего навсего бестолковый старик Квангель, мерзкий скряга. Его они никак не заподозрят. Он будет бороться все дальше, все дальше.
Так идет до тех пор, пока снова распахивается дверь и появляется тот же господин с остро отутюженными складками на брюках. За ним деревянно шагает другой, долговязый мужчина с усами песочного цвета, которые он заботливо поглаживает.
Тотчас же у всех станков прекращается работа.
И в то время как господин из конторы кричит: — Бригада! Кончать работу!..
В то время как все облегченно, но недоверчиво кладут инструмент…
В то время, как их потускневшие глаза снова оживают….
В это время долговязый мужчина с бесцветными усами успевает сказать: — Мастер Квангель, вы арестованы по вескому подозрению в измене родине и государству. Ступайте незаметно вперед!
Бедная Анна, подумал Квангель и, высоко подняв голову, медленно пошел из мастерской впереди комиссар! Эшериха.
Глава 47
Понедельник. День комиссара Эшериха
На этот раз комиссар Эшерих действовал быстро и безошибочно.
Услышав по телефону, что две открытки найдены на мебельной фабрике Краузе и K°, в мастерской, где работала бригада из восьмидесяти человек, он сразу же решил: настал час, которого он ждал так долго, наконец-то невидимка совершил промах. Наконец-то он его поймает!
Спустя пять минут он затребовал себе команду, которая могла бы оцепить весь фабричный участок, и помчался на фабрику в мерседесе. Машину вел сам обергруппенфюрер.
Праль настаивал на том, чтобы немедленно вывести из мастерской всех восемьдесят человек и допрашивать каждого до тех пор, пока не выяснится правда. Эшерих же категорически заявил: — Мне прежде всего нужен список всех работающих в мастерской вместе с их адресами. Скоро вы можете представить мне такой список?
— В пять минут. А как быть с людьми? Через пять минут у них конец рабочего дня.
— К концу смены надо заявить им, что они должны продолжать работу. Пояснения излишни. У каждой двери выставить двойной караул. Запретить выход из помещения. Позаботьтесь о том, чтобы все произошло по возможности незаметно. Незачем зря волновать людей!
И когда вошел конторщик со списком: — Автор открыток должен жить на Ходовецкиштрассе, либо на Яб-лонкскиштрассе, либо на Кристбургерштрассе. Кто из восьмидесяти проживает там?
Они просматривают список — никто! Никто ровно!
Еще раз судьба едва не выручила Отто Квангеля. Он работал в другой смене и в списке не числился.
Комиссар Эшерих выпятил нижнюю губу, снова втянул ее, раз-другой нетерпеливо закусил усы, которые только что любовно поглаживал. Он не сомневался в успехе и теперь был крайне разочарован.
Но сорвав досаду на своих возлюбленных усах, он только сказал сухо: — Рассмотрим личное дело каждого рабочего в отдельности. Кто из вас, господа, может дать точные сведения? Вы заведуете личным составом? Превосходно. Так начнем. Абекинг Герман… Что вам о нем известно?
Он подвигался по списку с невероятной медлительностью. Через час с четвертью они добрались только до буквы Г.
Обергруппенфюрер Праль закуривал и сейчас же гасил одну папиросу за другой. Он начинал шопотом разговоры, которые после двух-трех фраз иссякали. Он барабанил пальцами по окну бравурные марши. Наконец он не выдержал: — Все это чушь! Разве не проще было бы…
Комиссар Эшерих даже головы не поднял. Тут только перестал он ощущать страх перед начальством. Ему нужно было найти преступника, а он сознавал, что неудача с адресами очень мешает ему. Но как бы ни кипел Праль, массового допроса он не допустит!
— Дальше, пожалуйста!
— Кемерер Эуген — это их мастер!
— Простите, он вне подозрений. Сегодня в девять утра ему повредило руку строгальным станком. Его обязанности сегодня исполняет мастер Квангель…
— Итак, дальше: Круль, Отто…
— Простите, еще раз: мастера Квангеля нет в списке господина комиссара.
— Да не вмешивайтесь вы каждую минуту! До каких пор нам тут торчать? Этот старый одер Квангель тоже вне подозрений!
Но у Эшериха вновь вспыхивает искорка надежды, он спрашивает: — А где живет Квангель?
— Надо посмотреть в другом списке, он не из этой смены.
— Прикажите посмотреть. Да нельзя ли поживей? Я ведь просил дать мне полный список.
— Сейчас посмотрим. Но, уверяю вас, господин комиссар, этот Квангель — просто выживший из ума старик. Да и работает он на нашей фабрике много лет, мы его насквозь знаем…
Комиссар только отмахнулся, сколько ошибок совершают люди, думая, будто знают своих ближних насквозь!
— Ну? — лихорадочно спросил он возвратившегося юношу конторщика. — Ну?
И юноша не без торжества ответил: — Мастер Квангель проживает на Яблонскиштрассе, номер… Эшерих вскочил.
— Это он! Я нашел невидимку! — выкрикнул он с несвойственным ему волнением.
— Подать сюда эту гадину! — рявкнул обергруппенфюрер Праль. — Стереть его в порошок, в порошок!
Волнение охватило всех.
— Квангель! Кто бы подумал, что Квангель… Такой старый осел — прямо не верится! Да ведь он первый заметил открытки! Что же удивительного, раз он их подбросил! Какой же дурак сам полезет в ловушку? Квангель — нет, не могу поверить!
Но все перекрывал рев Праля: — Подать сюда эту гадину! Стереть его в порошок!
Первым пришел в себя комиссар Эшерих.
— Простите, одно слово, господин обергруппенфюрер. Осмелюсь предложить произвести сперва небольшой обыск на квартире этого самого Квангеля.
— Зачем такие церемонии, Эшерих? Чего доброго, этот разбойник пока что улепетнет!
— Отсюда никто не может убежать. А что, если мы найдем в квартире такие улики, после которых ему бесполезно будет отпираться? Это избавит нас от лишних трудов. А сейчас наиболее благоприятный момент, пока ни сам он, ни семья не знают, что мы подозреваем его…
— Куда проще, вымотать из человека кишки, пока он не сознается. Но я не возражаю: можно забрать сразу и жену. Только смотрите, Эшерих! Вдруг этот разбойник выкинет тем временем какую-нибудь подлость, бросится, например, в машину, тогда я опять за вас возьмусь, так и знайте. Мне надо, чтобы его вздернули!
— И вздернут, не беспокойтесь! Я прикажу непрерывно следить за ним из коридора. Работа должна продолжаться… пока мы не вернемся… Через час, надеюсь, не позже, господа.
Глава 48
Арест Анны Квангель
После ухода мужа Анна Квангель погрузилась в тягостное полузабытье. Потом очнулась и стала шарить по одеялу, но ни одной из открыток не нашла. Как она ни старалась, она не могла вспомнить, чтобы Отто взял открытки с собой. Нет, наоборот, теперь она вспомнила наверняка, что сама должна унести их завтра или послезавтра — так было решено.
Значит, открытки находятся где-то в квартире. И вот она принимается за поиски, — ее бросает то в жар, то в холод. Она перерывает вверх дном всю квартиру, ищет среди белья, ползает под кроватью. Она задыхается, иногда, совсем обессилев, присаживается на край кровати, натягивает на себя одеяло и сидит, уставившись в пространство, забыв об открытках. Но сразу же вскакивает и опять принимается за поиски.
Так возится она долгие часы, пока не раздается звонок. Она удивлена. Что это — звонок? Кто бы это мог звонить? Кому от нее что-то понадобилось?
И она снова впадает в лихорадочную дремоту, но ее вспугивает вторичный звонок. На этот раз звонят долго, резко, настойчиво. А вслед за тем в дверь начинают колотить кулаками, раздаются крики: — Откройте, откройте немедленно! Полиция!
Анна Квангель улыбается, улыбаясь ложится снова в постель и тщательно подтыкает одеяло. Пусть себе звонят и кричат! Она больна, она не обязана отворять. Пусть приходят в другой раз или когда Отто будет дома. Она все равно не откроет.
А те все звонят, кричат, барабанят…
Вот дурачье-то! Будто я из-за этого скорее открою! Плевать мне на них!
Сознание ее затуманено жаром, и ей ни на миг не приходит мысль ни о затерянных открытках, ни об опасности, которой чреват этот полицейский визит. Она радуется только, что больна и может не отворять.
Но они, понятно, все-таки входят в комнату, их пятеро или шестеро— должно быть вызвали слесаря или открыли дверь отмычкой. Цепочки не было, из-за болезни она, после ухода Отта, не накинула цепочки. Именно сегодня не накинула — обычно дверь всегда на цепочке.
— Вас зовут Анна Квангель? Вы жена мастера Отто Квангеля?
— Да, уважаемый. Двадцать восемь лет, как мы женаты.
— Почему вы не отворяли на звонки и стук?
— Потому что я больна. У меня грипп.
— Нечего ломать комедию! — перебивает ее толстяк в черном мундире. — Вы симулянтка!
Комиссар Эшерих умиротворяюще кивает начальнику. Даже ребенку видно, что эта женщина действительно больна. Может быть, и лучше, что она больна: многие болтают лишнее в жару. Пока его подручные приступают к обыску, комиссар снова обращается к больной. Он берет ее горячую руку и говорит участливо: — К сожалению, я должен сообщить вам неприятную новость, фрау Квангель…
— Да? — спрашивает она, но отнюдь не испуганно.
— Мне пришлось арестовать вашего мужа.
Она улыбается. Анна Квангель только улыбается Улыбаясь, она качает головой и говорит: — Нет уж, уважаемый, будет вам. Кто моего Отто арестует? Он честный человек. — Она наклоняется к комиссару и шепчет: — Знаете, уважаемый, что мне кажется? По-моему, все это мне только снится. Ведь у меня жар. Доктор сказал — грипп, а в жару всякое приснится. Вот мне все и снится — и вы и черный толстяк, — и тот, что у комода роется в моем белье. Нет уж, нет, вы не арестовали моего Отто, это мне только снится.
Комиссар Эшерих говорит тоже шопотом: — А теперь, фрау Квангель, вам еще снятся открытки. Знаете — открытки, которые постоянно писал ваш муж?
Но рассудок Анны Квангель не настолько помутился от жара, чтобы она не насторожилась при слове «открытки». Она вздрагивает. Одно мгновение взгляд, устремленный на комиссара, вполне ясен и зорок. А потом она говорит, снова улыбаясь и покачивая головой: — Какие открытки? Никаких мой муж не пишет открыток! Все, что приходится, всегда пишу я. Только мы уже давно никому не пишем. С тех пор, как погиб мой сын, мы никому не пишем. Это вам снится, уважаемый, будто мой Отто писал открытки!
Правда, комиссар видел, как она вздрогнула, но это еще не доказательство. — Вот видите, как раз с тех пор, как погиб ваш сын, вы и пишете открытки, оба пишете. Не помните, что вы написали в первой?
И он читает наизусть, с некоторой торжественностью в голосе: «Матери! Фюрер убил моего сына! Фюрер убьет и ваших сыновей, он не успокоится и тогда, когда внесет горе во все дома всего мира…»
Она слушает. Улыбается. Говорит: — Это писала какая-то мать! Мой Отто не писал этого, это вам просто снится!
А комиссар: — Это писал Отто, под твою диктовку! Сознавайся!
Но она качает головой: — Нет, уважаемый! Я такого не продиктую. У меня на это ума нехватит.
Комиссар встает и выходит из спальни. В общей комнате он вместе со своими помощниками принимается за поиски письменных принадлежностей. Он находит баночку чернил, ручку и перо, которые внимательно разглядывает, и открытку полевой почты. Со своими находками он возвращается к Анне Квангель.
Ее тем временем успел допросить на свой лад обергруппенфюрер Праль. Праль твердо убежден, что вся эта канитель насчет гриппа и жара — чистая брехня, что баба симулирует. Но будь она и в самом деле больна — на его методы допроса это ничуть не повлияло бы. Он хватает Анну Квангель за плечи, да так, чтобы ей было побольнее, и начинает ее трясти. Голова стукается о деревянную спинку кровати. Двадцать — тридцать раз дергает он ее кверху и сразмаху швыряет назад на постель и при этом бешено орет: — Будешь ты еще врать, старая сволочь? Будешь, будешь еще врать?!
— Не надо! — стонет она. — Не надо так!..
— Сознавайся — ты писала открытки! Сознавайся сейчас же! Не-то-я-тебе-баш-ку размозжу, красная сволочь!
И при каждом слове он стукает ее головой об кровать.
Комиссар Эшерих с письменными принадлежностями в руках, улыбаясь, наблюдает за ними с порога. Хороша манера допроса у господина обергруппенфюрера! Если это продлится еще пять минут, старуху нельзя будет допрашивать целых пять дней. Самая изощренная пытка не вернет ее в сознание.
Но для данной минуты это, пожалуй, не так плохо. Пусть тот немножко попугает и помучает ее, тем судорожней ухватится она за него, обходительного Эшериха!
Заметив, что комиссар стоит возле кровати, обергруппенфюрер перестает трясти свою жертву и говорит не то оправдываясь, не то укоряя: — Вы чересчур мягки с такими бабами, Эшерих! Их надо трепать, пока они не запищат.
— Конечно, господин обергруппенфюрер, разумеется, надо! Но разрешите мне сперва показать ей кое-что.
Он поворачивается к больной, которая лежит теперь в постели, тяжело дыша и закрыв глаза: — Послушайте-ка, фрау Квангель!
Она как будто не слышит.
Комиссар обхватывает ее и осторожно сажает. — Так, а теперь откройте глаза! — говорит он вкрадчиво.
Она открывает глаза. Эшерих рассчитал правильно — после тряски и угроз ей приятно слышать приветливый мягкий голос.
— Вы только что говорили мне, что у вас давно уже никто не пишет? А ну-ка взгляните на это перо. Им писали очень недавно, вчера или сегодня, чернила на нем совсем свежие! Смотрите, их можно отколупнуть ногтем!
— Я в этом не разбираюсь, — уклончиво отвечает фрау Квангель. — Спросите лучше мужа, а я в этом не разбираюсь.
Комиссар Эшерих пристально смотрит на нее.
— Отлично разбираетесь, фрау Квангель, — говорит он, уже несколько резче. — Только не хотите сознаться, потому что понимаете, что выдали себя.
— У нас никто не пишет, — упрямо повторяет фрау Квангель.
— И мужа вашего мне незачем спрашивать, — невозмутимо продолжает комиссар. — Он уже во всем сознался. Открытки писал он под вашу диктовку…
— Ну, и хорошо, раз Отто сознался, — говорит Анна Квангель.
— Дай этой наглой стерве в морду, Эшерих! — внезапно рявкает обергруппенфюрер. — Наглость какая — манежить нас столько времени!
Но комиссар не дает в морду наглой стерве. — Мы накрыли вашего мужа с двумя открытками в кармане! — говорит он вместо этого. — Куда же ему было отпираться!
Услышав про две открытки, которые она так долго искала в полубреду, фрау Квангель снова испуганно вздрагивает. Значит, он все-таки взял их с собой, хотя было твердо решено, что их завтра или послезавтра понесет она. Нехорошо поступил Отто.
Что-то произошло с открытками, с трудом соображает она. Только Отто ни в чем не сознался, иначе они не стали бы так рыться здесь и выспрашивать меня. Тогда бы они просто…
И она говорит вслух: — Почему же вы не привели сюда Отто? А то я ничего не знаю про открытки. Зачем ему писать открытки?
Она снова откидывается на подушки, плотно сомкнув глаза и губы, твердо решив не вымолвить больше ни слова.
С минуту комиссар Эшерих задумчиво смотрит на лежащую женщину. Она очень измучена, это ясно. Сейчас с ней ничего не поделаешь. Он резко поворачивается, зовет двух своих помощников и приказывает: — Переложите ее на вторую кровать, а эту тщательно обыщите! Прошу вас, господин обергруппенфюрер!
Он хочет выпроводить своего начальника из комнаты, ему совсем не нужно второго допроса в пралевском духе. Весьма возможно, что эта женщина в ближайшие дни очень понадобится ему, и тогда желательно, чтобы у нее сохранилась хоть крупица сил и сознания. Вдобавок, она, повидимому, принадлежит к той довольно редкой породе людей, которых физическое насилие только ожесточает. Побоями из нее явно ничего не выжмешь.
Обергруппенфюрер крайне неохотно уходит из комнаты. Он бы с этой старой шлюхой не стал миндальничать, он бы с ней расправился по-свойски! Именно на ней он охотнее всего выместил бы всю злобу за эту нудную канитель с невидимкой. Но тут как на грех вертятся эти два шпика, впрочем, все равно — сегодня вечером старая карга будет сидеть в подвале на Принц-Альбрехтштрассе, там он отведет на ней душу.
— Вы ведь заберете старую каргу, Эшерих? — спросил он в другой комнате.
— Конечно, заберу, — ответил комиссар, рассеянно глядя, как помощники с педантичной добросовестностью разворачивают и снова складывают белье, протыкают диван длинными иглами и выстукивают стены. — Только сперва надо привести ее в пригодное для допроса состояние, — добавил он. — Сейчас у нее жар, и она недоосмысливает всего. Она должна понять, что ее жизнь под угрозой. Тогда ей станет страшно…
— Уж я на нее нагоню страху, — проворчал обергруппенфюрер.
— Только не таким способом — во всяком случае не теперь, когда у нее жар, — попросил Эшерих и тут же: — Что там такое?
Один из его подручных занялся книгами, стоявшими на полочке. Он встряхнул какую-то книгу, и что-то белое вылетело из нее на пол.
Комиссар подскочил первым и поднял листок бумаги.
— Открытка! Начатая и недописанная открытка. И он прочел вслух:
«Фюрер, приказывай, мы повинуемся! Да, мы стали стадом баранов, и фюрер может погнать нас на любую бойню. Сами мы разучились думать…»
Он опустил открытку и огляделся по сторонам.
Все смотрели на него.
— Вот оно — доказательство! — чуть не с гордостью провозгласил комиссар Эшерих. — Мы нашли преступника. Он разоблачен полностью, это уже не признание под нажимом, а ясная судебная улика! Ради этого стоило ждать столько времени!
Он оглядывался по сторонам. Тусклые глаза ею блестели. Настал его час, тот час, которого он дожидался столько времени! Вмиг припомнил он долгий, долгий путь, который пришлось ему проделать: от первой открытки, принятой им с равнодушной усмешкой, до этой вот у него в руке. Он припомнил все нараставший приток открыток, все увеличивавшееся количество красных флажков, припомнил он и маленького Энно Клуге.
Припомнил, как тот стоял перед ним в камере полицейского участка, как сидел с ним над темными водами Шлахтензее. Потом грянул выстрел, и ему показалось, что он ослеп навеки. Вспомнил он, как его самого двое эсэсовцев швырнули с лестницы, окровавленного, уничтоженного, и как воришка-карманник ползал на коленях и призывал свою заступницу деву Марию. Мимолетно вспомнил и советника по уголовным делам Цотта — бедняга, его домысел насчет трамвайных парков тоже провалился!
Это был час торжества для комиссара Эшериха. Да, стоило набраться терпения, стоило перенести многое! Теперь он у него в руках, этот невидимка, этот нечистый дух, как Эшерих в шутку обозвал его вначале, а потом он и в самом деле стал нечистой силой — чуть не загубил его, Эшерихову душу. Но теперь он пойман, охота окончена, игра доиграна.
Комиссар Эшерих стряхнул с себя раздумье и сказал повелительным тоном: — Отправить старуху в санитарной машине под охраной двух человек. Кеммель, вы отвечаете мне за нее; никаких допросов, вообще никаких разговоров. Немедленно врача. Чтобы через три дня она была здорова, так и скажите ему, Кеммель!
— Слушаюсь, господин комиссар!
— Остальные должны привести квартиру в полный порядок. В какой книге лежала открытка? В «Справочнике радиолюбителя»? Хорошо! Вреде, вложите открытку точно так, как она лежала. Через час все должно быть в порядке. Я вернусь сюда с преступником. Никого из вас чтобы здесь не было. Ни дежурных, никого! Поняли?
— Точно так, господин комиссар!
— Что ж, пойдем, господин обергруппенфюрер?
— А вы не хотите показать старухе свою находку, Эшерих?
— К чему? Пока что, в жару, она на все реагирует неправильно. Мне сейчас важнее муж. Вреде, вы нигде не видали ключа от входной двери?
— В хозяйкиной сумке.
— Дайте его сюда — спасибо. Итак, идемте, господин обергруппенфюрер.
Снизу, из своего окна, советник апелляционного суда Фром видел, как они уезжали, и покачал головой. Потом он увидел, как вдвинули в санитарную машину носилки с фрау Квангель, но по наружности сопровождающих помял, что везут ее не в обычную больницу.
— Один за другим, — сказал про себя Фром, советник апелляционного суда в отставке. — Один за другим. Розентали, Перзике, Боркхаузен, Квангели. Пустеет наш дом. Я остался почти в одиночестве. Одна половина народа сажает за решетку вторую половину. Долго это не может длиться. Ну, я-то, во всяком случае, останусь здесь, меня не засадят…
Он усмехается и кивает головой.
— Чем хуже, тем лучше. Тем скорее придет этому конец!
Глава 49
Разговор с Отто Квангелем
Комиссару Эшериху не легко было уговорить господина обергруппенфюрера Праля оставить его наедине с Квангелем при первом допросе. Но наконец он добился своего.
Было уже почти темно, когда Эшерих поднимался вместе с мастером к нему на квартиру. Лестница была освещена, и Квангель зажег свет, войдя в первую комнату. Затем он кивнул в сторону спальни.
— Жена моя больна, — шопотом пояснил он.
— Вашей жены тут уже нет, — ответил комиссар. — Ее увезли. Садитесь — поговорим.
— У жены большой жар — у нее грипп… — прошептал Квангель.
Видно было, что весть об отсутствии жены сильно поразила его. Тупое безразличие, которое он напустил на себя, явно поколебалось.
— Вашу жену пользует врач, — успокоительно сказал комиссар. — Надеюсь, дня через два-три жар спадет. Я велел прислать за ней санитарную машину.
Впервые Квангель внимательно посмотрел на сидевшего перед ним человека. Долго не отводил он своих неподвижных птичьих глаз от комиссара. Потом кивнул одобрительно. — Санитарная машина и доктор, это хорошо, это правильно, — сказал он, — Спасибо. Вы неплохой человек.
Комиссар поспешил воспользоваться благоприятной минутой. — Мы вовсе не такие злодеи, господин Кван-гель, какими нас любят изображать, — сказал он. — Мы все делаем, чтобы облегчить положение арестованных. Нам ведь только важно установить наличие преступления. Это наше ремесло, как ваше — мастерить гробы…
— Да, — жестко сказал Квангель, — да, верно. Один поставляет гробы, другой — содержимое.
— Вы хотите сказать, — с легкой иронией возразил Эшерих, — что я поставляю содержимое для гробов? Разве вы считаете свое дело таким безнадежным?
— У меня нет никакого дела!
— Ну, небольшое дельце все-таки есть. Взгляните хотя бы на это перышко, Квангель. Да, да, это ваше перо. И чернила на нем совсем свежие. Что вы писали этим пером — сегодня или, скажем, вчера?
— Мне пришлось подписать одну бумажку.
— Какую бумажку, господин Квангель?
— Больничный листок жене… Жена у меня ведь больна… у нее грипп…
— А жена ваша говорила, что вы никогда не пишете. Все, что надо у вас в доме, пишет она, так она говорила.
— И верно говорила. Все она пишет. А вчера пришлось мне писать, потому что у нее был жар. Она об этом и не знает.
— Вот попробуйте-ка, господин Квангель, как перо царапает, — продолжал комиссар, — совсем новенькое, а царапает. Это потому, что вы очень нажимаете, когда пишете, господин Квангель. — Он выложил на стол открытки, найденные в мастерской. — Посмотрите, первая написана еще довольно чисто. А во второй, посмотрите — вот тут, и тут, и тут вот в букве Б тоже — перо начало уже царапать. Ну как, господин Квангель?
— А, это те открытки, что валялись в мастерской, — равнодушно сказал Квангель. — Я велел парню в синей куртке поднять их. Он и поднял. Я только заглянул в них и сейчас же отдал уполномоченному рабочею фронта. А уж он отнес их куда-то. Больше я ничего не знаю.
Все это Квангель проговорил однотонно, медлительно, с запинкой, как говорят старые туповатые люди.
— Но разве вы не видите, господин Квангель? — спросил комиссар. — Вторую открытку дописывали расщепленным пером.
— Я в этом ничего не смыслю. Я не бог весть какой книжник, как говорится в библии.
Некоторое время в комнате царила тишина. Квангель тупо, почти без выражения уставился в одну точку на столе.
А комиссар смотрел на Квангеля. Он был твердо убежден, что это вовсе не такой тяжелодум, каким он прикидывается, что ум у него не менее острый, чем профиль, и не менее живой, чем взгляд. Комиссару важно было извлечь на свет эту остроту ума. Он хотел говорить с хитрецом, писавшим открытки, а не с отупелым от работы стариком мастером.
— Что там за книги на полке? — немного помолчав, спросил Эшерих.
Квангель медленно поднял взгляд, мгновение смотрел на комиссара, потом рывками стал поворачивать голову, пока полка с книгами не попала в его поле зрения.
— Что за книги? Там стоит молитвенник и библия жены. А остальные всё книжки покойного сына. Сам я книг не читаю, у меня их и не водится. Я не большой грамотей…
— Достаньте-ка мне четвертую книжку слева, господин Квангель. Ту, что в красном переплете.
Медленно и бережно вынул Квангель книгу, осторожно перенес на стол и положил перед комиссаром.
— «Справочник радиолюбителя» Отто Рунге, — вслух прочел комиссар надпись на обложке. — Скажите, Квангель, эта книга вам ни о чем не напоминает?
— Эта книга моего покойного сына Отто, — медленно ответил Квангель. — Он все возился с радио. Его даже знали, мастерские спорили за него, он изучил все системы…
— А больше эта книга вам ни о чем не напоминает?
— Да нет же! — Квангель покачал головой. — Я таких книжек не читаю, что я в них смыслю?
— Но, может быть, вы что-нибудь вкладываете в них? Раскройте-ка книжку, господин Квангель!
Книга раскрылась как раз на том месте, где лежала открытка.
Квангель уставился на слова: «Фюрер, приказывай, мы повинуемся…»
Когда это написано? Должно быть, давно, очень давно. В самом начале. Но почему же открытка недописана? Как она очутилась в книжке мальчика?
И постепенно всплыло у него воспоминание о первом приходе шурина Ульриха Хефке. Тогда открытку наспех сунули куда-то, и он продолжал вырезать голову Отто. Запрятали и позабыли оба — и он и Анна!
Нот она — опасность, которую он ощущал постоянно! Вот тот невидимый враг, который грозил откуда-то из темноты. Тот промах, который нельзя было учесть…
Попался! говорил ему внутренний голос. Загубил свою голову по собственной вине. Теперь уж крышка!
Но Анна-то созналась в чем-нибудь? Конечно, они ей показали открытку. Нет, Анна отпиралась, несмотря ни на что, я ее знаю, и я тоже буду отпираться. Правда, у Анны был жар…
— Почему же вы молчите, Квангель? — спросил Эшерих. — Когда вы писали эту открытку?
— Я понятия не имею ни о какой открытке, — отвечал он. — Разве у меня хватит ума написать такое?
— А как же открытка попала в книгу вашего сына? Кто вложил ее туда?
— Почем я знаю? — огрызнулся Квангель. — Может, вы сами вложили или кто-нибудь из ваших молодцов. Кто не знает, как подделывают улики, когда их нет!
— Открытка была обнаружена в книге при нескольких правомочных свидетелях. И жена ваша была при этом.
— И что же сказала моя жена?
— Как только открытка была найдена, так она сразу же созналась, что вы писали, а она диктовала. Послушайте, Квангель, перестаньте упрямиться, сознавайтесь без всяких уверток. Если вы сейчас сознаетесь, нового для меня вы все равно ничего не откроете. А положение свое и своей жены значительно облегчите. Если же вы не пожелаете сознаться, мне придется забрать вас в гестапо, а там у нас в подвалах не очень-то уютно…
У комиссара даже дрогнул голос при воспоминании о пережитом им самим в этих подвалах.
Однако он быстро овладел собой: Если вы сознаетесь, я сразу же передам вас судебному следователю. Вас поместят в Моабит и обращаться с вами будут хорошо, наравне с прочими заключенными.
Но что бы ни говорил комиссар, Квангель уперся на своей лжи. Дело в том, что Эшерих совершил промах, не ускользнувший от проницательности Квангеля. Впечатление от самого Квангеля и отзывы его начальства никак не вязались у Эшериха с представлением об этом тупице, как об авторе открыток. Нет, он только писал их под диктовку жены…
Из того, что комиссар настаивал на своей версии, Квангель сделал вывод, что Анна ни в чем не созналась. Этот прохвост все выдумал.
И он продолжал отпираться.
В конце концов Эшерих прекратил безуспешный допрос на дому и повез Квангеля на Принц-Альбрехтштрассе. Он рассчитывал, что чуждая обстановка, вид эсэсовских молодцов, весь этот грозный механизм потрясет воображение простого человека, сделает его сговорчивее.
Они вошли в кабинет комиссара, и Эшерих подвел Квангеля к плану Берлина, утыканному красными флажками.
— Вот, взгляните, господин Квангель, — сказал он. — Каждый флажок означает найденную открытку. Он вколот на том месте, где была найдена открытка. Присмотритесь внимательно, — и он ткнул пальцем в план. — Видите, всюду кругом флажок торчит на флажке, а вот тут их совсем нет. Это Яблонскиштрассе. Раз вы на ней живете, вас там хорошо знают. И там вы, конечно, не стали подбрасывать открытки…
Но тут Эшерих заметил, что Квангель совсем не слушает его. Странное, непонятное волнение охватило старого мастера при виде плана столицы. Глаза его лихорадочно блестели, руки дрожали.
— Да тут их пропасть, этих флажков. Сколько всего, примерно? — с каким-то испугом спросил он.
— Могу вам сказать точно, — ответил комиссар, поняв, наконец, чем так потрясен Квангель. — Флажков двести шестьдесят семь, открыток было двести пятьдесят девять и восемь писем. А сколько вы всего написали, Квангель?
Тот молчал, но молчал он уже не из упорства, а от потрясения.
— И примите во внимание вот что, господин Квангель, — поспешил комиссар воспользоваться своим преимуществом, — все эти письма и открытки доставлены к нам добровольно. Ни одна из них не была найдена нами самими. Люди бежали с ними сюда буквально сломя голову. Многие даже не дочитывали ваших открыток и только думали, как бы скорее от них избавиться.
Квангель молчал попрежнему, но по лицу его пробегала судорога. Жестокая борьба происходила в нем, взгляд строгих зорких глаз то вспыхивал, то блуждал растерянно, опускался в землю и снова, как зачарованный, останавливался на флажках.
— Да, Квангель! Люди себя не помнили от страха, многие были арестованы, а один — я это знаю достоверно, — даже покончил с собой из-за ваших открыток…
— Нет! — крикнул Квангель. — Нет, этого я не хотел! Этого я не ожидал! Я хотел, чтобы всем было лучше, чтобы люди узнали правду и война скорее кончилась, чтобы прекратилась эта окаянная бойня — вот чего я хотел! Да разве я хотел нагонять на людей страх и ужас! Кто это покончил с собой?
— Не важно, мелкий тотошник, лодырь, о таком ничтожестве и сокрушаться не стоит.
— Обо всех стоит. С меня спросится за его кровь.
— Ну вот, господин Квангель, — обратился комиссар к подавленному скорбью человеку. — Вот вы и сознались в своем преступлении, и даже сами не заметили этого.
— В преступлении? Я не совершал преступления, как вы его понимаете. Мое преступление в том, что я считал себя хитрее всех. Я хотел действовать один, а ведь знаю же я, что в одиночку ничего не сделаешь. Нет, мне незачем стыдиться того, что я делал. Только делал я неправильно. За это я достоин кары и готов умереть…
— Ну, до такой крайности еще не дошло, — успокоительно заметил комиссар.
Квангель его не слушал. Он говорил сам с собой: — Я никогда по-настоящему не считался с людьми, иначе я бы подумал об этом.
— Вы помните, Квангель, сколько всего написано писем и открыток?
— Двести семьдесят шесть открыток и девять писем.
— Значит целых восемнадцать штук не были сданы.
— Восемнадцать штук — весь мой труд больше чем за два года, вся моя надежда! Что ж, и за восемнадцать штук можно заплатить жизнью!
— Только не воображайте, Квангель, что эти восемнадцать штук пошли по рукам, — сказал комиссар, — нет, у тех, кто их нашел, у самих было рыльце в пуху, они просто побоялись сдать открытки. Так что и эти восемнадцать не оказали действия, по крайней мере до нас не дошло никаких отголосков их действия.
— Значит, я ничего не добился?
— Во всяком случае, не добились того, чего хотели! Ваше счастье, Квангель, это несомненно будет вам зачтено как смягчающее вину обстоятельство. Пожалуй, вы отделаетесь пятнадцатью или двадцатью годами тюрьмы.
Квангель содрогнулся. — Нет! Нет! — прошептал он.
— А что вы, собственно, вообразили себе? Вы, простой рабочий, задумали бороться с фюрером, за которым стоит национал-социалистская партия, армия, штурмовики и эсэсовцы. Бороться с фюрером, когда он уже покорил полмира, а через год-два разделается и с последним нашим врагом! Да это просто смешно! Как было не понять с самого начала, что это плохо кончится. Это все равно, что комару сражаться со слоном. И как вас угораздило, благоразумный вы человек! Не понимаю!
— И никогда не поймете. По-моему, не важно, один ли борется или девять тысяч. Раз человек решил, что должен бороться, он и будет бороться, хотя бы один. А я понял, что мне надо бороться. Дайте мне волю, и я опять буду бороться, только по-другому, совсем по-другому. — Теперь он уже спокойно смотрел на комиссара. — Кстати, жена моя тут ни при чем. Отпустите ее на свободу!
— Вот вы опять лжете, Квангель! Жена указывала вам, что писать. Она сама созналась.
— Нет, это вы лжете опять! Похож я на человека, который живет по указке жены? По-вашему, она и придумала все это дело? Ну нет, извините, я, я сам дошел до этого, я писал открытки, я их разносил, меня и надо наказывать. Только не ее, только не жену!
— Она созналась…
— Ни в чем она не созналась! Не желаю я слушать такие поклепы! Не смейте чернить мою жену!
С минуту стояли они друг против друга — человек с острым птичьим профилем и строгим взглядом и пепельно-серый комиссар с выцветшими усами и водянистыми глазами.
И Эшерих опустил взгляд и сказал: — Сейчас я вызову секретаря, мы составим протокольчик. Надеюсь, вы не откажетесь от своих показаний?
— Нет, не откажусь.
— И вы понимаете, что вас ждет? Длительное тюремное заключение, а может быть, и смерть.
— Да, я знал, что делал. Надеюсь, и вы знаете, что делаете, господин комиссар?
— А что я делаю?
— Вы работаете на кровопийцу, вы поставляете добычу кровопийце. И делаете это ради корысти, а не ради него. Ведь нет же у вас веры в него. Одна корысть…
И снова они стояли молча друг против друга, и снова побежденный комиссар спустя мгновение отвел взгляд.
— Ну, я пойду за секретарем, — сказал он почти смущенно.
И вышел.
Глава 50
Смерть Эшериха
Среди ночи комиссар Эшерих все еще, или вернее опять, сидит в своем кабинете. Сидит, весь обмякший, пришибленный. Сколько ни вливал он в себя спиртного, страшная сцена, участником которой ему пришлось быть, не идет у него из головы.
На этот раз его высокий начальник обергруппенфюрер Праль не выхлопотал креста «За военные заслуги» для своего талантливейшего, усерднейшего, драгоценнейшего комиссара. Его только пригласили на маленькую пирушку — отпраздновать успех. Они собрались всем скопом, большими стаканами тянули крепкий арманьяк, наперебой хвастали тем, что накрыли невидимку, а Эшериха заставили под одобрительный рев читать признания Квангеля.
Метать перед свиньями бисер кропотливых, тщательных криминалистических изысканий!
А затем, когда господа упились влоск, они придумали себе особую забаву. Захватив бутылки и стаканы, они спустились в камеру Квангеля и комиссара потащили с собой. Им хотелось взглянуть, что за птица этот оголтелый безумец, дерзнувший бороться против фюрера!
Когда они вошли, Квангель крепко спал на своей койке, укрывшись одеялом. Удивительное у него лицо, подумал Эшерих, такое напряженное, замкнутое, озабоченное, даже и во сне!
Но тем не менее он крепко спал…
Разумеется, ему не дали спать. Его разбудили пинками, согнали с койки. И он стоял перед этими черными с серебром мундирами, в куцой рубашке, не вполне прикрывавшей его наготу, — комичная фигура, если не смотреть на лицо!
А потом господам пришла фантазия окрестить старого хрыча-невидимку, и они вылили ему на голову бутылку водки. Обергруппенфюрер Праль с пьяных глаз произнес изящный спич в честь невидимки, гнусной скотины, которую скоро освежуют, и под конец речи разбил рюмку об голову Квангеля.
Это послужило сигналом для других, все принялись бить рюмки об голову старика. По лицу его текла водка и кровь, но, пока это происходило, Эшериху все время казалось, что сквозь потоки крови и водки Квангель, не отрываясь, смотрит на него и как будто говорит: вот оно, правое дело, во имя которого ты убиваешь! Вот они, твои заплечные мастера! Все вы таковы. Ты прекрасно знаешь, что делаешь. Я умру за преступление, которого нет, ты же будешь жить, и ты считаешь, что твое дело — правое!
Вдруг они заметили, что рюмка Эшериха еще цела. Тогда они приказали ему тоже разбить ее об голову Квангеля. Пралю пришлось дважды очень резко повторить приказ: — Забыл ты, что ли, как я тебя беру в оборот, когда ты артачишься? — После этого Эшерих тоже разбил свою рюмку об голову Квангеля. Четыре раза принимался он бить, так дрожала у него рука, пока рюмка не раскололась. И все время он чувствовал на себе строгий презрительный взгляд Квангеля, молча смотревшего, как топчут его достоинство. Комическая фигура в куцой рубашке — в ней было больше силы и достоинства, чем во всех его мучителях. И при каждом ударе, который в страхе и отчаянии наносил комиссар Эшерих, ему казалось, будто он бьет по своему собственному «я», будто топором подрубают корни его жизни.
Наконец Отто Квангель лишился чувств, и они бросили его на голом полу камеры, окровавленного, без сознания. Мало того, они запретили часовым заниматься этой скотиной и вернулись наверх, бражничать и пировать дальше, будто одержали нивесть какую славную победу.
И вот комиссар Эшерих опять сидит в своем кабинете за письменным столом. Напротив, на стене все еще висит карта с красными флажками. Телом он совсем обмяк, но мысль работает ясно.
Да, карта больше не нужна. Завтра можно ее снять. А послезавтра я повешу новую карту и буду травить нового невидимку. Потом еще и еще. Какой во всем этом смысл? Разве я для того живу на свете? Наверно, это неизбежно, но если это так, значит я ничего не смыслю, значит все бессмысленно на этом свете. Не все ли равно тогда, что я делаю…
«С меня спросится за его кровь»… Как он это сказал! А за его кровь спросится с меня! Не только за его, за кровь Энно Клуге тоже. Я погубил того, чтобы выдать пьяной своре этого. Но то был жалкий слизняк, а это человек. Этот не будет скулить, как то ничтожество на пристани, этот умрет пристойно…
А я? Что будет со мной? Встретится новый случай, и усердный Эшерих не преуспеет так, как рассчитывал обергруппенфюрер Праль, и я снова попаду в подвал. В конце концов настанет день, когда меня отправят вниз и уже не вернут назад. Значит, я живу в ожидании такого финала? Нет, Квангель прав, называя Гитлера кровопийцей, а меня — поставщиком жертв для кровопийцы. Мне всегда было безразлично, кто сидит у руля, во имя чего ведется война, лишь бы я мог заниматься своим привычным делом — охотой на людей. А когда они были пойманы, меня уже не касалось, что с ними станет…
Но теперь меня это касается. Мне опостылело, мне претит поставлять добычу этим мерзавцам; после того как я поймал Квангеля, мне это претит. Как он стоял там, в камере, и смотрел на меня. По лицу течет водка и кровь, а он стоит и смотрит! Это твоих рук дело, говорил его взгляд, ты предал меня! Ох, будь еще возможно, я послал бы к чертям все это заведение, лишь бы освободить его! Будь еще возможно, я сбежал бы отсюда, я стал бы делать то же, что Квангель, только поумнее, все равно, я боролся бы.
Но это невозможно, они не выпустят меня, они называют такие штуки дезертирством. Они схватят меня и швырнут опять в тюрьму. А мое тело слабо, оно кричит, когда его терзают, я — человек малодушный. Я малодушен, как Энно Клуге, нет во мне стойкости Отто Квангеля. Когда обергруппенфюрер Праль орет на меня, я дрожу, и дрожа делаю все, что он ни прикажет. Я бью рюмку об голову единственного порядочного здесь человека, но каждый удар — это горсть земли на мою могилу.
Комиссар Эшерих медленно поднялся. На лице его застыла жалкая улыбка. Он подошел к стене, прислушался. Сейчас, среди ночи, в большом здании на Принц-Альбрехтшрассе стояла тишина. Только часовой шагал по коридору взад-вперед, взад-вперед.
Ты тоже не знаешь, зачем мечешься взад-вперед, — подумал Эшерих. — Когда-нибудь и ты поймешь, что загубил свою жизнь…
Он схватил карту, сорвал ее со стены. Часть флажков вывалилась, булавки зазвенели на полу. Эшерих скомкал карту и тоже швырнул ее на пол.
— Точка! — сказал он. — Кончено! Кончено дело невидимки!
Медленно вернулся он к письменному столу, выдвинул ящик.
Быстро достал револьвер и выстрелил. На этот раз он не дрожал.
Вбежавший в кабинет часовой увидел, что па полу позади письменного стола лежит тело почти без головы.
Обергруппенфюрер Праль бушевал. — Это дезертирство! Штатские все скоты! Всем, кто не носит мундира, — одно место — в тюрьме, за колючей проволокой! Но погоди, его преемника я прикручу как следует. Всю дурь у него из головы выбью, чтобы ничего там не осталось, кроме страха! Слишком я мягкий человек — вот главный мой недостаток! Притащите-ка сюда наверх старого скота Квангеля! Пусть полюбуется на эту падаль и уберет ее прочь!
Часть четвертая. Конец.
Глава 51
Анна Квангель на допросе
Через две недели после ареста, когда Анна Квангель совсем выздоровела, она на одном из первых допросов проговорилась, что ее сын, Отто, был помолвлен с Тру-дель Хергезель. К тому времени Анна еще не уразумела, что одно упоминание чьего-либо имени опасно, опасно — для упомянутого лица. Круг друзей и знакомых каждого заключенного изучался с сугубой тщательностью, вынюхивался каждый их след, чтобы «гнойник был вскрыт и уничтожен до основания».
Следователь, комиссар Лауб, преемник Эшериха, приземистый, тучный человек, имевший привычку, как кнутом, хлестать допрашиваемого по лицу костлявыми пальцами, сделал вид, что пропустил мимо ушей это сведение. Он долго, томительно, мучительно допрашивал Анну Квангель о друзьях и работодателях ее сына, спрашивал подробности, которые она не могла, но должна была знать, спрашивал и спрашивал без конца, а в промежутках то и дело хлестал ее пальцами по лицу.
Комиссар Лауб был большим мастером такого рода допросов и выдерживал бессменно до десяти часов кряду, а значит, должен был выдерживать и допрашиваемый. Анна Квангель от усталости валилась со скамьи. Только что перенесенная болезнь, страх за участь Отто, о котором она ничего не знала, стыд, что ее бьют по лицу, как ленивого школьника, — все это делало ее невнимательной, и комиссар Лауб снова бил ее по лицу.
Анна Квангель тихо застонала и закрыла лицо руками.
— Руки прочь! — закричал комиссар. — Смотрите прямо на меня! Слышите, вы!
Она отняла руки, она посмотрела на него, и во взгляде ее был страх. Но страх не перед ним, ей страшно было собственной слабости.
— Когда вы последний раз видели так называемую невесту вашего сына?
— Очень давно. Не помню. До того, как мы начали писать открытки. Больше двух лет назад… Ох, не бейте же! Вспомните свою мать! Что бы вы сказали, если бы били вашу мать?
Два, три удара последовали один за другим.
— То моя мать, а вы — преступная стерва! Посмейте-ка еще раз помянуть мою мать, я вам покажу тогда, как я умею бить! Где жила эта девушка?
— Да не знаю я! Муж говорил мне, что она вышла замуж! Наверно, переехала куда-нибудь.
— Так значит ваш муж видел ее? Когда это было?
— Да не помню я! Мы уже писали тогда открытки.
— И она с вами, а? Помогала?
— Нет, нет! — крикнула фрау Квангель. С ужасом увидела она, что натворила. — Муж встретил Трудель на улице, — торопливо добавила она. — Тогда она ему и сказала, что вышла замуж и больше не работает на фабрике.
— Ну — и дальше? На какой же фабрике она работала?
Фрау Квангель назвала адрес фабрики военного обмундирования.
— Дальше?
— Это все. Больше я ничего не знаю. Честное слово, господин комиссар.
— Как, по-вашему, не странно, что невеста даже не заходит к родителям жениха, тем более после его смерти?
— Муж мой — человек нелюдимый. У нас никогда никто не бывал, а с тех пор, как мы стали писать открытки, он и вовсе не хотел никого знать.
— Опять вы лжете! Ведь Хефке начали у вас бывать как раз в это время!
— Да, правда! Я позабыла. Но мужу это было не по душе, он только потому и соглашался, что Ульрих мой брат. А вообще-то он родню терпеть не может! — Она печально взглянула на комиссара и робко спросила: — Можно и мне задать вам вопрос, господин комиссар?
— Спрашивайте! — буркнул комиссар Лауб. — На всякий спрос есть ответ.
— Правда, что… — Она запнулась. — Мне кажется, я видела вчера утром в коридоре мою невестку… Правда, что Хефке тоже арестованы?
— Вот опять вы лжете! — Сильный удар. Вслед за ним другой. — Жена Хефке совсем в другом месте. Вы никак не могли ее видеть. Это вам кто-то выболтал. Го-шрите, кто?
Но фрау Квангель покачала головой. — Никто не выболтал. Я видела невестку издали. И даже не уверена, она ли это. — Анна вздохнула. — Значит, и Хефке тоже сидят, а они-то уж ничего не сделали и ни о чем ме знали. Бедняги!
— Бедняги! — передразнил ее комиссар Лауб. — Ничего-то они не знали. Все вы так говорите! Но все вы преступники, и не быть мне комиссаром Лаубом, если я не вымотаю из вас кишки, пока не дознаюсь правды. Кто с вами в камере?
— Я не знаю, как ее фамилия. Я зову ее просто Берта.
— С каких пор Берта с вами в камере?
— Со вчерашнего вечера.
— Значит, она вам и выболтала про Хефке. Сознавайтесь, фрау Квангель, иначе я велю притащить эту Берту сюда и в вашем присутствии буду избивать ее до тех пор, пока она не сознается.
Фрау Анна Квангель снова отрицательно показала головой. — Сознаюсь я или нет, господин комиссар, вы все равно притащите Берту сюда и будете бить ее. Я одно могу сказать: я сама видела фрау Хефке внизу в коридоре…
Комиссар Лауб, злобно ухмыляясь, смотрел ей в лицо и вдруг завопил: — Погодите, я вас всех закопаю в землю. Всех вас сгною! Всех! Дежурный, приведите сюда Берту Купке!
Целый час он запугивал и избивал обеих женщин, хотя Берта Купке сразу же созналась, что рассказала фрау Квангель про фрау Хефке. Она раньше помещалась в одной камере с фрау Хефке. Но комиссару Лаубу этого было мало. Он желал точно знать, о чем они говорили между собой, а ведь они только жаловались друг другу на свое горе, как это водится у женщин. Он же чуял повсюду заговоры и государственные преступления и не переставал бить и пытать! Наконец ревущую Купке оттащили обратно в подвал, и Анна Квангель снова осталась единственной жертвой комиссара Лауба. Она была до того измучена, что слышала его голос как бы издалека, его фигура расплывалась перед ней, и удары уже не причиняли боли.
— Что же произошло? Почему так называемая невеста вашего сына перестала у вас бывать?
— Не знаю. Нет, ничего не произошло. Просто муж был против всяких гостей.
— Вы же сознались, что Хефке он согласился принимать.
— Хефке не в счет, Ульрих ведь мне брат.
— А почему Трудель больше не приходила к вам?
— Потому что мой муж этого не хотел.
— Когда же он ей об этом сказал?
— Да не знаю я! Господин комиссар, я больше не могу. Дайте мне отдохнуть полчаса. Ну хоть четверть часа!
— Только, когда ты мне все, все скажешь. Так когда ваш муж запретил Трудель ходить к вам?
— Когда мой сын был убит.
— Ага! А где это он ей сказал?
— У нас дома.
— А почему, он объяснил?
— Он не хотел, чтобы кто-нибудь у нас бывал. Господин комиссар, право, я больше не могу. Хоть десять минут дайте отдохнуть!
— Ладно. Через десять минут сделаем перерыв. Какую же причину выставил ваш муж, когда запретил Трудель приходить?
— Он просто не хотел, чтобы у нас бывали люди. Ведь мы уже тогда задумали писать открытки.
— Значит, он ей сказал, что собирается писать открытки?
— Нет, об этом он никому не говорил ни слова.
— Какую же он выставил причину?
— Просто сказал, что не хочет больше, чтобы к нам ходили. Ох, господин комиссар!
— Если вы скажете мне настоящую причину, я на сегодня вас отпущу!
— Да это и есть настоящая причина!
— Неправда! Я же вижу, вы лжете. Если вы не скажете мне правды, я буду допрашивать вас еще десять часов. Что же он сказал? Повторите мне слово в слово все, что он сказал Трудель Бауман.
— Не помню. Он очень сердился.
— За что же он сердился?
— За то, что я оставила Трудель Бауман ночевать, у нас.
— А когда он запретил ей приходить, потом, или сразу же выставил ее?
— Нет, только утром.
— А утром запретил приходить?
— Да.
— За что же он так сердился?
Анна Квангель собралась с силами. — Я вам все скажу, господин комиссар. Этим я больше никому не причиню вреда. Как раз в ту ночь я спрятала у себя старую еврейку Розенталь, ту, что потом выбросилась из окна и насмерть разбилась. За это он так рассердился, что заодно выпроводил и Трудель.
— Почему же Розенталь пряталась у вас?
— Потому что ей было страшно одной в квартире. Она жила над нами. У нее взяли мужа. И ей было страшно. Господин комиссар, вы мне. обещали…
— Сейчас, Сейчас мы закончим. Значит, Трудель знала, что вы прятали у себя еврейку?
— Да ведь это не было запрещено?
— Конечно, было запрещено! Порядочный ариец не станет прятать у себя жидовское отродье, а порядочная девушка пойдет и донесет об этом в полицию. Что же сказала Трудель, когда узнала, что у вас еврейка в квартире?
— Господин комиссар, больше я ничего не скажу. Вы каждое мое слово переворачиваете по-своему. Трудель ни в чем не виновата, она ничего не знала!
— А что у вас ночевала еврейка, она знала?
— В этом ведь не было ничего дурного.
— На этот счет мы другого мнения. Завтра я притяну вашу Трудель.
— Господи боже мой, что я опять натворила, — заплакала фрау Квангель. — Теперь я и Трудель впутала в беду. Господин комиссар, Трудель нельзя трогать, она в положении!
— Ага, вот оно что, теперь вы и об этом, оказывается, знаете, а говорите, что не видали ее около двух лет! Откуда вы это знаете?
— Ну я же вам говорила, господин комиссар, что муж как-то встретил ее на улице.
— Когда это было?
— Недели две назад. Господин комиссар, вы мне обещали передышку. Хоть самую маленькую, ради бога! Сил моих больше нет.
— Еще минутку! Сейчас кончим. Кто заговорил первый: Трудель или ваш муж? Они же были в ссоре?
— Они не были в ссоре, господин комиссар.
— Как это не были, когда ваш муж запретил ей бывать у вас!
— Трудель на это не обиделась, она знает моего мужа.
— Где же они встретились?
— Не знаю, кажется, на Малой Александерштрассе.
— А что ваш муж делал на Малой Александерштрассе? Ведь вы говорили, что он ходил только на фабрику и обратно?
— Да, больше никуда!
— А что он делал на Малой Александерштрассе? Верно рассовывал открытки, так, фрау Квангель?
— Нет, нет! — испуганно воскликнула она и вдруг побледнела. — Открытки всегда разносила я. Я одна, не он!
— Отчего вы так побледнели, фрау Квангель?
— Я вовсе не побледнела. А может, и побледнела. Мне плохо, Вы же обещали сделать передышку, господин комиссар.
— Сейчас, как только мы это выясним. Значит, ваш муж относил открытку и тут встретил Трудель Бауман? Что она сказала по поводу открыток?
— Да она же ничего о них не знала!
— Когда ваш муж встретил Трудель, открытка была еще у него в кармане или он ее уже отнес?
— Уже отнес.
— Вот видите, фрау Квангель, теперь мы подошли ближе к делу. Скажите мне только одно — что сказала Трудель Бауман по поводу открытки, и тогда мы на сегодня закончим.
— Да не могла она ничего сказать, он ведь раньше отнес открытку.
— Подумайте хорошенько! Я по вас вижу, что вы лжете. Если вы будете упорствовать, то просидите здесь до утра. Зачем вам зря мучиться? Завтра я заявлю Трудель Бауман, что ей было известно об открытках, и она сразу же сознается. Зачем вы сами портите себе жизнь, фрау Квангель? Вам ведь хочется поскорее взобраться на свои нары. Ну, так как же было дело, фрау Квангель? Что сказала Трудель Бауман по поводу открыток?
— Нет! Нет! Нет! — в отчаянии закричала фрау Квангель и вскочила. — Больше я ни слова не скажу! Никого не выдам! Говорите, что хотите. Убейте меня, я больше ничего не скажу!
— Садитесь и сидите спокойно, — сказал комиссар Лауб и разок-другой хлестнул несчастную женщину по лицу. — Я сам решу, когда вам можно встать. И когда кончать допрос — тоже решу я. Сперва надо договориться насчет Трудель Бауман. После того, как вы сейчас сознались, что она совершила государственное преступление…
— Да не сознавалась к в этом! — закричала замученная, доведенная до отчаяния женщина.
— Вы сказали, что не хотите выдавать Трудель, — бесстрастно произнес комиссар. — И я не оставлю вас в покое, пока не узнаю, что вы не хотите выдавать.
— Я ничего не скажу, ничего!
— Ах, так! Вы просто глупы, фрау Квангель. Поймите сами — все, что я хочу знать, я завтра же в два счета выужу из Трудель Бауман. Куда беременной выдержать такой допрос! Стоит дать ей разок, другой…
— Не смейте бить Трудель. Не смейте! Господи, зачем я назвала ее имя!
— Раз назвали — теперь уж ничего не поделаешь, вашей же Трудель будет лучше, если вы во всем сознаетесь. Ну, так как же, фрау Квангель? Что сказала Трудель про открытки?
И дальше: — Конечно, я все могу узнать от Трудель, а вот хочется мне, чтобы именно вы во всем сознались сейчас, не сходя с места. И уж я вас доконаю. Я вам покажу, что вы такое для меня: дермо и ничего больше. Я вам покажу, как отмалчиваться. Этакая мразь и туда же: верность долгу, хранение тайны. А я вот, фрау Квангель, пари держу, что ровно через час вы мне все выложите про отношение Труд ель к открыткам! Что ж, идет?
— Нет, нет, никогда!
Но, конечно, комиссар Лауб узнал все, что желал, и даже часа на это не потребовалось.
Глава 52
Опечаленные Хергезели
Хергезели впервые вышли погулять после выкидыша Трудель. Они прошли по шоссе к Грюнгейде, затем свернули влево на Франкенскую дорогу и направились вдоль берега Флакензее к Вольтерсдорфскому шлюзу.
Они шли очень медленно, Карл то и дело украдкой поглядывал на Трудель, а она брела рядом с ним, опустив глаза в землю.
— Как хорошо в лесу, — сказал он.
— Да, очень хорошо! — отвечала она.
— Смотри, на озере лебеди! — заметил он, немного погодя.
— Да, — отвечала она, — лебеди!.. И больше ничего.
— Трудель, — озабоченно спросил он, — почему ты все молчишь, почему тебя ничто не радует?
— Я все думаю о нашем мертвом ребеночке, — прошептала она.
— Ну, Трудель, — сказал он, — у нас будет еще много детей!
Она покачала головой. — У меня больше никогда не будет ребенка.
— Тебе это доктор сказал? — испуганно спросил он.
— Нет, доктор ничего не говорил. Я сама чувствую.
— Ну что ты, — пожурил он ее. — Зачем так думать, Трудель. Мы еще молоды, у нас может быть много детей.
Она снова покачала головой. — Я иногда думаю, это мне наказание.
— Наказание? За что, Трудель? В чем наше преступление, что мы так наказаны? Нет, это был случай, просто слепой случай!
— Не случай, а наказание, — ответила она упрямо. — У нас не должно быть детей. Я все думаю, кем бы вырос Клаус — членом гитлеровской молодежи, штурмовиком, эсэсовцем…
— Ну, Трудель! — вскричал он, пораженный мрачными мыслями, которыми терзалась жена. — К тому времени, как Клаус вырос бы, всей этой гитлеровщины давно не было бы и в помине. Будь уверена, ей скоро конец.
— Да, — сказала она, — а что сделали мы, чтобы будущее стало лучше?! Ничего! Хуже чем ничего, мы отступились от правого дела. Я теперь без конца думаю о Григолейте и о Енше. За это мы и наказаны!
— Ну его, этого Григолейта! — сказал с раздражением Карл. Он был очень зол на Григолейта, который до сих пор не забрал своего чемодана. Хергезелю пришлось уже несколько раз возобновлять квитанцию на хранение багажа. — Я думаю, Григолейт давно уже сидит, — сказал он, — иначе сн подал бы о себе весть.
— Если он сидит, — настаивала она, — в этом тоже мы виноваты. Мы бросили его, мы спрятались в кусты.
— Трудель! — воскликнул он. — Не смей даже думать такую ерунду! Мы не годимся в заговорщики. Нам лучше было отойти от этого дела.
— Да, — с горечью сказала она, — нам больше годится быть шкурниками и трусами. Ты говоришь, Клаусу не пришлось бы вступать в гитлеровскую молодежь? Ну, допустим, не пришлось бы, допустим, он имел бы право любить и уважать своих родителей, что же мы для этого сделали? Что сделали мы для лучшего будущего? Ничего!
— Не все могут играть в заговорщиков, Трудель!
— Верно. Но можно было делать что-то другое. Если уж такой человек, как мой бывший свекор Отто Квангель!.. — Она вдруг остановилась.
— А что Квангель? Что ты о нем знаешь?
— Нет, лучше я тебе не скажу. Я ему обещала. Но если такой старик, как Отто Квангель, борется против этого правительства, для нас позор сидеть сложа руки.
— Что мы можем делать, Трудель? Ничего! Подумай, какая власть у Гитлера, и чего мы стоим, что мы значим по сравнению с ним!
— Если бы все так думали, как ты, Гитлер на веки веков остался бы у власти. Надо бороться против, него.
— Но что мы могли бы делать?
— Что? Да все! Писать воззвания и расклеивать их на деревьях! Ты работаешь на химическом заводе и, как монтер, ходишь по всем цехам. Стоит тебе неверно повернуть кран, ослабить гайку у станка — и работа стала на много дней. Если так будешь поступать ты и еще сотни других, Гитлеру туго придется с военным снаряжением.
— А на второй же раз меня схватили бы за шиворот и прямо под топор.
— Недаром я говорю: мы трусы. Мы думаем только о том, что будет с нами, а не о других. Как же так, Карли, вот сейчас ты освобожден от военной службы. Ну, а если бы ты был солдатом, твоей жизни каждый день грозила бы опасность и ты находил бы это вполне естественным.
— Ну, в армии я бы уж как-нибудь окопался!
— А чтобы другие умирали за тебя! Я кругом права — трусы мы, ни на что не годные трусы!
— Проклятая лестница! — вдруг взорвался он, — Если бы не твой выкидыш, жили бы мы себе спокойно и были бы счастливы.
— Нет, Карли, это не было бы счастье, не настоящее счастье! Когда я еще носила Клауса, я всегда думала, что из него выйдет? Не могла бы я терпеть, чтобы он вытягивал руку и кричал «хейль Гитлер», не могла бы: видеть его в коричневой рубашке. А там опять праздновалась бы какая-нибудь победа, и он смотрел бы, как его родители тихо-смирно вывешивают флаги со свастикой, и знал бы, что мы лгуны. Теперь мы хоть от этого избавлены. Нет, Клаусу не следовало родиться!
Некоторое время он молча, нахмурившись, шагал рядом с ней. Они шли уже обратно, но не замечали ни озера, ни леса.
— Значит, по-твоему, надо что-то делать? — спросил он наконец. — Предпринять мне что-нибудь на заводе?
— Конечно, — подтвердила она, — что-то надо делать, иначе нам будет очень стыдно.
После некоторого раздумья он сказал: — Как представлю себе, что вот я тайком шныряю по заводу и порчу станки, так прямо в голове мутится. Нет, это дело не по мне.
— Ну, поищи дело по себе, что-нибудь да надумаешь. Пусть не сразу!
— А ты уж надумала, что тебе делать?
— Да, — отвечала она. — Я знаю одну еврейку, ей приходится прятаться. Иначе ее бы уже выслали. Она живет у ненадежных людей и каждый день боится, что ее выдадут. Я возьму ее к себе.
— Нет, — запротестовал он, — нет, это не годится, Трудель! При такой слежке, как за нами, это сейчас же узнают. А потом у нее, вероятно, нет продовольственной карточки! Не можем же мы на наши две карточки кормить еще человека.
— Не можем? В самом деле, не можем немного поголодать, чтобы спасти человека от смерти? Ну, Карли, если так, то Гитлеру легко живется. Значит, так нам и надо, значит, все мы просто дрянь.
— Но ее увидят у нас! В нашей крохотной квартирке негде даже спрятаться. Нет, этого я не позволю!
— Я не собираюсь просить у тебя позволения. Это моя квартира так же, как твоя.
Между ними вспыхнул ожесточенный спор, первый настоящий спор за время их супружества. Она сказала, что просто приведет еврейку к себе, а он заявил, что немедленно выбросит ее вон.
— Тогда и меня выброси за одно!
Вот до чего они договорились. Они были раздражены, сердиты, злы. Ни один не желал уступить, ни один не шел на примирение. Она обязательно хотела делать что-нибудь против Гитлера, против войны. В принципе он тоже хотел делать что-нибудь, но без всякого риска, не подвергаясь ни малейшей опасности. Помощь еврейке была просто безумием. Никогда он этого не допустит.
Они молча шли домой по улицам Эркнера. Они молчали так упорно, что с каждой минутой казалось все труднее прервать это молчание. Они шли уже не под руку, а рядом, не дотрагиваясь друг до друга. Когда случайно руки их соприкасались, каждый спешил отнять свою руку и отстраниться от другого.
Они не обратили внимания, что у их двери стоит большой закрытый автомобиль. Поднимаясь по лестнице, они не заметили, что из каждой двери на них со страхом и любопытством смотрят соседи. Карл Хергезель отпер дверь квартиры и пропустил Трудель вперед. Даже в передней они не заметили ничего. Только увидев в комнате приземистого, тучного человека в зеленой куртке, они вздрогнули.
— В чем дело? — возмутился Хергезель. — Что вы делаете здесь, в моей квартире?
— Комиссар по уголовным делам Лауб из берлинского управления гестапо, — отрекомендовался человек в зеленой куртке.
Даже в комнате он не снял охотничьей шапочки, украшенной кисточкой для бритья.
— Господин Хергезель, не так ли? Фрау Гертруда Хергезель, урожденная Бауман, в просторечии Трудель? Прекрасно. Мне хотелось бы переговорить с вашей женой, господин Хергезель. Может быть, вы побудете пока на кухне?
Помертвев ох испуга, они смотрели друг другу в лицо. Вдруг Трудель улыбнулась. — Что ж, до свидания, Карли! — сказала она и обняла его. — До радостного свидания! Как глупо было ссориться! Никогда не знаешь, что ждет тебя завтра!
Комиссар Лауб откашлялся, напоминая о себе. Они поцеловались, и Карл вышел.
— Вы сейчас простились с мужем, фрау Хергезель?
— Я помирилась с ним, мы только что поспорили.
— По какому поводу вы поссорились?
— По поводу приезда моей тетки. Он был против, я за.
— А мое присутствие повлияло на вас примирительно? Странно, повидимому, совесть у вас не совсем чиста. Одну минутку! Останьтесь здесь!
Она слышала, как он о чем-то говорил на кухне с Карлом. Наверно, Карл иначе объяснит их ссору. И они с самого начала попадут впросак. Она сразу же подумала о Квангеле. Однако Квангель не такой человек, чтобы выдать кого-нибудь.
Комиссар вернулся. Самодовольно потирая руки, он сказал: — Ваш муж говорит, что вы спорили о том, усыновить ли вам какого-нибудь ребенка или нет. Это первая ложь, на которой я вас поймал. Будьте покойны, через полчаса у нас накопится целая куча лжи, только я вам ни одной не спущу! У вас был выкидыш?
— Да.
— Сами немножко помогли, а? Чтобы у фюрера было меньше солдат, да?
— Нет, это уж вы врете. Если бы я сама хотела, вряд ли я ждала бы до пятого месяца!
В комнату вошел человек с запиской в руках. — Господин комиссар, господин Хергезель только что хотел сжечь это на кухне.
— Что это такое? Квитанция на хранение багажа. Фрау Хергезель, что за чемодан ваш муж сдал на хранение на вокзале Александерплац?
— Чемодан? Понятия не имею, муж мне ничего не говорил.
— Приведите Хергезеля! И немедленно отправьте машину на Александерплац за чемоданом!
Третий человек ввел Карла Хергезеля. Значит, вся квартира была полна полицейскими, и они попались как дураки.
— Господин Хергезель, что это за чемодан вы сдали на Александерплац?
— Я сам не знаю, с чем он, я ни разу в него не заглядывал. Это чемодан одного знакомого. Он сказал, что там белье и одежда.
— Весьма правдоподобно. Потому-то вы и хотели сжечь квитанцию, как только увидели, что в квартире полиция.
Хергезель замялся, затем, бросив быстрый взгляд на жену, сказал: — Дело в том, что я не слишком доверяю этому знакомому. В чемодане могло быть что угодно. Уж очень он тяжелый.
— А что, по-вашему, могло быть в чемодане?
— Может быть, брошюры, литература. Я старался не думать об этом.
— Странный у вас знакомый! Почему он сам не мог отдать свой чемодан на хранение? Чего доброго, его зовут Карл Хергезель?
— Нет, его зовут Шмидт. Генрих Шмидт.
— А откуда вы знаете, как его — Генриха Шмидта?
— Ну, я знаю его давно, лет десять, не меньше.
— А почему вам пришло в голову, что там может быть литература? Кто был этот Эмиль Шульц?
— Генрих Шмидт! Он был социал-демократ или даже коммунист. Потому мне и пришло в голову, что там может быть литература.
— Откуда вы собственно родом, господин Хергезель?
— Я? Я родился в Берлине. В Моабите.
— И когда?
— 10 апреля 1920 года.
— Так, а с Генрихом Шмидтом и его политическими убеждениями вы знакомы, по меньшей мере, десять лет, значит, с одиннадцатилетнего возраста. Вы меня за идиота считаете, господин Хергезель! Перестаньте морочить мне голову, а то я чего доброго рассержусь, и тогда вам не поздоровится.
— Я не лгу! Все, что я сказал, — сущая правда.
— Первая ложь, что приятеля зовут Генрих Шмидт! Никогда не заглядывал в чемодан — вторая ложь. Причина сдачи на хранение — третья ложь! Так-то, милейший господин Хергезель, каждое ваше слово ложь!
— Нет, все это правда! Генрих Шмидт собирался в Кенигсберг, а так как чемодан очень тяжелый и не мог ему понадобиться, он попросил меня сдать его на хранение. Вот и вся история!
— И он не поленился съездить в Эркнер и отвезти вам квитанцию, вместо того чтобы положить ее к себе в карман! Ну и правдоподобная же история, нечего сказать, господин Хергезель! Впрочем, пока что не будем останавливаться на этом вопросе, мы еще не раз к нему вернемся. Вы будете так любезны и отправитесь со мной в гестапо. Что же касается вашей жены…
— Моя жена ничего не знает про эту историю с чемоданом!
— Она тоже так говорит. Но я уж сам разберусь, что она знает и чего не знает. Да, кстати, — раз вы здесь, у меня вместе, мои нежные голубки, скажите-ка, вы познакомились, когда работали на фабрике военного обмундирования?
— Да… — в один голос ответили они.
— Ну-с, и как же было дело, чем вы там занимались?
— Я работал монтером… — А я кроила мундиры…
— Превосходно, оба вы паиньки, прилежные ребята. Ну, а кроме того, что кромсали материю и тянули проволоку, — что вы еще там делали, милые детки? Может статься, организовали миленькую маленькую подпольную группку, в компании с неким Еншем и еще с Григолейтом?
Оба, побледнев, смотрели на него. Откуда мог он это знать! И они растерянно переглянулись.
— Хе, хе! — насмешливо захохотал Лауб. — Что, поддел я вас? Да ведь за вами все время была слежка, за всеми четырьмя. Счастье ваше, что вы так скоро разошлись, а то мы бы с вами еще раньше познакомились. Да вы и тут на заводе находитесь под надзором, Хергезель.
Они были так ошеломлены, что им и в голову не приходило отпираться.
Комиссар внимательно всматривался в них, и вдруг ему пришла новая мысль. — А кому принадлежит пресловутый чемодан Григолейту или Еншу?
— Это… Ну, да теперь все равно, раз вы все знаете. Это Григолейт навязал мне чемодан. Он обещал забрать его через неделю, но это было уже давно.
— Тю-тю, ваш Григолейт. Ну, я до него еще доберусь. Понятно, если он еще жив.
— Господин комиссар, я хочу заявить, что мы с женой, с тех пор как вышли из подпольной группы, политикой не занимались. А группу мы распустили до того, как начали активно работать. Мы поняли, что это дело не для нас.
— Да, да, я тоже это понял! — насмешливо вставил комиссар.
Но Карл Хергезель решительно продолжал: — С тех пор мы занимались только своей работой и ничего не делали против государства.
— А чемодан-то, про чемодан-то вы забыли, Хергезель! Хранение коммунистической литературы — государственное преступление, за это голову долой, голубчик. Ну, фрау Хергезель! Что вы? Что вы так волнуетесь? Фабиан, оторвите эту дамочку от ее мужа, только, ради бога, понежнее. Фабиан, смотрите, не повредите милой крошке! У нее недавно был выкидыш, не хочет малютка поставлять фюреру солдат!
— Трудель! — умолял Хергезель. — Не слушай его! Наверно, в чемодане нет никакой литературы. Это просто моя выдумка. Может, там действительно белье и одежда.
— Правильно, молодой человек, — похвалил комиссар Лауб, — подбодрите свою женушку! Оправились немного, милочка? Тогда поговорим дальше. Перейдем от государственной измены Карла Хергезеля к государственной измене Трудель Хергезель, урожденной Бауман…
— Моя жена ничего обо всем этом не знала! Моя жена ничего противозаконного не делала.
— Ну как же, оба вы честные национал-социалисты! — Но вдруг комиссар Лауб распалился злобой. — Ах, вы, мерзкие гады! Подлые бунтовщики! Постойте, я выведу вас на чистую веду. Я доведу вас обоих до виселицы! Оба вы будете у меня болтаться! Ты — с твоим чемоданом и ты — с выкидышем! Верно, прыгала с этого стола, пока дело не выгорело. Так, что ли? А? Говори!
Он схватил за плечи и тряс почти потерявшую сознание женщину.
— Оставьте мою жену! Не смейте ее трогать. Хергезель набросился на комиссара. Фабиан кулаком отшвырнул его. Три минута спустя он под охраной Фабиана сидел в наручниках на кухне и с отчаянием в душе сознавал, что Трудель оставлена на произвол мучителя и он бессилен ей помочь.
А Лауб продолжал мучать Трудель. Она не помнила себя от страха за своего Карли, но должна была отвечать на вопросы об открытках Квангеля. Лауб не верил, что они встретились случайно, нет, ни на минуту не порывала она связи с Квангелями, вместе с ними состояла в коммунистическом заговоре, а муж ее, Карл, был в курсе этих дел!
— Сколько открыток вы рассовали? Что там было написано? Как относился к ним ваш муж?
Так час за часом истязал он ее, меж тем как Хергезель в смертельной тоске и отчаянии сидел на кухне.
Наконец прибыл автомобиль, прибыл чемодан, пришло время его открыть.
— Ну-ка, Фабиан, вскройте мне эту штуку, — сказал комиссар Лауб. Карл Хергезель снова был в комнате, но под охраной. Стоя в разных углах, бледные, убитые Хергезели смотрели друг на друга.
— Что-то тяжеловато для белья и одежды, — насмешливо сказал комиссар, меж тем как Фабиан орудовал проволочным крючком в замке. — Ну вот, сейчас мы увидим, что там за музыка. Боюсь, вам обоим не поздоровится от нее, как вы полагаете, Хергезель?
— Моя жена никогда даже не слышала об этом чемодане, господин комиссар! — настаивал Хергезель.
— Конечно, а вы не знали, что ваша жена по пору чению Квангеля подбрасывает на лестницах открытки преступного содержания! Каждый был государственным преступником сам по себе! Премилая чета — нечего сказать!
— Нет, — выкрикнул Хергезель, — нет, это неправда! Трудель! Скажи, что это неправда, Трудель!
— Да она сама созналась!
— Это было один единственный раз, Карли, и то случайно…
— Я вам запрещаю разговаривать между собой. Еще одно слово, и вы опять отправитесь на кухню, Хергезель. Ну что, открыли эту штуку? Что там такое? — Они с Фа-бианом загораживали чемодан, и Хергезели не видели его содержимого. Сперва оба агента перешептывались между собой. Затем Фабиан с видимым усилием вытащил содержимое чемодана. На свету блеснул винтами, шпонами, новенькой краской небольшой типографский станок.
— Печатный станок! — сказал комиссар Лауб. — Изящный маленький печатный станок для погромных коммунистических листовок. На этом с вами можно покончить, Хергезель. На сегодня и навсегда.
— Я не знал, что в чемодане, — твердил Карл Хергезель, но он был так испуган, что утверждение его звучало неубедительно.
— Сейчас это уже не имеет значения! Вы обязаны были сообщить о встрече с Григолейтом и сдать чемодан. Ну, давайте кончать, Фабиан. Уложите обратно эту штучку. Я анаю все, что нужно, и даже больше того. На женщину тоже надеть наручники.
— Карли мой, прощай! — громко крикнула Трудель Хергезель. — Прощай, любимый! Я была очень счастлива с тобой.
— А ну-ка, заткните ей глотку! — заорал комиссар, — Это что такое, Хергезель?
Карл Хергезель вырвался от полицейского в тот момент, когда на другом конце комнаты грубая ручища зажала рот Трудель. Хотя он был в наручниках, ему все же удалось свалить мучителя Трудель. Они покатились по полу. Комиссар подал знак Фабиану. Тот приблизился к борющимся, немного постоял и вдруг три-четыре раза ударил Карла Хергезеля по затылку. Хергезель охнул, по телу пробежала судорога, и он затих у ног Трудель. Она, не шевелясь, смотрела на него, изо рта у него текла кровь.
Весь долгий путь в город она тщетно надеялась, что он очнется и ей удастся еще раз заглянуть в его глаза. Но нет, он не пришел в себя.
Ничего они не сделали. И все же они были обреченные люди.
Глава 53
Что было Отто Квангелю тяжелей всего
За те девятнадцать дней, которые Отто Квангель провел в застенке гестапо, прежде чем его передали в руки судебного следователя, тяжелее всего для него были не допросы комиссара Лауба, хотя этот мерзавец пускал в ход все свои недюжинные таланты, чтобы, как он выражался, сломить упорство Квангеля. Это означало, что он старался, не стесняясь средствами, превратить арестанта в обезумевший воющий комок мяса.
И не мучительная, все возрастающая тревога за жену тяжелее всего терзала Отто Квангеля. Он не видел жены, он ничего непосредственно не слышал о ней. Но когда Лауб во время какого-то допроса назвал имя Трудель Бауман, нет, вернее, Трудель Хергезель, он понял, что Анну запугали, обошли, и у нее нечаянно вырвалось имя, которое ей никак не следовало называть.
Позднее, когда стало ясно, что Трудель Бауман и ее муж тоже арестованы и сознались, что и они втянуты в этот водоворот, он мысленно не раз досадовал на жену. Всю свою прошедшую жизнь он гордился тем, что он человек независимый, не нуждается в других людях и никогда не будет им в тягость. А вот теперь, по его вине (ибо он считал себя полностью ответственным за Анну) два молодых существа запутаны с ним вместе.
Но досада длилась недолго, печаль и тревога о спутнице жизни взяли верх. Наедине с самим собой он часто впивался ногтями в ладони, закрывал глаза, собирал всю свою волю и тогда начинал думать об Анне, мысленно переносился к ней в камеру и внушал ей мужество, чтобы она была сильна, чтобы не поступалась своим достоинством, не унижалась перед этой презренной тварью.
Тревогу за Анну было тяжело переносить, но отнюдь не она была тяжелей всего.
Не были тяжелей всего и почти ежедневные глумления пьяных эсэсовцев и их начальников, которые срывали свою животную ярость на беззащитных. Почти ежедневно вламывались они в камеру, одичавшие от алкоголя, одержимые жаждой крови, жаждой видеть, как люди корчатся, как исходят мукой, насладиться слабостью человеческой плоти. И это было очень тяжело сносить, но и не это было тяжелей всего.
Тяжелей всего было сидеть в камере не одному, иметь сожителя, вызывавшего в Квангеле ужас. Это было дикое грязное животное, злое, и трусливое, грубое и пресмыкающееся. Квангель не мог без глубокого отвращения смотреть на него, но принужден был ладить с ним, потому что тот обладал значительно большей физической силой, нежели старик-мастер.
Карл Цимке, которого часовые звали Карльхен, был человек лет тридцати, атлетического телосложения, с круглой головой, бульдожьей физиономией, глубоко запавшими маленькими глазками, с длинными волосатыми руками. На низкий выпуклый лоб, прорезанный множеством продольных морщин, постоянно свисали космы всклокоченных волос. Говорил он, правда, мало, а если уж раскрывал рот, то из него вылетала одна отборная брань. Из разговоров часовых Квангель узнал, что Карл Цимке сам был раньше видным эсэсовцем, ему поручались особо кровавые дела, и сколько людей замучено этими волосатыми лапами никто не мог бы счесть, потому что и сам Карльхен не помнит этого.
Однако убийца-профессионал Карльхен Цимке даже в эти кровожадные времена бывал не вполне загружен, и вот в такие периоды вынужденного простоя он занимался убийствами по собственному почину. Правда, он не гнушался деньгами и ценностями своей жертвы, но импульсом для злодеяния был отнюдь не грабеж, а единственно кровожадность. А так как по неосторожности он убивал не только евреев, политических противников режима и прочих париев, но и чистокровных арийцев, а среди последних прихлопнул даже одного члена нацистской партии, то в результате сам очутился в застенке гестапо, и участь его была неясна.
Карльхен Цимке, без малейшего содрогания отправивший на тот свет множество людей, теперь дрожал за собственную драгоценную жизнь, и вот в его убогой голове родилась догадка, что можно увильнуть от расплаты за свои деяния, прикинувшись помешанным. Он надумал разыгрывать роль собаки. А может быть, и даже вернее всего, ему это присоветовал какой-нибудь приятель, но проводил он свою роль с такой последовательностью, что ясно было — она ему вполне пристала.
Обычно он бегал на четвереньках вокруг всей камеры, лаял, лакал из своей миски, как собака, и постоянно норовил укусить Квангеля за ногу. А то он требовал, чтобы старый мастер часами бросал ему щетку, которую Карльхен приносил обратно в зубах, за что его надо было погладить и похвалить. А то еще Квангель должен был крутить штаны Карльхена как веревку, и Карльхен непрерывно прыгал через них.
Когда же Квангелю изменяло терпение, «пес» набрасывался на него, валил на пол, хватал зубами за горло, и никогда не было уверенности, что игра не примет серьезный оборот. Часовым забавы Карльхена доставляли несказанную радость. Они подолгу простаивали у дверей камеры, дразнили «пса», науськивали его на Квангеля. Когда же гестаповцы являлись сорвать свою пьяную ярость на арестантах, тогда они швыряли Карльхена на пол, а он раскидывал руки и скулил, чтобы они выдавили ему из брюха кишки.
И с таким-то существом Квангель был обречен проводить день за днем, час за часом, минуту за минутой, он, человек, привыкший жить одиночкой, не мог побыть один ни четверти часа. Даже по ночам, когда он призынал утешительный сон, ему не было спасения от этого мучителя.
Да, это было невыносимо, и часто Отто Квангель задавал себе вопрос, зачем, в сущности, он это терпит, когда конец его предрешен, близкий конец. Но что-то восставало в нем против мысли самому покончить с собой и оставить Анну, хоть он не видел ее. Что-то не позволяло ему облегчить «им» задачу, предвосхитить приговор. Нет, пусть они сами присудят его к смерти, пусть отнимут у него жизнь, все равно — на виселице или топором; пусть не думают, что он считает себя виновным. Нет, он не хотел ни от чего их избавить и потому не мог избавить себя от Карльхена Цимке.
Нередко Квангель задавал себе вопрос, не стал ли Карльхен действительно безумным, разыгрывая безумие. А если так, значит его приятели «на воле», шагавшие по коридорам тюрьмы, тоже безумны. Но это означало только, что всю их породу, с безумным фюрером и вечно по-идиотски хихикающим Гиммлером во главе, тем более нужно смести с лица земли, чтобы разумные люди могли жить на ней.
Глава 54
Анна Квангель и Трудель Хергезель
Может быть, Трудель Хергезель поместили в камеру к Анне Квангель после смерти ее сожительницы Берты просто по недосмотру. А может быть, обе они потеряли всякий интерес для господина комиссара Лауба. Из них выжали все, что они знали, что узнавали от своих мужей, и больше с них нечего было взять. Настоящими преступниками всегда были мужья, жен прихватывали заодно с мужьями, что, впрочем, не мешало казнить их заодно с мужьями.
Да, Берта умерла, та самая Берта, которая простодушно рассказала Анне о присутствии в тюрьме ее невестки и тем навлекла на себя гнев комиссара Лауба. Она угасла, как свеча. Постепенно слабея и слабея, она скончалась на руках Анны Квангель и перед смертью тихим, едва слышным шопотом умоляла свою соседку никого не звать. Берта внезапно затихла. Сперва в горле у нее что-то заклокотало; раскрыв рот, она судорожно ловила воздух, а затем изо рта хлынула кровь, целые потоки крови, и руки, обхватившие шею Анны, разжались.
Так лежала она, белая, притихшая, и Анна в тоске терзала себя вопросом, не она ли повинна в этой смерти. Зачем она заговорила с комиссаром Лаубом о своей невестке! А потом она вспомнила о Трудель Бауман, Трудель Хергезель, и вся содрогнулась — ее-то она действительно выдала!
Да, конечно! Оправданий найдется сколько угодно. Как можно было предположить, что одно упоминание о невесте сына причинит столько бед! А потом клубок все запутывался, пока не стало очевидно, что она предала, загубила человека, близкого ее сердцу, а может быть, и не одного человека!
Дрожь пробирала Анну Квангель, когда она думала, что ей придется встретиться лицом к лицу с Трудель Хергезель и, глядя бедной женщине в глаза, повторить свои предательские показания. Когда же она думала о муже, то приходила в отчаяние. Она была убеждена, что этот совестливый, справедливый человек никогда не простит ей предательства и что перед близким концом ей суждено еще потерять единственного своего друга.
Как я могла допустить себя до такой слабости, казнила себя Анна Квангель, и, когда ее вели на допрос к Лаубу, она молилась не о том, чтобы он не мучил ее, она молилась о том, чтобы у нее хватило сил, не взирая на любые муки, ничего не выдать, никому не повредить. И эта слабая женщина во что бы то ни стало хотела нести свою долю вины и больше чем свою долю: она, она одна — кроме двух-трех случаев — разносила открытки, она одна сочиняла и диктовала их мужу! Она одна надумала писать открытки; оттого, что сын ее был убит, у нее явилась эта мысль!
Комиссар Лауб, конечно, понимал, что ее показания чистейший вымысел, что эта женщина не способна на дела, которые она на себя взваливала, но сколько бы комиссар Лауб не кричал, не грозил, не мучил ее, она не подписывала никакого другого протокола, она не брала назад ни слова из своих показаний, хотя бы он сто раз доказывал ей, что они явно неправдоподобны. Лауб перегнул палку и теперь был бессилен. А когда после такого допроса Анну приводили обратно в подвал, ей было немного легче на душе, словно она искупила какую-то долю своей вины и хоть чуточку обелила себя перед Отто. И в ней постепенно крепла мысль, что ей, может быть, удастся спасти жизнь Отто, взяв всю вину на себя…
По обычаям гестаповской тюрьмы, никто не спешил вынести умершую Берту из камеры Анны. Возможно, что это опять-таки была простая небрежность, а возможно, что и умышленное издевательство, — во всяком случае, покойница лежала уже третий день, наполняя камеру отвратительно-сладковатым запахом, как вдруг дверь распахнулась и в камеру втолкнули именно ту, с кем так боялась встретиться Анна.
Трудель Хергезель шагнула в камеру, и сперва ничего не успела разглядеть; она была досмерти измучена и не помнила себя от страха за Карла, который так и не пришел в сознание и от которого ее только что грубо оторвали. Но сразу же затем она тихонько вскрикнула, почувствовав отвратительный трупный запах и увидев покойницу, лежащую тут же на деревянных нарах, всю распухшую и в темных пятнах.
— Мне плохо, — простонала она, и Анна Квангель едва успела подхватить жертву своего невольного предательства.
— Трудель! — зашептала она на ухо обессилевшей женщине. — Трудель, прости меня! Ты же была невестой моего сына, я и назвала твое имя. А потом он так надо мной измывался, что все из меня вытянул. Сама не понимаю, как это вышло. Трудель, ради бога, не смотри так на меня. Трудель, ты ведь ждала ребенка? Неужели я и его загубила?
Услышав эти слова, Трудель высвободилась из объятий фрау Квангель и попятилась к порогу камеры. Она прислонилась к обитой железом двери и, побледнев еще больше, смотрела на Анну, а та с другого конца камеры смотрела на нее.
— Так это ты сделала, мама?! — произнесла она и в приливе отчаяния выкрикнула: — Разве я о себе! Они Карли моего избили, он все время без сознания. Может быть, уже умер.
Из глаз ее хлынули слезы. — Меня не пустят к нему! — рыдала она. — Я ничего не знаю, я целые дни буду сидеть здесь и ничего не узнаю. Может, он умрет, его зароют в землю, а для меня он все будет живой. И ребенка у меня от него нет! Как же я осиротела! У меня нет ничего! Ничего! Ах, мама!..
— Но в выкидыше ты не виновата. Это случилось раньше, — торопливо добавила она.
И вдруг Трудель Хергезель, пошатываясь, пробежала через камеру и в слезах прильнула головой к груди Анны. — Мама, мама, какая я несчастная! — шептала она. — Ну скажи мне, что Карли перенесет это, что он будет жить!
Анна Квангель, целуя ее, прошептала в ответ: — Он будет жить, Трудель, и ты будешь жить! Вы же ничего плохого не сделали!
Некоторое время они сидели обнявшись. Каждая отогревалась в любви другой, и луч надежды затеплился снова.
Но Трудель скоро очнулась и сказала, покачав головой: — Нет, мы тоже не уцелеем. Слишком много они выведали. Ты права: в сущности мы ничего плохого не сделали. Карл сберег чужой чемодан, даже не зная, что там внутри, а я по просьбе отца подбросила одну открытку. Но они говорят, что это государственная измена и что за это платятся головой.
— Это, наверно, Лауб говорит, так он не человек, а зверь.
— Я не знаю, как его зовут, да не все ли равно. Все они такие! И те, что здесь, — все друг друга стоят. А может, так даже лучше. Чем без конца сидеть в тюрьме…
— Нет, Трудель, не могут они бесчинствовать без конца!
— Как знать! Подумать только, что они творят с евреями и другими народами — и все безнаказанно! И ты, мама веришь, что есть бог?
— Да, Трудель, верю. Отто всегда был против, — и это моя единственная от мужа тайна! Я все еще верю в бога.
— Нет, я никогда не верила по-настоящему. А хорошо бы, чтобы был бог! Тогда бы я хоть знала, что после смерти мы встретимся с Карли!
— И встретитесь Отто тоже не верит в бога. Он говорит, что с здешней жизнью все кончается. А я знаю, что после смерти мы с ним соединимся навек. Знаю наверное, Трудель!
Трудель взглянула на нары, где лежало неподвижное тело. Ей стало страшно.
— Какой у нее ужасный вид, — прошептала она. — Вся раздутая, в темных пятнах — смотреть страшно! Не хотела бы я так лежать, мама!
— Она лежит уже третий день, Трудель, они все не уносят ее. А как она была хороша сразу после смерти, такая строгая, ясная. Теперь душа отлетела от нее — и осталась только груда гнилого мяса.
— Пусть ее уберут! Я не могу смотреть на нее! Я не могу дышать этим воздухом.
И не успела Анна Квангель удержать ее, как Трудель подбежала к двери, забарабанила по железу и закричала: — Откройте! Сейчас же откройте! Слышите!
Это было запрещено, запрещен был всякий шум, собственно говоря, запрещены были даже всякие разговоры.
Анна Квангель бросилась к Трудель, крепко схватила ее за руки, оттащила от двери и зашептала в испуге: — Что ты, что ты, Трудель, это запрещено! Они войдут и прибьют тебя!
Но было уже поздно. Щелкнул замок, и в дверь вломился громадный часовой, размахивая резиновой дубинкой. — Чего орете, шлюхи? — завопил он. — Командовать вздумали, суки?
Обе женщины, забившись в угол, в страхе глядели на него.
Но он не набросился на них и не стал их бить. Он опустил дубинку и пробормотал: — Что это за вонь — прямо как в покойницкой. Сколько времени она тут лежит?
Он явно побледнел — это был еще совсем молодой парень.
— Третий день, — сказала фрау Анна. — Будьте так добры, распорядитесь, чтобы покойницу вынесли из камеры. Здесь дышать нечем.
Часовой что-то пробормотал и вышел. Но дверь не запер, а только притворил ее.
Обе женщины потихоньку подкрались к двери, чуточку, совсем чуточку приоткрыли ее и с упоением принялись дышать запахом дезинфекции и уборной, проникавшим через щель из коридора.
Услышав шаги часового, они отошли от двери.
— Вот! — сказал он, в руке у него была записка. — Теперь пошевеливайтесь, живее! Ты, старуха, берись за ноги, а ты, молодая, за голову. Ну, пошли — авось, дотащите такие мощи.
Его тон, при всей грубости, был почти добродушен, он и сам помогал нести.
Они прошли длинный коридор, остановились перед дверью, забранной железной решеткой; их провожатый показал караульному записку, дверь отперли, и они стали спускаться по бесконечной каменной лестнице. Чувствовалась сырость, тускло горели электрические лампы.
— Сюда! — сказал часовой и открыл дверь. — Это покойницкая. Положите ее тут на нары. Да разденьте ее. С одеждой у нас туго. Все пригодится!
Он засмеялся, но смех его звучал принужденно.
Женщины вскрикнули от ужаса. Это был настоящий склеп, но все покойники — мужчины и женщины — лежали голые, какими на свет народились. Они лежали все в кровоподтеках, у многих были разбиты лица, вывернуты суставы, кровь и грязь покрывала их корой. Никто не потрудился закрыть им глаза, они смотрели мертвым взглядом, и, казалось, некоторые из них косятся с любопытством, лукаво подмигивают и радуются, что их полку прибыло.
Анна и Трудель силились дрожащими руками как можно скорей раздеть мертвую Берту, но обе то и дело невольно оборачивались и смотрели на это скопище мертвецов: вот лежит мать, обвисшая грудь которой иссякла навеки, а вот старик, который, верно, надеялся после долгой трудовой жизни мирно умереть на своей постели, а вон там юная девушка с бескровными губами, она была создана, чтобы любить и быть любимой, дальше молодой парень с раздробленным носом, его прекрасное, статное тело пожелтело, как слоновая кость.
Здесь стояла тишина, только слышно было, как шуршала под руками Анны и Трудель одежда покойной Берты. Прожужжала муха, и снова все стихло.
Заложив руки в карманы, часовой наблюдал за работой женщин. Он зевнул, зажег папироску и сказал: — Н-да, во? она жизнь! — И снова все стихло.
Когда Анна Квангель связала всю одежду в узелок, он скомандовал: — Теперь идем!
Но Трудель Хергезель положила руку на его рукав и умоляюще сказала: — Пожалуйста, прошу вас, позвольте мне посмотреть! У меня муж, может, он тоже лежит здесь…
Несколько мгновений он смотрел на нее — Эх ты, девчурка! И как ты сюда попала, — неожиданно сказал он и покачал головой. — У меня в деревне есть сестренка, верно, твоих лет. — И еще раз взглянув на нее: — Ну ладно, пойди посмотри! Только поживее!
Она медленно ходила среди мертвецов. Она заглядывала в их застывшие лица. Некоторые были так изуродованы, что распознать их было невозможно. Но по родимому пятну, по цвету волос она видела, что это не Карл Хергезель.
Вернулась она бледнее прежнего.
— Нет, его здесь нет. Пока нет.
Часовой избегал ее взгляда. — Ну, пошли! — сказал он и пропустил женщин вперед.
Но все время в этот день, стоя на карауле, он то и дело приоткрывал дверь, чтобы проветрить у них в камере. Он принес им чистое белье на постель покойницы — посреди таких немилосердных мук и это была великая милость.
Комиссар Лауб в этот день без всякого успеха допрашивал обеих женщин. Они поддержали друг друга, к ним проявил крупицу участия какой-то часовой, и это придало им силы.
Дни проходили за днями, а сердобольный часовой больше ни разу не дежурил в их коридоре. Верно, его перевели отсюда за непригодностью. Слишком много осталось в нем человеческого, чтобы нести здесь службу.
Глава 55
Бальдур Перзике навещает больного
Бальдур Перзике, блистательный питомец «Напола», удачнейший отпрыск рода Перзике, закончил свои дела в Берлине. Наконец-то он может ехать обратно и продолжать готовиться в повелители мира. Он взял мать из ее пристаница у родных и строго-настрого приказал ей стеречь и не бросать квартиру, а не то пусть пеняет на себя. Навестил он и сестру в концлагере Равенсбрюк. Он не поскупился на похвалы ее умению муштровать старух, и вечером брат с сестрой, пригласив еще несколько ра-венсбрюкских надзирательниц и приятелей из Фюрстен-берга, устроили настоящую развеселую оргию, с изобилием спиртного, курева и «любви».
Но главные усилия Бальдура Перзике все же были направлены на разрешение серьезных деловых вопросов. Папаша Перзике, как выяснилось, немало набедокурил спьяна, и в кассе будто бы оказался недочет, и даже к нацистскому суду его притянули. Бальдур пустил в ход все свои связи; он орудовал врачебными свидетельствами, где папаша Перзике изображался слабоумным стариком; он грозил и клянчил, брал наглостью и раболепством, широко использовал историю с грабежом — когда вор обокрал вора, — и в конце концов примернейшему отпрыску славного рода удалось замять все это грязное дельце. Ему даже не пришлось продать ни одной вещи — недостающие деньги были списаны, как похищенные. Только не стариком Перзике — упаси боже! Деньги были похищены Боркхаузеном с братией, на них все и свалили, а честь дома Перзике осталась незапятнанной.
И в то время, как Хергезелей избивали, как им грозили смертью за несовершенное преступление, члена нацистской партии Перзике признали невиновным в преступлении, которое он совершил.
Итак, все это Бальдур Перзике обстряпал в лучшем виде, как и следовало ожидать от такого молодца. Он мог бы теперь с чистой совестью возвратиться в свою «Напола», но ему сперва надо было исполнить сыновний долг — навестить отца в лечебнице для алкоголиков. Кроме того, он непрочь был предотвратить повторение такого рода происшествий и обезопасить в квартире запуганную мать.
Не зря он Бальдур Перзике — ему сейчас же выдают пропуск и даже разрешают повидаться с отцом наедине, без врачей и санитаров.
Бальдур находит, что старик здорово сдал, он весь сморщился, как резиновый мячик, который проткнули булавкой.
Да, счастливые дни прогоревшего трактирщика миновали, теперь он только тень самого себя, но тень не без страстишек. Он клянчит у сына чего-нибудь покурить, тот сперва отказывает («не за что тебя баловать — старого плута!»), однако потом все-таки дарит старику папироску. Но когда старик начинает канючить, чтобы сынок один-единственный раз тайком пронес отцу бутылку водки, Бальдур только смеется в ответ. Он хлопает старика по костлявым, дрожащим коленям и говорит: — Это ты брось, папаша! Водки тебе не лакать во веки веков. Надо было не выкидывать таких фортелей!
И сын хвастливо повествует, каких трудов стоило ему загладить эти фортели.
Старик Перзике никогда не был тонким дипломатом, он всегда напрямик брякал, что думал, не заботясь о мнении других. Так и теперь он заявляет: — Ты с детства был хвастунишка! Что я, не понимал, что у нацистского начальства мне все с рук сойдет. Недаром я пятнадцать лет состою в гитлеровской лавочке! А распинался ты по собственной дурости. Я сам все улажу в два счета, дай только выйти отсюда.
Отец явно глуп. Что ему стоило немножко польстить сыну, поблагодарить, похвалить его, и Бальдур сразу же сменил бы гнев на милость. Теперь же он, глубоко уязвленный в своем тщеславии, говорит резко: — Как бы не так, — выйдешь ты отсюда! Нет, ты до конца дней просидишь в этой мышеловке, папаша!
Сперва отец до того пугается этих жестоких слов, что начинает дрожать всем телом. Но потом успокаивается и заявляет: — Хотел бы я знать, кто меня здесь удержит! Пока что я еще свободный человек, а главный врач Мартенс сам сказал, что полечит меня полтора месяца и отпустит здоровым.
— Знаем мы, как ты будешь здоровым, — издевается Бальдур, — только дай тебе волю, сразу же налижешься. Вот я сейчас поговорю с главным врачом и вообще похлопочу, чтобы тебя взяли под опеку!
— Доктор Мартенс тебя не послушается! Он во мне души не чает — говорит, таких соленых анекдотцев он ни от кого больше не слышал! И потом он дал слово отпустить меня через полтора месяца.
— А вот как я расскажу ему, что ты только что уговаривал меня принести тебе тайком бутылочку, он иначе посмотрит на твое выздоровление.
— Не говори ему, Бальдур! Ведь ты мне сын, а я тебе отец…
— И что из этого? Чьим-нибудь сыном надо же быть. А мне как раз на папашу не очень повезло.
Он презрительно оглядывает отца и добавляет: — Так-то, папаша, ты это оставь. И знай одно — отсюда тебе не выйти. А то там на воле ты всю корпорацию осрамишь.
Старик в отчаянии. Он пробует возражать: — Мать не потерпит этой самой опеки и чтобы я весь век сидел здесь!
— Ну, как на тебя посмотреть, так век выйдет не долгий! — Бальдур смеется, скрещивает ноги в щегольски оттопыренных бриджах и любуется глянцем начищенных матерью сапог. — А мать-то до того напугана, что даже навестить тебя боится. Думаешь, она забыла, как ты вцепился ей в горло и душил ее? Этого она тебе ввек не за-будет!
— Тогда я напишу фюреру! — в отчаянии вопит старик Перзике. — Уж фюрер-то выручит старого бойца!
— А какого чорта ты нужен фюреру? Плевать он хотел на тебя и на твою писанину! Да ты и пера в руке не удержишь — вон как они у тебя трясутся с перепою! А потом никто твоего письма отсюда не пропустит — это уж моя забота. Только бумагу зря переведешь!
— Ну, пожалей ты меня, Бальдур! Вспомни, как ты был маленьким, как я тебя по воскресеньям гулять водил. Помнишь, мы с тобой ходили на Крейцберг, еще вода там в фонтанах была голубенькая и розовенькая. Всегда я покупал тебе сосиски и конфетки. А когда ты одиннадцатилетним мальцом натворил бед с девчонкой — кто похлопотал, чтобы тебя не вышвырнули из школы и не сунули в исправительное заведение? Все я! Пропал бы ты без своего старенького папы, Бальдур! И чтобы ты не вызволил меня из этой окаянной мышеловки!
Бальдур и бровью не повел, слушая эту длинную тираду. В ответ он насмешливо заметил: — Так-с! Теперь ты напираешь на чувства? Хитрец ты, папаша. Только меня этим не проймешь. Пора бы тебе знать, что мне начхать на чувства. Любые чувства отдам за бутерброд с ветчиной. Но я не зверь какой-нибудь. Так и быть, угощу тебя папироской. На, лови!
Но старику было теперь не до папирос, он был слишком взволнован. И папироса незамеченной упала на пол, а Бальдур разозлился еще больше.
— Бальдур! — снова заскулил старик. — Ты бы знал, каково жить в этом заведении. Тут людей голодом морят и бьют смертным боем. И санитары бьют и другие больные тоже. У меня руки дрожат, я не могу дать сдачи, а они и последний кусок у меня отнимают…
Не слушая заклинаний старика, Бальдур собрался уходить, но отец вцепился в него и, удерживая сына, спешил выговориться: — Тут и похуже дела бывают. Если больной уж очень расшумится, случается, что старший санитар впрыскивает ему какую-то зеленую штуковину. Шут ее знает, как она называется. Только от нее людей рвет и рвет, пока душа с телом не расстанется. Неужто ты допустишь, Бальдур, чтобы отец твой, родной твой отец, доблевался до смерти! Бальдур, голубчик, спаси меня! Возьми меня отсюда, я боюсь, Бальдур!
Но Бальдуру Перзике окончательно надоело это нытье. Он высвободился силой, пихнул отца в кресло и заявил: — Ну, будь здоров, папа! Я от тебя поклонюсь маме. Да не забудь, что под столом лежит папироса. Жаль — пропадет!
И с тем достойный сын своего отца удалился.
Но он не ушел из лечебницы, нет, он отправился к главному врачу Мартенсу. По счастью, главный врач был на месте и сразу же принял его. Вежливо поздоровавшись, они некоторое время подозрительно оглядывали друг друга.
— Если не ошибаюсь, вы питомец «Напола», господин Перзике? — спросил, наконец, главный врач.
— Да, господин доктор, я учусь в «Напола», — горделиво ответствовал Бальдур.
— Как у нас заботятся о молодежи, — одобрительно покачивая головой, заметил главный врач. — Были бы у меня в молодости такие благоприятные условия! Вы еще не вступили на военную службу, господин Перзике?
— От армейской лямки меня, вероятно, избавят, — с пренебрежительным высокомерием ответил Бальдур Перзике. — Должно быть, мне отдадут в управление большую область где-нибудь на Украине или в Крыму; Несколько десятков квадратных километров.
— Так, так, понимаю, — кивнул врач.
— Вы — член национал-социалистской партии, господин Мартенс?
— К сожалению, нет. Говоря начистоту, какой-то из моих дедов оплошал, ну, вы понимаете, сделал неудачный выбор. Но дело давно рассмотрено и улажено, — торопливо добавил он. — Мое начальство ходатайствовало за меня. Я считаюсь и сам чувствую себя чистым арийцем. Надеюсь, в скором времени мне будет разрешено носить свастику.
Бальдур сидел, гордо выпрямившись. Как чистый ариец, он чувствовал себя неизмеримо выше своего собеседника, которому надо было прибегать к таким уловкам. — Мне хотелось поговорить с вами о моем отце, господин главный врач, — чуть не начальственным тоном заявил он.
— Ну, с вашим отцом дело идет на лад, господин Перзике! Надеюсь, что через полтора-два месяца мы совсем вылечим его…
— Мой отец неизлечим! — оборвал его Бальдур Перзике. — С тех пор как я себя помню, он пил запоем. И если вы утром выпустите его якобы излеченным, он к вечеру явится к нам вдрызг пьяным. Знаем мы эти излечения. И мать и вся наша семья желает одного — чтобы отец пробыл здесь до конца жизни. Я лично всецело присоединяюсь к этому желанию, господин главный врач!
— Хорошо, хорошо! — поспешно согласился главный врач. — Я потолкую с профессором…
— Не к чему. Мы с вами можем сейчас же договориться окончательно. Если отца попробуют вернуть нам, так и знайте, он в тот же день снова поступит сюда и притом в совершенно пьяном виде. Результаты вашего «окончательного излечения» будут налицо, и смею вас уверить, господин главный врач, вам они дорого обойдутся.
Каждый сквозь очки смотрел на другого. Но, на беду свою, главный врач был трус: он опустил глаза под наглым взглядом Бальдура.
— Разумеется, опасность рецидива у алкоголиков, у запойных всегда велика. А раз ваш батюшка, как вы сообщили мне, пьет с давних пор…
— Пропил свою торговлю. Пропивал все, что зарабатывала мать. И по сию пору пропивал бы все, что зарабатываем мы, четверо детей, если бы дать ему волю. Нет уж, мой отец останется здесь!
— Да, да, ваш отец пока что останется здесь. Если вы в дальнейшем, скажем, по окончании войны, навестите его и вам покажется, что батюшке вашему стало значительно лучше…
Но Бальдур Перзике снова прервал врача. — Ни я, ни мать, никто из нашей семьи больше не будет навещать отца. Он здесь в хороших руках — с нас этого достаточно. — Бальдур пристально смотрел на врача, буравил его взглядом. Раньше он говорил громко, почти повелительно, теперь же значительно понизил голос: — Господин доктор, отец рассказывал мне о впрыскивании какой-то зеленой жидкости…
Главного врача слегка передернуло. — Чисто воспитательная мера. Применяется в редких случаях к трудно излечимым молодым субъектам. Самый возраст вашего отца исключает…
Опять ему не дали договорить. — Моему отцу уж делали раз такой укол…
— Не может быть! — вскричал врач. — Простите, господин Перзике, но вас ввели в заблуждение!
— Отец сам мне об этом рассказал! — сурово отрезал Бальдур. — Он говорил, что укол очень помог ему. Почему прекратили это лечение?
Врач совсем растерялся. — Какое лечение, господин Перзике? Это чисто воспитательная мера! Пациента рвет потом несколько часов, а иногда и несколько дней подряд.
— Что ж такого! Пусть себе блюет! Может, ему нравится блевать! По крайней мере, меня он уверял, что зеленая жидкость очень помогла ему. Он прямо-таки мечтает, чтобы ему впрыснули ее второй раз. А вы, значит, не желаете применять это средство, хотя оно идет ему на пользу?
— Нет, что вы! — запротестовал врач. И тут же добавил, устыдившись самого себя: — Да не может этого быть! Никогда не слыхал, чтобы больной мечтал о впрыскивании…
— Господин главный врач, спрашивается, кто лучше, чем родной сын, понимает больного? А я еще любимый сын своего отца, да будет вам это известно. И я был бы вам крайне обязан, если бы вы сейчас же, при мне отдали распоряжение старшему санитару или кому там полагается, чтобы моему отцу немедленно впрыснули зеленую жидкость. Я спокойнее уйду домой, когда буду знать, что исполнил отцовское желание!
Врач, побледнев, смотрел в лицо собеседника. — Так вы хотите… чтобы я сейчас же?.. — пробормотал он.
— Я, кажется, достаточно ясно выражаюсь, господин главный врач! На мой взгляд, для руководящего врача вы чересчур нерешительны. Вы были правы — вам не мешало поучиться в «Напола» и получше развить в себе командирские навыки! — И Бальдур ехидно добавил: — Правда, при вашем сомнительном происхождении возможны и другие методы воспитания…
Врач долго молчал, потом сказал тихо: — Ну, я пойду сделаю укол вашему отцу…
— Что вы, господин доктор, почему вы сами? Ведь это, кажется, обязанность старшего санитара?
Снова наступило молчание. В душе врача происходила мучительная борьба.
Затем он медленно поднялся. — Хорошо, пойду дам указание старшему санитару.
— Разрешите сопровождать вас. Меня очень интересует ваша работа. Ну, знаете, изъятие нежизнеспособных, стерилизация и прочее…
Бальдур Перзике сам слышал, как врач давал указание старшему санитару. Больному Перзике надо сделать укол того-то.
— Словом, рвотный укол, голубчик! — поощрительно вставил Бальдур. — Сколько вы вкатываете обычно? Так, так! Ну, немножко больше тоже не повредит, верно? Постойте, возьмите папироску! Да не церемоньтесь, берите всю коробку.
Старший санитар поблагодарил и ушел, держа в руке шприц с зеленой жидкостью.
— Н-да, здоровенный детина — ваш старший санитар. Этот как шибанет — только держись. Мускулатура — полдела в жизни, господин Мартенс! Ну-с, очень вам признателен, господин доктор! Будем надеяться, что лечение пойдет успешно! Итак, хейль Гитлер!
— Хейль Гитлер, господин Перзике! Возвратившись к себе в кабинет, главный врач доктор Мартенс тяжело повалился в кресло. Он чувствовал, что дрожит всем телом, а лоб у него влажен от холодного пота. Он и сейчас еще не мог успокоиться, снова вскочил и подошел к шкафу с медикаментами. Достал шприц, медленно ввел себе под кожу какую-то жидкость. Только не зеленую, хотя у него была сильнейшая потребность облевать весь мир, а главное — собственную жизнь. Все же доктор Мартенс предпочел морфий.
Затем он снова уселся в кресло и спокойно вытянулся в ожидании действия наркотика.
Как я труслив! думал он. Труслив до тошноты. Пресмыкался перед ничтожным наглым мальчишкой — а вся-то его сила, должно быть, в умении драть глотку. Я мог бы поставить себя иначе. Всему виной эта проклятая бабка — и моя собственная болтливость! А какая была милая старушка, и как я любил ее…
Мысли его путались, перед ним встал образ старушки с тонкими чертами лица. Вся ее квартира была пропитана запахом сухих розовых лепестков и анисовых пряников. А руки у нее были такие нежные, морщинистые детские ручки…
И из-за нее я унижался перед этим стервецом! Но, пожалуй, я воздержусь вступать в нацистскую партию, господин Перзике! Пожалуй, я опоздал. Что-то уж слишком долго вы засиделись!
Он сощурился, потянулся и блаженно вздохнул. Теперь у него на душе стало веселее.
Пойду потом посмотрю старика Перзике. Больше уколов ему ни за что делать не будут. Лишь бы он этот выдержал. Потом я пойду посмотрю его, только забудусь немного, пока действует благодетельное зелье. А потом пойду — честное слово!
Глава 56
Новый сосед Отто Квангеля
Когда надзиратель ввел Отто Квангеля в его новую камеру в следственной тюрьме, из-за стола поднялся высокий мужчина, бросил книгу, которую читал, и согласно уставу встал под окном камеры, вытянув руки по швам. Но в его манере становиться во фронт чувствовалась явная небрежность.
И надзиратель сразу же отпустил его, сказав: — Ладно уж, господин доктор! Вот вам новый сосед!
— Отлично! — сказал тот. Но для Отто Квангеля этот человек в темном костюме, спортивной рубашке и галстуке был скорее «барин», чем товарищ по камере.
— Отлично! Моя фамилия Рейхардт, я музыкант, обвиняюсь в коммунистических кознях. А вы?
Квангель ощутил в своей руке прохладную крепкую руку. — Квангель, — сказал он робко. — Я столяр. Говорят, я государственный преступник, изменник родине.
— Эй вы! — крикнул доктор Рейхардт вдогонку надзирателю, который собрался уже закрыть за собой дверь. — С сегодняшнего дня опять две порции, идет?
— Идет, идет, господин доктор! — отвечал надзиратель. — Будто я сам не знаю!
И дверь захлопнулась.
Мгновение они испытующе смотрели друг на друга. Квангелю было не по себе. Теперь ему предстоит жить бок о бок с этим барином, ученым человеком, — он чувствовал себя неловко.
«Барин» улыбался глазами.
— Если вам так приятнее, не обращайте на меня внимания, — сказал он немного погодя. — Я не буду вам мешать. Я много читаю, сам с собой играю в шахматы. Делаю гимнастику, чтобы сохранить бодрость в теле. Иногда напеваю себе под нос, только потихоньку — это, разумеется, запрещено. Вам это помешает?
— Нет, не помешает, — ответил Квангель. И почти против воли добавил: — Я просидел около трех недель в гестаповском подвале в одной камере с сумасшедшим. Он изображал собаку. Так что меня ничем уже не потревожишь.
— Отлично! — заметил доктор Рейхардт. — Еще лучше было бы, если бы вы хоть капельку чувствовали музыку. Это единственный способ забыться в тюремных стенах.
— Это не моего ума дело, — уклончиво ответил Квангель. — Шикарное помещение, куда лучше гестаповского, верно?
Господин снова сел к столу и взялся за книгу. — Мне тоже пришлось посидеть в подвале, — приветливо отозвался он. — Да, конечно, здесь немножко лучше. Не бьют, по крайней мере. Надзиратели, конечно, грубияны, но еще не одичали окончательно. Однако тюрьма остается тюрьмой — сами знаете. Кое-какие поблажки делают. Мне, например, позволяют читать, курить, питаться лучше, иметь собственную одежду и постельное белье. Правда, я — особый случай. И все-таки, неволя есть неволя, при любых послаблениях. Надо дойти до того, чтобы не ощущать решеток.
— А вы не ощущаете?
— Пожалуй. По большей части. Но не всегда. Далеко не всегда. Например, как подумаю о семье — все пропало.
— У меня только жена, — сказал Квангель. — Есть в этой тюрьме женское отделение?
— Да, есть, но мы никогда никого из женщин не видим.
— Ну понятно. — Отто Квангель тяжко вздохнул. — Жену мою тоже засадили. Надеюсь, и ее перевели сюда сегодня. — И добавил: — Не по силам ей терпеть гестаповские издевательства.
— Будем надеяться, что она тоже здесь, — приветливо сказал барин. — Узнаем у пастора. Он, может быть, придет еще сегодня, под вечер. Имейте в виду, что теперь, когда вас перевели сюда, вы можете взять себе защитника.
Он приветливо кивнул Квангелю, сказал напоследок: — Через час принесут обед, — надел очки и принялся читать.
Квангель с минуту смотрел на него, но он углубился в чтение и не желал больше разговаривать.
Странные люда эти образованные господа, думал Квангель. Мне еще столько надо было спросить. Ну, не хочет, бог с ним. И с чувством некоторой обиды он принялся стелить себе постель. Камера была очень опрятная, светлая. И размером не так уж мала — три с половиной шага туда, три с половиной назад. Окно стояло полуоткрытым, так что воздух был свежий. И пахло здесь приятно; позднее Квангель узнал, что приятный запах идет от мыла и белья господина Рейхардта. После удушливо-вонючей атмосферы гестаповского застенка Квангелю казалось, что он попал в райское место.
Застелив свою койку, он сел на нее и покосился на соседа. Тот читал, довольно часто перевертывая страницы. Квангель не помнил, чтобы Со школьных времен ему довелось читать книжку, и с удивлением думал: и что ему за охота читать? Будто не о чем подумать тут, в тюрьме? Я бы не мог так спокойно сидеть и читать. У меня не идет из головы Анна и потом я все перебираю, как это случилось, и что дальше случится, и хватит ли у меня сил не сплоховать до конца. Он говорит, можно взять защитника. Защитник стоит кучу денег. А что мне от него за прок, раз я все равно приговорен к смерти? Я ведь во всем сознался. К такому вот барину отношение совсем другое, я, как вошел, сразу понял, а тут и в самом деле слышу, надзиратель называет его господином и доктором. Хорошо ему читать — ну какое там у него дело? А все-таки, охота читать…
Доктор Рейхардт только дважды прерывал свое предобеденное чтение. Один раз он сказал, не поднимая головы: — Хотите курить? Папиросы и спички в тумбочке.
Не успел Квангель ответить: — Я не курю! Жаль деньги переводить! — как он уже снова уткнулся в книгу.
Предоставленный самому себе, Квангель влез на табуретку и силился выглянуть во двор, откуда раздавалось ритмичное шарканье множества ног.
— Не стоит сейчас, господин Квангель! — остановил его доктор Рейхардт. — Сейчас обеденный перерыв. Многие из персонала запоминают, в какое окно выглядывали. Виновного тут же сажают в карцер на хлеб и воду. Спокойнее смотреть в окно, когда стемнеет.
Вскоре принесли обед. Квангель успел привыкнуть к противной гестаповской похлебке и был изумлен при виде двух больших мисок с супом и двух тарелок с мясом, картошкой и зелеными бобами. Но еще больше удивился он, увидев, как его сожитель налил себе в таз воды, тщательно вымыл и вытер руки. Затем доктор Рейхардт налил в таз чистой воды и очень вежливо сказал: — Пожалуйста, господин Квангель! — и Квангель тоже послушно вымыл руки, хотя он, собственно, ничего грязного не трогал.
Потом они почти в полном молчании съели непривычно вкусный для Квангеля обед.
Только через три дня старый мастер понял, что заключенных в следственной тюрьме кормили вовсе не такой пищей, а что эти обеды приносили доктору Рейхардту из особой кухни и он без рассуждения делился ими со своими сожителями. Точно так же он, по первой просьбе, готов был поделиться с Квангелем чем угодно — мылом, табаком, книгами.
Прошло еще несколько дней, пока это внимание не подкупило Отто Квангеля настолько, что он поборол возникшее у него с первой минуты недоверие к доктору Рейхардту. Кто пользуется такими невероятными льготами, тот наверняка шпион, подосланный прокурором, — эта мысль твердо засела в голове Отто Квангеля. А кто оказывает такие одолжения, тому что-нибудь да от тебя нужно. Держи ухо востро, Квангель!
Но что ему могло быть нужно? В деле Квангеля все было ясно, он и перед судебным следователем спокойно и немногословно повторил все показания, данные им Эшериху и Лаубу. Он рассказал все начистоту. А дать, делу дальнейший ход для составления обвинительного акта и назначения срока судебного разбирательства нельзя было лишь потому, что фрау Анна с беспримерным упорством настаивала на своем — она зачинщица всего, а муж был только орудием в ее руках. Но из-за этого не имело никакого смысла тратить на Квангеля дорогие папиросы и питательную, вкусную еду. Дело было ясное, и выведывать ничего больше не требовалось.
До конца Квангель поборол свое недоверие к доктору Рейхардту лишь в ту ночь, когда его товарищ по камере, высокомерный, вылощенный господин, шопотом признался ему, что он сам все еще мучительно боится смерти, безразлично — на виселице или под топором. От этой мысли он иногда не может отделаться целыми часами. Признался доктор Рейхардт и в том, что нередко перелистывает страницы своей книги чисто машинально: перед глазами у него вместо черных букв стоит серый асфальтированный тюремный двор, виселица и тихо покачивающаяся на ветру веревка, которая в три минуты превращает здорового, крепкого человека в отвратительную дохлятину, в падаль.
Но еще мучительней чем такой конец, к которому доктор Рейхардт, по твердому его убеждению, стремительно приближался с каждым днем, еще мучительнее была для него мысль о семье. Квангель узнал, что Рейхардт с женой прижили троих детей, двух мальчиков и одну девочку, старшему было одиннадцать лет, младшей — неполных четыре годика. И Рейхардта часто обуревал страх, мучительный панический страх, что его злобным преследователям мало будет убить отца, что они распространят свою месть на невинную женщину и детей, запрут их в концлагерь и уморят медленной смертью.
При виде таких терзаний Квангель забыл о своем недоверии, мало того — он понял, что может почитать себя еще сравнительно счастливым. Он страдал только за одну Анну, и как ни бессмысленны и нелепы были ее показания, он видел по ним, что Анна вновь обрела мужество и силу. Настанет день, когда им обоим придется умереть, но им будет легче оттого, что они умрут вместе, не оставляя на земле никого, о ком бы им надо было болеть душой в свой смертный час. Старый мастер понял, что тревога доктора Рейхардта за жену и троих ребят неизмеримо сильнее и она не отпустит его до последней минуты.
Но в чем собственно так провинился доктор Рейхардт, чтобы считать себя смертником, — этого Квангель толком, не узнал до конца. Не похоже было, чтобы сожитель его восставал активно против гитлеровской диктатуры, участвовал в заговорах, расклеивал воззвания, подготовлял террористические акты. Он просто жил, не кривя душой, не поддавался на приманки национал-социализма, ни разу ни словом, ни делом, ни деньгами не помог им, за то часто поднимал предостерегающий голос. Он открыто говорил, что считает пагубным тот путь, по которому пошел немецкий народ при гитлеровском руководстве, — словом, он направо и налево, на родине и за границей высказывал то, что считанными словами, неумело выражал Квангель в своих открытках. А за границей доктор Рейхардт концертировал совсем недавно, уже в разгар войны.
Прошло немало времени, прежде чем столяр Квангель мало-мальски уяснил себе, в чем состоит то дело, с которым доктор Рейхардт разъезжал по свету, — по-настоящему ясным это для него так и не стало, и настоящим делом он в глубине души так и не признал занятие Рейхардта.
Услышав в первый раз, что Рейхардт занимается музыкой, он вспомнил музыкантов, которые играют танцы в дешевых кафе, и улыбнулся с жалостливым презрением. Что за дело для здорового мужчины с крепкими руками? Такая же прихоть, как чтение книжек, годная для бар, которые не знают настоящей работы.
Рейхардту пришлось пространно и терпеливо втолковывать старику, что такое оркестр и на что нужен дирижер. Квангель расспрашивал без конца.
— Так вот вы и стоите с палочкой перед своими музыкантами, а сами даже ни на чем не играете?
Да, так и стоит.
— И получаете такую кучу денег за то, что только показываете, когда кому заиграть, и громко или тихо?
Да, надо признать, что он получает столько денег именно за это.
— А сами вы хоть умеете играть? Скажем, на скрипке или на пианино?
— Умею. Только никогда не играю, во всяком случае публично. Понимаете, это совсем как у вас — ведь и вы умеете строгать и вколачивать гвозди. Однако же вы этим не занимались, только надзирали за другими.
— Ну да, чтобы они побольше сделали. А разве ваши музыканты играют больше и быстрее оттого, что вы стоите над ними?
— По правде говоря, нет. Молчание.
— И что такое музыка… — не мог успокоиться Квангель. — Я понимаю, делали мы в хорошие времена не гробы, а мебель — буфеты, книжные шкафы, столы, — было на что посмотреть! Чистая работа, все прочно скреплено, склеено — на сто лет хватит. А что музыка?.. Только вы замолчали, и нет вашей работы, ничего не осталось.
— Нет, Квангель, от хорошей музыки у людей остается радость.
Но в этом вопросе они никак не могли столковаться; легкое презрение к работе дирижера Рейхардта так и не изгладилось у Квангеля.
И все же он видел, что это настоящий человек, прямой, честный человек, не поступившийся своими взглядами посреди всех ужасов и угроз, и при этом приветливый, отзывчивый. С изумлением понял Отто Квангель, что щедрость Рейхардта относилась не к нему лично, такие же одолжения оказывал бы он любому соседу по камере, даже и такому как «пес». На несколько дней к ним в камеру поместили мелкого воришку, испорченное, изолгавшееся существо, и этот негодник бессовестно злоупотреблял добротой Рейхардта — выкуривал все его папиросы, продавал служителю мыло, воровал хлеб. У Квангеля чесались руки вздуть эту тварь. Этакий паршивец — уж он бы отделал его, если бы не господин доктор. Но Рейхардт брал под свою защиту воришку, который осмеивал его доброту, как слабость.
Когда же парня наконец взяли от них и когда обнаружилось, что он по необъяснимой злобе разорвал в клочки единственную фотокарточку жены и детей, какая была у доктора Рейхардта, когда доктор с тоской смотрел на обрывки портрета, которые невозможно было собрать, а Квангель в сердцах сказал ему: — Знаете, господин доктор, вы все-таки тряпка. Позволили бы вы мне проучить как следует этого подлюгу, он не посмел бы так поступить…
Тогда дирижер ответил с печальной улыбкой: — Вы хотите, чтобы мы уподобились им, Квангель? Они думают побоями обратить нас в свою веру. Но мы-то отрицаем насилие. Мы верим в добро, любовь, справедливость.
— Добро и любовь к такой злобной мартышке?
— Откуда вы знаете, что озлобило его? А может быть, он противится добру и любви, потому что боится, что, став другим, должен будет жить по-другому? Побудь он еще с месяц у нас в камере, вы бы сами увидели в нем перемену.
— Но суровым тоже иногда нужно быть, доктор!
— Нет, Квангель, никогда! Ваше утверждение оправдывает любую жестокость!
Квангель недовольно покачал головой, острое птичье лицо сделалось еще строже. Но противоречить больше не стал.
Глава 57
Жизнь в камере
Они привыкли друг к другу, они подружились, поскольку суровый сухой человек типа Отто Квангеля может дружить с человеком общительным и добродушным. Стараниями Рейхардта день их был строго распределен. Музыкант вставал очень рано, мылся с ног до головы холодной водой, полчаса занимался гимнастикой, сам убирал камеру. После завтрака два часа читал, затем час шагал взад и вперед по камере, причем обязательно снимал башмаки, чтобы не раздражать своим хождением верхних и нижних соседей.
Во время этой утренней прогулки доктор Рейхардт напевал про себя. Не желая неприятностей от надзирателей, он обычно мурлыкал совсем тихо, и Квангель привык вслушиваться в это мурлыканье. Хотя он ни во что не ставил музыку, однако чувствовал, что мурлыканье доктора Рейхардта по-своему действует на него. Иногда оно давало ему мужество и силу претерпеть любую участь, и доктор Рейхардт говорил: Бетховен. А иногда оно непостижимым образом делало его беззаботным и радостным, каким он сроду не бывал, доктор Рейхардт говорил: Моцарт, а Квангель забывал про свои печали. А случалось, густые важные звуки слетали с губ Рейхардта, и Квангелю теснило грудь и казалось, будто он мальчиком сидит с матерью в церкви: вся жизнь еще впереди, большая жизнь. И тут Рейхардт говорил: Иоганн-Себастьян Бах.
Квангель попрежнему ни во что не ставил музыку, и все же невольно он поддавался ее влиянию, как ни примитивны были исполнительские средства Рейхардта. Старый мастер приучился, сидя на табуретке, слушать его, когда он шагал взад и вперед, обычно с закрытыми глазами — ноги сами ступали по привычной узкой и короткой полоске пола. Квангель смотрел в лицо этому человеку, этому барину, с которым там, на воле, он и слова не сумел бы сказать, и порой на него находило сомнение — верно ли он прожил жизнь, в стороне от других, в добровольном уединении?
Случалось, доктор Рейхардт говорил: — Мы живем для других, а не для себя. То, чем мы себя делаем, делаем мы не для себя, а для других.
Да, сомнений не было: на шестом десятке, перед лицом близкой смерти Квангель явно менялся. Ему это не нравилось, он боролся с этим и тем не менее замечал, что меняется все сильнее, не только слушая музыку, но еще больше, глядя на человека, открывшего ему ее мир. Бывало он своей Анне не давал слова сказать, превыше всего ценил тишину, а теперь ловил себя на том, что ждет, когда наконец доктор Рейхардт отложит книгу и заговорит с ним.
Обычно его ожидание длилось недолго. Рейхардт внезапно отрывался от чтения и спрашивал с улыбкой: — Что скажете, Квангель?
— Ничего, господин доктор.
— Вредно все время сидеть сиднем и копаться в себе. Может, попробуете почитать?
— Поздно мне приучаться к чтению.
— Пожалуй, вы правы. А чем вы раньше занимались после работы? Неужто сидели дома без дела? Не подходит это к вам.
— Я писал открытки.
— А еще раньше, до войны?
Квангель долго вспоминал, чем же собственно он занимался раньше.
— Раньше, совсем давно, я любил резать по дереву.
— Н-да, — задумчиво протянул доктор. — Это вряд ли удастся, ножа нам в руки не дадут. Как можно лишить палача его поживы!
— Вот вы играете в шахматы сами с собой, — робко начал Квангель. — А ведь можно играть и не в одиночку?
— Можно вдвоем. Хотите поучиться?
— Боюсь, не хватит у меня на это ума.
— Вздор! Давайте попробуем сейчас. И доктор Рейхардт захлопнул книгу.
Так Квангель напоследок выучился играть в шахматы. Выучился он, к своему удивлению, очень быстро и без всякого труда. И тут ему пришлось отбросить еще одно свое предубеждение. Ему всегда было немножко смешно смотреть, как двое взрослых мужчин сидят в кафе и, точно дети, двигают туда и назад деревянные фигурки. Он называл это пустой тратой времени, детской забавой.
А тут он узнал, что такая игра деревяшками может дать почти что счастье, ясность мысли, искреннюю, бескорыстную радость от удачного хода, а главное, что дело не в проигрыше или выигрыше, что гораздо больше удовольствия доставляет красиво разыграть заведомо проигранную партию, чем воспользоваться промахом партнера и выиграть.
Теперь, когда доктор Рейхардт читал, Квангель сидел против него перед доской с черными и белыми фигурами заглядывал в книжку Дюфрена «Руководство по шахматам» и упражнялся в дебютах и эндшпилях. Теперь он уже разыгрывал целые партии мастеров. При трезвой ясности его ума ему легко было держать в памяти по двадцать — тридцать ходов. Вскоре он стал играть лучше своего учителя.
— Шах и мат, господин доктор!
— Опять вы меня обставили, Квангель, — говорил доктор и в знак приветствия склонял своего короля перед противником. — Из вас может выйти очень сильный игрок.
— Я часто думаю, что из меня многое могло выйти, о чем я даже понятия не имел. И только теперь, когда я познакомился с вами и когда меня засадили в эту бетонную коробку ждать смерти, тут-то мне и открывается, сколько я в жизни прозевал.
— Так, верно, с каждым бывает. Каждый, кто должен умереть, а в особенности, кто должен умереть прежде времени, как мы с вами, оплакивает каждый зря растраченный день своей жизни.
— А со мной совсем неладно получилось! Я-то думал, что нужно одно — добросовестно исполнять работу и смотреть, чтобы не было брака. И вдруг оказывается, сколько еще всего можно было делать: и в шахматы играть, и людей не чуждаться, и музыку слушать, и в театр ходить. Право же, господин доктор, дали бы мне высказать желание перед тем как умереть, я бы одного пожелал: хоть разок увидеть вас с палочкой в этом, — как бишь вы его назвали — симфоническом концерте. Очень мне любопытно, что это за штука и как она на меня подействует.
— Никому не дано жить во всех направлениях. Жизнь слишком богата. Вы только разбросались бы понапрасну. А так, вы делали свое дело и чувствовали себя цельным человеком. Когда вы были на свободе, ваша жизнь была полна. Вы писали открытки…
— А много ли от них вышло толку! Меня как обухом ударило, когда Эшерих мне преподнес, что из двухсот восьмидесяти пяти моих открыток двести шестьдесят семь копали к нему в руки! Подумайте, всего только восемнадцать уцелело! И те ничего не дали!
— Как знать? Зато вы сами воспротивились злу, не стали соучастником зла. И не только вы и я, а многие здесь в тюрьме и еще многие в других тюрьмах и десятки тысяч в концлагерях, все, все сопротивляются и будут сопротивляться сегодня и завтра…
— Ну, а потом нас лишат жизни, что же даст наше сопротивление?
— Нам оно дает сознание, что мы умираем порядочными людьми. А еще больше даст оно народу, ибо он спасется ради единого праведника, как сказано в писании. Видите ли, Квангель, конечно, во сто раз лучше было бы, если бы нашелся человек, который сказал бы нам: действуйте так-то и так, у нас выработан такой-то план, — тогда, пожалуй, мы не докатились бы до 1933 года. А пока что мы действовали порознь, и всех нас выловили порознь, и каждому придется умирать в одиночку. Но из этого не следует, что мы одиноки, Квангель, и что умираем мы понапрасну. В мире ничего не бывает понапрасну. А мы ведь боремся за правое дело против грубой силы и потому в конечном итоге выйдем победителями.
— А что нам с того, когда мы будем гнить в могиле?
— Что вы, Квангель! Неужели лучше жить для неправого дела, чем умереть за правое? А выбора нет, ни для вас, ни для меня. Раз мы такие, как мы есть, — другого пути нам не было.
Оба долго молчали.
— Вот насчет шахмат… — снова заговорил Квангель.
— Что такое, Квангель?
— Мне иногда думается, нехорошо я поступаю. По целым часам у меня одни шахматы в голове, а про жену я и не думаю…
— Достаточно думаете. Вам нужно много силы и мужества, и все, что сохраняет вам силу и мужество, — хорошо, а все, что делает вас слабым и нерешительным, например лишние думы, то плохо. Какая польза жене от ваших дум? Ей гораздо полезнее, когда пастор Лоренц говорит ей, что вы полны силы и мужества.
— Да ведь с тех пор, как у нее новая сожительница, пастор не может открыто говорить с ней. Пастор уверен, что это шпионка.
— Уж как-нибудь он сумеет намекнуть вашей жене, что вы бодры и благополучны. Для этого довольно взгляда или кивка. Пастора Лоренца учить не приходится.
— Мне бы хотелось дать ему письмо для Анны, — задумчиво сказал Квангель.
— Не стоит. Он вам не откажет, но вы можете очень подвести его. Сами знаете, на него давно косятся. Подумайте, какой ужас, если он, наш друг и заступник, попадет в такую вот камеру. Он и без того изо дня в день рискует жизнью.
— Хорошо, не буду писать, — согласился Квангель.
И он не написал письма, хотя на следующий день пастор принес ему печальную, очень печальную весть, в особенности для Анны Квангель. Старый мастер только попросил пока что не сообщать этой дурной вести его жене.
— Не надо пока что, погодите, господин пастор!
И пастор согласился: — Хорошо, пока что подождем. Вы мне скажете, господин Квангель, когда придет время.
Глава 58
Добрый пастор
Пастор Фридрих Лоренц, который неутомимо нес свою службу в тюрьме, был человек в цвете лет, то есть годов около сорока; очень высокий, узкогрудый, явно отмеченный туберкулезом, он постоянно покашливал, но не обращал внимания на свою болезнь, потому что служба не оставляла ему времени для лечения и заботы о себе. Бледное лицо его, с темными глазами за стеклами очков, с узким тонким носом, было окаймлено бакенбардами, но усы и бороду он тщательно выбривал, открывая большой рот с тонкими бескровными губами и крепкий круглый подбородок.
Этого человека каждый день ожидали сотни заключенных, видя в нем единственного друга во всей тюрьме, единственную связь с внешним миром. Ему они поверяли свои горести и нужды, и он помогал им, сколько было в его власти, во всяком случае много больше, чем было дозволено. Неутомимо переходил он из камеры в камеру, всегда был чуток и отзывчив к страданиям других, забывая о своих собственных и не зная страха за себя. Он был поистине духовный пастырь и при этом никогда не спрашивал о вероисповедании тех, кто искал помощи, молился с теми, кто просил о молитве, и всем равно был братом.
Пастор Фридрих Лоренц стоит перед столом начальника тюрьмы, на его лбу проступили капли пота, два красных пятна обозначились на скулах, но он говорит совершенно спокойно: — За последние две недели это седьмой случай смерти по недосмотру.
— В свидетельстве о смерти сказано: воспаление легких, — возражает начальник, но при этом не поднимает головы от бумаг.
— Врач плохо выполняет свои обязанности, — упрямо продолжает пастор и при этом постукивает согнутым пальцем по столу, словно просит внимания начальника. — Как ни грустно, я вынужден заявить, что врач слишком много пьет и совершенно не интересуется своими пациентами.
— Нет, уж доктора вы оставьте, — сухо отвечает начальник и продолжает писать. Он не желает внять пастору. — Сами-то вы хороши, господин пастор. Говорят, вы сунули записку от другого арестанта номеру 397, верно это, а?
Наконец-то их взгляды встречаются, взгляд краснолицего начальника, с дуэльными шрамами на щеках, и взгляд священника, сгорающего в лихорадке.
— Это седьмой смертный случай за две недели, — настойчиво твердит пастор Лоренц. — Тюрьме необходим другой врач.
— Я только что задал вам вопрос. Потрудитесь ответить.
— Верно, я передал номеру 397 письмо, но только с воли, от жены. Она извещает его, что их третий сын не убит, а попал в плен. Они потеряли уже двух сыновей и думали, что погиб и третий.
— У вас всегда найдется повод нарушить тюремные порядки, господин пастор. Но я не намерен долго терпеть эти штуки.
— Я прошу уволить врача, — повторяет пастор и постукивает по столу.
— Да что это, наконец! — рявкает вдруг краснолицый начальник. — Перестаньте вздор молоть и оставьте меня в покое! Доктор вполне хорош, он останется на месте. Лучше следите за собой и подчиняйтесь тюремным порядкам, а не то как бы с вами чего не стряслось!
— Что может со мной стрястись? — спрашивает пастор. — Я могу умереть. И умру. Даже очень скоро. А пока настоятельно прошу вас уволить врача.
— Вы дурак, пастор, — холодно говорит начальник. — Я считаю, что от чахотки вы малость свихнулись. Не будь вы таким безобидным чудаком, попросту дуралеем, вас бы давно вздернули! Но мне жаль вас.
— Лучше обратите свою жалость на заключенных, — так же холодно отвечает пастор. — И подыщите добросовестного врача.
— Потрудитесь закрыть дверь снаружи, господин пастор.
— Вы даете мне слово подыскать другого врача?
— Чорта в ступе я подыщу! Проваливайте сейчас же! Начальник совсем взбеленился, он вскочил из-за стола и шагнул по направлению к пастору. — Хотите, чтобы я вытолкал вас в шею? А?
— Это произведет неприятное впечатление на заключенных, занятых в канцелярии, и окончательно подорвет авторитет, которым хоть немножко пользуется у них государственная власть. Впрочем, как вам будет угодно, господин начальник!
— Дурак! — сказал начальник, однако замечание пастора несколько отрезвило его, и он снова уселся за стол. — Ну, ступайте. У меня срочная работа.
— Самое срочное дело — назначить нового врача.
— Вы думаете, ваше упорство вам поможет? Как раз наоборот! Доктор ни за что не будет уволен.
— Помнится, — сказал пастор, — однажды вы сами остались крайне недовольны им. Это было ночью, в грозу. Вы вызывали врачей по телефону, вы посылали за ними, но никто не явился. У вашего шестилетнего Бертольда было воспаление среднего уха, ребенок кричал от боли. Жизнь его была в опасности. Я привел по вашей просьбе тюремного врача. Он был пьян, а при виде умирающего ребенка совсем потерял самообладание, сослался на то, что у него дрожат руки, отказался прибегнуть к хирургическому вмешательству и расплакался сам.
— Пьяный мерзавец! — пробормотал нахмурившись начальник.
— Вашего Бертольда спас тогда другой врач. Но что раз случилось, может повториться. Не искушайте господа.
Начальник тюрьмы, пересиливая себя и не поднимая головы, произнес: — Ну, ступайте же, господин пастор!
— А врач?
— Посмотрю, подумаю, как быть.
— Благодарю вас, господин начальник, не я один, многие будут вам благодарны.
Священник пошел через всю тюрьму, он шел, тощий, длинный, нескладный, в поношенном черном сюртуке с протертыми добела локтями, в обтрепанных черных брюках, в грубых башмаках на толстой подошве, в съехавшем набок измятом черном галстуке. Некоторые из часовых с ним здоровались, другие демонстративно отворачивались при его приближении, а потом подозрительно поглядывали ему вслед. Зато все заключенные, работающие в коридорах, смотрели на него — кланяться они не смели, — только смотрели взглядом, исполненным благодарности.
Священник проходит через множество железных дверей, по железным лестницам, держась за железные перила. Из одной камеры доносится плач, он на минуту останавливается, но, покачав головой, торопливо идет дальше. Он идет по железному подвальному коридору, справа и слева зияют распахнутые двери темных камер, карцеров, впереди, в одном из помещений, виден свет. Пастор останавливается и заглядывает туда.
В отвратительном, грязном чулане у стола сидит человек с испитым, хмурым лицом и таращит рыбьи глаза на семерых мужчин, которые стоят перед ним под охраной двух часовых, совершенно голые, жалкие, дрожащие от холода.
— Ну-с, голубчики! — рычит человек. — Чего это вы так трясетесь? Продрогли малость? Это еще что — вот посидите в карцере, в железобетонной клетке, на хлебе и воде, тогда узнаете холод…
Он. прерывает свою речь. Он заметил у дверей безмолвную наблюдающую фигуру.
— Вахмистр, — ворчливо приказывает он, — уведите их. Все здоровы и могут выдержать режим карцера. Вот вам бумажка!
Он подмахнул свое имя под списком и отдает бумагу надзирателю. Проходя мимо пастора, арестанты бросают на него жалобный взгляд, в котором все же мерцает робкая надежда.
Пастор ждет, пока последний из них скроется из виду, тогда только он входит в помещение и тихо говорит: — Итак, 352-й тоже умер. А ведь я вас просил…
— Что я мог поделать, пастор? Я сам сегодня сидел около него битых два часа и прикладывал ему компрессы.
— А мне казалось, что я сидел всю ночь подле 352-го. Значит, мне это померещилось. И с легкими у него ничего не было, господин доктор, воспаление легких было у 357-го. Хергезель за номером 352 умер от повреждения черепа.
— Вам бы быть тут врачом на моем месте, — иронически заметил обрюзгший человек. — А я вместо вас буду целителем душ.
— Боюсь, что целителем душ вам еще меньше пристало быть, чем врачом.
Доктор засмеялся. — Люблю, когда вы начинаете дерзить, милый попик. Хотите, я выслушаю ваши легкие?
— Нет, — решительно ответил пастор, — это мы лучше предоставим другому врачу.
— Как угодно, я и без выслушивания вам скажу, что вы вряд ли протянете три месяца, — злобно выговорил врач. — Я знаю, вы с мая харкаете кровью; теперь уж до первого кровотечения ждать не долго.
Пастор, пожалуй, чуть побледнел от этого жестокого приговора, но голос его не дрожал, когда он спросил: — А сколько времени осталось до первого кровотечения тем, кого вы, господин советник медицины, только что отправили в карцер?
— Врачебный осмотр показал, что все они здоровы и могут выдержать режим карцера.
— Никакого врачебного осмотра, конечно, не было.
— Вы собираетесь контролировать, как я исполняю свои обязанности. Берегитесь! Я знаю о вас больше, чем вы предполагаете!
— В тот первый раз, когда у меня пойдет кровь горлом, ваши сведения потеряют цену. А впрочем, ждать уж нечего…
— Как? Что значит нечего?
— У меня уже шла горлом кровь — дня три-четыре назад.
Доктор с трудом поднялся. — А ну-ка, пойдемте со мной, милый попик, я выслушаю вас наверху в моей конуре и добьюсь, чтобы вам немедленно дали отпуск. Мы будем ходатайствовать, чтобы вас пустили в Швейцарию, а пока что я вас отправлю в Тюрингию.
Полупьяный доктор тянул пастора за рукав, но тот не пошевельнулся. — А что тем временем станет с людьми, которых вы отправили в карцер? Двое из них безусловно не в силах вынести такую сырость, холод и голод, да и всем остальным это навсегда подорвет здоровье.
— Шестьдесят процентов всех сидящих здесь будут казнены, — возразил врач. — Надо полагать, по меньшей мере, тридцать пять процентов остальных убудут присуждены к каторжным работам на долгие сроки. Какая разница, умрут ли они несколькими месяцами раньше или позже?
— Раз вы так думаете, вы не имеете права числиться здесь врачом. Подайте в отставку!
— Всякий, кто заменит меня, будет не лучше. К чему же менять? — Советник медицины засмеялся. — Пойдемте, пастор, я вас выслушаю. Вы же знаете, я питаю к вам слабость, хотя знаю, что вы всегда под меня подкапываетесь и наговариваете на меня. Уж очень вы типичный Дон-Кихот!
— Я и сейчас под вас подкапывался и наговаривал на вас. Я просил начальника уволить вас и почти что получил согласие.
Врач расхохотался и похлопал пастора по плечу: Молодец, попик! — воскликнул он. — Я прямо-таки от души благодарен вам. Если меня отсюда уволят, я взлечу выше, прямо в старшие советники медицины, и буду сидеть сложа руки. Примите мою искреннюю благодарность, милый попик.
— Докажите ее, вызволите из карцера Крауза и молодого Бендта. Они живыми оттуда не выйдут. За последние две недели у нас было семь смертных случаев, и только по вашей небрежности.
— Ах вы, льстец. Пользуетесь тем, что я не могу вам отказать. Сегодня же вечером верну обоих. А то сразу же как расписался, пожалуй, неловко. Правда, пастор?
Глава 59
Трудель Хергезель, урожденная Бауман
Перевод в следственную тюрьму разлучил Трудель Хергезель и Анну Квангель. Трудель тяжело было лишиться «мамы». Она давно позабыла, что Анна была причиной ее ареста, вернее, не позабыла, но простила. Мало того, она поняла, что, в сущности, и прощать-то было нечего. На допросе редко кто мог быть в себе уверен. Прожженные бестии, гестаповские комиссары, умели самый безобидный намек превратить в капкан, из которого не выберешься никакими силами.
И вот Трудель осталась без матери, теперь ей не с кем было поговорить. Она должна была молчать и об утраченном счастье, и о тревоге за Карли, всецело заполнявшей ее. Новая ее соседка по камере была пожилая, желтая как лимон особа, — обе с первого взгляда возненавидели друг друга; эта тварь вечно о чем-то шушукалась с уборщицами и надзирательницами. Когда пастор бывал в камере, она прислушивалась к каждому его слову.
Через пастора Трудель хоть что-нибудь узнавала о своем Карли. Фрау Хензель, ее сожительница, то и дело шныряла в контору, должно быть, наушничала на кого-нибудь. Пастор успел рассказать Трудель, что ее муж в одной с ней тюрьме, только он болен, часто даже теряет сознание, однако поклоны ей все-таки шлет.
О тех пор Трудель только и жила надеждами на приход пастора. Даже в присутствии фрау Хензель пастор умудрялся передать ей весточку. Обычно они сидели при этом под окном, тесно сдвинув табуретки, и пастор Лоренц читал ей главу из Нового завета, а фрау Хензель стояла у противоположной стены камеры и не сводила с них глаз.
Для Трудель библия была чем-то совершенно новым. Она никогда не испытывала потребности в религии. Понятие «бог» было ей чуждо, «бог» было для нее просто слово, привычное восклицание, например: бог с ним! Так же точно можно было сказать: шут с ним! — разницы она не видела.
И теперь, услышав из Евангелия от Матфея о жизни Христа, она сказала пастору, что не может себе представить, как это он «сын божий».
Пастор Лоренц только кротко улыбнулся в ответ и сказал, что это не важно. Пусть задумается над тем, как Иисус жил на земле. А «чудеса» пусть понимает, как хочет, хотя бы как красивые сказки. Главное ей знать, что жил когда-то на земле такой человек, чьи дела и спустя два тысячелетия сияют непреходящим светом, являя вечное свидетельство того, что любовь сильнее ненависти.
Трудель Хергезель, которая умела так же сильно любить, как и ненавидеть, и, внимая учению, от всей души ненавидела свою соседку фрау Хензель, Трудель Хергезель противилась такому учению. Оно казалось ей уж очень слащавым. И не Иисус Христос завоевал ее сердце, а его служитель, Фридрих Лоренц. Она смотрела на этого человека, чья тяжелая болезнь всякому бросалась в глаза, она видела, что он принимает к сердцу ее горести, как свои собственные, что он никогда не думает о себе, она убеждалась в его мужестве, когда он во время чтения всовывал ей в руку записку с весточкой о Карли, — и вот тогда-то ее осеняло нечто похожее на счастье, глубокий покой, исходивший от этого человека.
Правда, от этого нового чувства Трудель Хергезель не становилась ласковее к Хензельше, а только равнодушнее, — ненависть уже не стояла на первом плане. Иногда, блуждая по камере, Трудель могла вдруг остановиться перед Хензельшей и спросить: — И зачем вы это делаете? Зачем доносите на всех? Разве вам легче от несчастья других? Или думаете этим уменьшить себе наказание?
В такие минуты Хензельша не сводила с нее своих желтых, злых глаз. А сама либо ничего не отвечала, либо говорила:
— Думаете, я не видела, как вы терлись грудью об рукав пастора? Уж чего гаже соблазнять полумертвого человека! Но погоди, я еще вас обоих накрою. Погоди ты мне!
Не ясно было, на чем Хензельша грозилась накрыть Трудель Хергезель и пастора. На такие выходки Трудель отвечала отрывистым презрительным смешком и снова принималась безмолвно блуждать по камере, вся во власти своих мыслей о Карли. Нечего обманывать себя, вести о нем становились все безотрадней, как ни бережно старался их преподнести пастор. Если говорилось, что нового кет ничего, что состояние его без перемен, — значит Карли не передавал ей привета, а из этого, в свою очередь, следовало, что он без сознания. Пастор никогда не лгал, в этом Трудель убедилась, — если привета не было, так он и не передавал его. Пастор пренебрегал дешевым утешением, которое рано или поздно обернется ложью.
Из допросов судебного следователя Трудель тоже знала, что мужу ее очень плохо. Ни разу не было ссылок на его показания, обо всем должна была давать сведения она, а она и в самом деле ничего не знала о чемодане Григолейта, погубившем их обоих. Хотя судебный следователь и не прибегал при допросах к таким подлым и зверским методам, как комиссар Лауб, но настойчив был не меньше. После свидания с ним Трудель возвращалась в свою камеру вконец измученная и пришибленная. Ах, Карли, Карли! Только бы увидеть его хоть разок, посидеть у его койки, погладить его руку, тихо, не говоря ни слова!
Когда-то, давно, ей казалось, что она его не любит, никогда не полюбит его. А теперь она была словно вся пропитана им, он был воздух, которым она дышала, хлеб, который она ела, одеяло, которым укрывалась, — все он. И он был так близко, их разделяло несколько коридоров, лестниц, дверь — но ни у кого в целом мире не нашлось настолько сострадания, чтобы хотя бы раз, один-единственный раз свести ее к нему! Не нашлось даже у этого чахоточного пастора!
Все они дрожали за свою драгоценную жизнь; ни один из них не отваживался на решительный шаг, чтобы по-настоящему помочь беспомощной! Живое сердце замуровано в каменном мешке. И никого вокруг!
Дверь отпирается, медленнее и осторожнее, чем принято у надзирательниц, раздается даже стук: это пастор!
— Можно войти? — спрашивает он.
— Войдите, войдите, пожалуйста, господин пастор! — всхлипывает Трудель Хергезель.
— Что ему опять понадобилось? — ворчит между тем фрау Хензель, окидывая пастора злобным взглядом.
И тут вдруг Трудель кладет голову на впалую, часто дышащую грудь священника, слезы текут у нее из глаз, она прячет лицо на его груди и молит: — Господин пастор, мне так страшно! Сжальтесь надо мной! Помогите мне увидеть Карли, хоть раз! Я знаю, это будет последний раз…
— Об этом я доложу! Сейчас же доложу! — визжит фрау Хензель. А пастор в это время гладит Трудель по голове и успокаивает ее: — Хорошо, дитя мое, вы увидите его, увидите еще раз!
Она вся сотрясается от рыданий, теперь она знает, что Карл умер, не напрасно она разыскивала его в мертвецкой, это было предчувствие, предостережение.
— Он умер, господин пастор! Он умер! — кричит она. И он отвечает, он утешает ее тем, чем только можно утешить этих обреченных смерти, он говорит: — Дитя, твой муж больше не страдает. Тебе тяжелее.
Она слышит его слова. Она хочет продумать их, получше осмыслить, но у нее темнеет в глазах. Свет угасает, голова ее клонится вперед.
— Помогите мне, фрау Хензель! — просит пастор. — У меня нет сил ее удержать.
А потом и за окошком наступает ночь, ночь в ночи, тьма во тьме.
Овдовевшая Трудель Хергезель проснулась, она знает, что она не в своей камере, и еще она знает, что Карли умер. Она видит, как он лежит на узких нарах камеры и лицо у него стало таким маленьким, почти детским, и ей представляется личико ребенка, которого она родила, и оба лица сплываются в одно, и она знает, что потеряла все на свете, ребенка и мужа, что никогда не будет больше любить, не будет рожать детей и все потому, что сделала одолжение старому человеку, сунула на подоконник открытку, и потому разбита вся ее жизнь и не только ее, но и жизнь Карли, и никогда больше не будет для нее солнца, счастья, лета и цветов.
Цветы на моей могиле, цветы на твоей…
От нестерпимой боли, все растущей в ней, пронизывающей ее ледяным холодом, она снова закрыла глаза, чтобы снова уйти в ночь и в забытье. Однако ночь только там, за окошком, она сама по себе, не укрывает ее… И ее вдруг бросает в жар… Она с криком вскакивает и хочет бежать, бежать прочь, куда-нибудь, лишь бы убежать от этой ужасной боли.
Но чья-то рука удерживает ее…
Становится светло, она видит — это опять пастор, он все время сидел подле нее, а теперь он держит ее. Да и камера другая, камера Карли, но его уже унесли, и человека, который был здесь с Карли, тоже нет.
— Куда его унесли? — спрашивает она задыхаясь, словно пробежала большое расстояние.
— Я буду читать над его гробом молитвы.
— На что ему теперь ваши молитвы? Молились бы лучше раньше, чтобы он жил!
— Дитя мое, он обрел покой!
— Пустите меня, я хочу уйти, — лихорадочно шепчет Трудель. — Пустите меня, господин пастор, я хочу в мою камеру! У меня там его карточка, мне нужно на нее посмотреть, сейчас же. Он был совсем не такой.
Так она говорит, а сама знает, что лжет доброму пастору, что хочет его обмануть. Нет у нее никакой карточки Карли, и вовсе она не хочет вернуться в свою камеру, к Хензельше.
В голове ее мелькает мысль: ведь я сошла с ума, но сейчас мне нужно притвориться, чтобы он ничего не заметил… Хоть на пять минут скрыть, что я сумасшедшая.
Пастор бережно ведет ее под руку через длинные коридоры и лестницы назад в женскую тюрьму, из одних камер слышно тяжелое дыхание — эти спят, из других непрерывные шаги — те не знают покоя, еще из других слышится плач — эти горюют, но ни у кого нет такого горя, как у нее.
После того как пастор отпер и снова запер за ней очередную дверь, она больше не берет его под руку, и они молча идут дальше по темному подвальному коридору мимо карцеров, из которых пьяный доктор, несмотря на обещание, так и не вызволил двух больных. Наконец они поднимаются по бесконечным лестницам в женскую тюрьму до секции V, где помещается камера Трудель.
Там, на верхней галлерее, им навстречу шаркает надзирательница и говорит: — Господин пастор, уже без двадцати минут двенадцать, а вы только сейчас ведете назад Хергезель. Где вы были с ней все время?
— Она была несколько часов без сознания, у нее, понимаете, умер муж.
— Так, а вы, значит, утешали молодую дамочку, господин пастор? Похвально! Фрау Хензель рассказывала, что она прямо-таки бесстыдно вешается вам на шею. После этого особенно похвально утешать ее по ночам. Я занесу это в дежурную ведомость!
Но не успел пастор возразить на эту гнусность, как оба они увидели, что Трудель, вдова Хергезель, взобралась на железную решетку галлереи. Мгновение она стоит, спиной к ним, держась одной рукой за перила.
— Стой! Ради бога! Не надо! — кричат они наперебой.
Они бросаются к ней, протягивают руки.
Но, как пловец, ныряющий с вышки, Трудель Хергезель уже ринулась в глубину. Они слышат шелест и свист, потом глухой удар.
И сразу же мертвая тишина. Они просовывают бледные лица сквозь решетку перил, но не видят ничего.
Не успевают они вернуться к лестнице, как разражается содом.
Можно подумать, что все происшедшее было видно сквозь окованные железом двери камер. Началось, должно быть, с одного истерического выкрика, и вот он уже понесся по камерам, по секциям, переметнулся на другую сторону. Разносясь все дальше, выкрик превратился в рев, вой, вопль, скрежет, неистовство.
— Кровопийцы! Вы убили ее! Всех нас перебейте! Палачи!
Некоторые цеплялись за подоконники и кричали в окна, крики разносились по дворам, вспугивали настороженный сон мужских корпусов, и все бесновалось, кри-, чало, скрежетало, ревело, рычало, причитало.
Все обвиняло, обвиняло тысячью, двумя, тремя тысячами голосов, из тысячи, двух, трех тысяч глоток выкрикивала тюрьма свое обвинение.
Пронзительно звенел тревожный звонок, а они барабанили кулаками в железные двери, ломились в них табуретками. Громко щелкали захлопываясь железные нары, опускались снова и щелкали еще громче. Стучала об пол посуда, громыхали крышки параш, и весь дом, вся гигантская тюрьма завоняла вдруг, как стократный нужник.
А дежурные натягивали на себя одежду и хватались за резиновые дубинки.
И вот защелкали замки в дверях камер, щелк-щелк!
И захлопали дубинки по головам, а рев стал еще яростнее, все свирепел, к нему примешивались звуки борьбы, шарканье ног, и звериный визг эпилептиков, и улюлюканье юродствующих, и резкие свистки…
И вода плескала в лица врывающихся надзирателей.
А в подвале совсем тихо лежал Карли Хергезель, и лицо у него было по-детски маленькое, спокойное.
И вся эта дикая, трагическая, страшная симфония была разыграна в честь Трудель, вдовы Хергезель, урожденной Бауман.
Она же лежала внизу, наполовину на линолеуме, наполовину на грязно-сером цементном полу нижней секции.
Она лежала совсем тихо, ее маленькая бледная рука, рука девочки, была полуоткрыта. На губах запеклось немного крови, а глаза незрячим взглядом смотрели на незнакомые места.
Но слух ее, казалось, напряженно ловил неистовый, то нарастающий, то затухающий адский шум, а лоб был наморщен, как будто она размышляла, тот ли это покой, который обещал ей добрый пастор Лоренц.
Однако в результате расследования этого самоубийства от должности был отстранен не пьянчуга-врач, а тюремный священник Фридрих Лоренц. Против священника было возбуждено дело. Ибо нельзя допустить, чтобы заключенный сам выбрал себе смерть, — это считается Преступлением и пособничеством преступлению. Только государство и его присные имеют на это право.
Когда гестаповский чиновник проламывает прикладом голову человеку, а пьяный врач не делает попытки спасти умирающего, тогда все в порядке. Но когда священник не препятствует самоубийству и допускает свободу выбора у заключенного, которому ее иметь не положено, тогда оказывается, что он совершил преступление и должен за это расплачиваться.
К несчастью, пастор Фридрих Лоренц — по примеру пресловутой Хергезель — уклонился от расплаты за свое преступление. Он умер от легочного кровотечения в ту самую минуту, как его пришли арестовать. Помимо всего, он был заподозрен в безнравственных отношениях со своими подопечными. И вот он обрел покой, о котором говорил, и от многого был избавлен.
Но ввиду всего этого фрау Анна Квангель до самого суда не узнала о смерти Трудель и Карла Хергезель, так как преемник доброго пастора боялся или просто не желал поддерживать связь между заключенными. Он строго ограничил свою деятельность спасением душ, и притом только в тех случаях, когда его об этом просили.
Глава 60
Суд. Свидание
Даже самая хитроумная, самая изощренная система не спасает от оплошностей. Берлинский «народный» трибунал, тот «народный» трибунал, который не имел ничего общего с народом и не допускал присутствия народа, даже в качестве безмолвного зрителя, ибо в большинстве случаев заседания его происходили втайне — берлинский трибунал мог служить образцом такой хитроумной, изощренной системы: обвиняемый был фактически осужден еще до того, как переступал порог зала заседаний, и трудно было ожидать, чтобы он в этом зале пережил хоть минуту радости.
В то утро на повестке стояло одно мелкое дело: дело по обвинению Отто и Анны Квангелей в государственной измене. Помещение для публики было на три четверти пусто — в зале виднелось несколько нацистов в форме, несколько адвокатов, по непонятным причинам заинтересовавшихся этим процессом, большинство же составляли студенты-юристы, желавшие узнать, как «правосудие» отправляет на тот свет людей, все преступление которых заключалось в одном — они любили свою родину больше, чем судьи, выносившие им приговор. Вся эта публика получила билеты исключительно «по знакомству». Но совершенно непонятно, откуда добыл себе билет невысокий старик с белой бородкой клинышком и умными морщинками вокруг глаз, откуда добыл билет отставной советник апелляционного суда Фром. Так или иначе он незаметно пристроился среди остальной публики, несколько поодаль от других. Он сидел, опустив голову, и часто протирал стекла очков в золотой оправе.
Без пяти десять полицейский ввел в зал суда Отто Квангеля. Ему вернули одежду, в которой он был в момент ареста, на нем был опрятный, но сильно заплатанный рабочий костюм, и темносиние заплаты заметно выделялись на вылинявшем фоне. Взгляд его, не утративший остроты, равнодушно скользнул от незанятых еще мест за судейским барьером к публике, просветлел на миг при виде советника апелляционного суда — и Отто Квангель сел на скамью подсудимых.
Без четверти десять другим полицейским была введена в зал обвиняемая Анна Квангель, и вот тут-то была допущена оплошность: едва увидев мужа, Анна Квангель, не задумываясь, не обращая внимания на публику, пошла к нему и села с ним рядом.
Отто Квангель прикрыл рот рукой и шепнул: — Погоди, не говори пока!
Но по тому, как просияли его глаза, она поняла, что он счастлив их свиданием.
Само собой разумеется, что никогда и никаким уставом этого высокого учреждения не было предусмотрено, чтобы двое обвиняемых, которых долгие месяцы тщательно изолировали друг от друга, за четверть часа до суда оказались рядом и могли без помехи беседовать между собой. Но потому ли, что оба полицейских впервые исполняли такие обязанности и не успели затвердить правила, потому ли, что они не придавали большого значения этому процессу, или же потому, что очень уж ничтожной показалась им эта простая, убого одетая пожилая чета, так или иначе они не стали возражать против выбранного фрау Анной места и на ближайшие четверть часа забыли и думать о подсудимых. Они затеяли между собой разговор на животрепещущие служебные темы — в прибавке за ночные часы отказано, а налоги на жалованье несуразные.
И среди зрителей ни один, за исключением советника Фрома, не заметил допущенной ошибки. Все сидели рассеянные, вялые, никто и ухом не повел по поводу оплошности, совершенной в ущерб третьей империи и к выгоде двух государственных преступников.
Какое впечатление мог произвести здесь процесс, в котором было всего двое обвиняемых, и то из рабочей среды? Здесь привыкли к крупным инсценировкам с тридцатью, сорока обвиняемыми, которые, обычно, даже в глаза друг друга не видели, и только по ходу процесса, к изумлению своему, узнавали, что состоят в одном заговоре, а в результате получали соответствующую кару.
Так случилось, что Квангель, внимательно оглядевшись по сторонам, мог шепнуть: — Вот радость-то. Как тебе, Анна?
— Теперь хорошо, Отто.
— Долго нас не оставят вместе. Спасибо хоть за эти минутки. Ты ведь понимаешь, что нас ждет.
— Да, Отто, — чуть слышно ответила она.
— Смертный приговор обоим — неминуемо.
— Но…
— Никаких «но», Анна. Я знаю, ты пыталась взять всю вину на себя…
— Женщину не осудят так строго, а тогда и ты останешься жив.
— Не надо. Ты не умеешь лгать. Только зря затянешь дело. Давай говорить правду, тогда все скоро кончится.
— Но…
— Оставь свои «но», Анна. Подумай хорошенько. Не надо лжи. Лучше чистая правда…
— Но…
— Перестань, Анна!
— Отто, я хочу спасти тебя, хочу знать, что ты жив!
— Перестань, Анна!
— Не мучай меня, Отто!
— Ты хочешь, чтобы мы говорили разное? Ссорились им на потеху? Нет, одну правду, Анна!
Она боролась с собой. Потом уступила, как уступала ему всегда. — Хорошо, Отто, я согласна.
— Спасибо, Анна, спасибо тебе большое.
Они замолчали. Оба смотрели в землю. Оба стыдились показать свои чувства.
За ними слышался голос полицейского: — Вот я и грю лейтенанту. Так и так, лейтенант, грю я. Никакого вы, грю, права не имеете, лейтенант…
Отто Квангель собрался с духом. Так надо. Хуже будет, если Анна узнает по ходу дела — а она обязательно узнает по ходу дела. Страшно подумать, что тогда будет.
— Анна, — прошептал он. — Хватит у тебя силы и мужества?
— Да, Отто, — шепнула она в ответ. — Теперь, когда я с тобой, на все хватит. А что? Еще что-нибудь тяжелое?
— Да, очень тяжелое, Анна…
— Что такое, Отто? Скажи скорее, Отто! Раз тебе страшно сказать, мне тоже страшно, Отто.
— Анна, ты больше ничего не слыхала о Гертруде?
— О какой Гертруде?
— Да о Трудель!
— А, о Трудель? А что с ней, с Трудель? Я ничего о ней не знаю с тех пор, как нас перевели в следственную тюрьму. Я очень по ней скучала, она была такая ласковая. Простила мне, что я выдала ее.
— Да ты вовсе не выдала ее! Сначала я тоже так думал, а потом все понял.
— И она поняла. Этот зверь, Лауб, совсем меня запутал на первых допросах, я сама не знала, что говорю. Но она все поняла. И простила мне.
— Слава богу! Соберись с силами, Анна! Трудель умерла.
— Ох! — простонала Анна и схватилась рукой за грудь. — Ох!
А он, желая покончить разом со всем, торопливо добавил: — И муж ее умер.
На это долго не было ответа. Анна сидела, склонив голову на руки, но Отто чувствовал, что она не плачет, что она словно оглушена страшной вестью. И он невольно повторил слова, которые сказал ему добрый пастор Лоренц, передавая ту же весть: — Они обрели покой, они от многого избавлены.
— Да! — наконец отозвалась Анна. — Да. Она все время боялась за своего Карли, когда ничего о нем не знала. А теперь она обрела покой.
Она долго молчала, и Квангель не трогал ее, хотя по движению в зале видел, что скоро войдет суд.
— Их обоих… казнили? — тихо спросила Анна.
— Нет, — ответил Квангель. — Он умер оттого, что ему при аресте проломили голову.
— А Трудель?
— Она сама лишила себя жизни, — торопился рассказать Квангель. — Прыгнула с пятого этажа. Пастор Лоренц говорил, она умерла сразу и совсем не страдала.
— Это случилось ночью, когда кричала вся тюрьма, — догадалась Анна Квангель. — Теперь я понимаю! Ох! Какой это был ужас, Отто! — И она закрыла лицо руками.
— Да это был ужас, — повторил Квангель, — Даже у нас было страшно.
Немного погодя она подняла голову и посмотрела на мужа спокойным взглядом. Губы ее еще дрожали, но она сказала твердо: — Так лучше. Какой был бы ужас, если бы они сидели здесь, рядом с нами. Теперь они обрели покой. — И совсем тихо добавила: — И мы могли бы сделать то же, Отто.
Он посмотрел ей прямо в глаза. И она увидела в суровых, зорких глазах мужа такой огонек, какого не видела никогда, насмешливый огонек, как будто все это только забава — и ее слова, и то, что предстоит им сейчас, и неизбежный конец. Как будто все это не стоит принимать всерьез.
Затем он медленно покачал головой. — Нет, Анна, мы этого не сделаем. Мы не улизнем потихоньку, как уличенные преступники. Мы не избавим их от приговора. Нам это не подходит! — И совсем другим тоном: — Да и поздно уж. Ведь тебя заковывают?
— Заковывают, — ответила она. — Только когда мы подошли сюда, к двери, полицейский снял с меня наручники.
— Вот видишь! — заметил он. — Все равно, ничего бы не вышло.
Он скрыл от нее, что его, после того как увезли из следственной тюрьмы, заковали в ручные кандалы с цепью и в ножные кандалы с железным бруском. С него, как — и с Анны, полицейский снял это украшение только на пороге зала суда: вдруг бы государство лишилось приготовленной на убой жертвы!
— Так и быть, — покорилась она, — но как ты думаешь, Отто, нас ведь казнят вместе?
— Не знаю, — уклончиво ответил он. Врать ей он не хотел, а знал, что каждому придется умирать в одиночку.
— Но казнить нас будут в одно время?
— Наверно, Анна, конечно даже, в одно. — Но сам он не был в этом уверен. — Пока что не думай об этом, — поспешил он добавить. — Думай об одном — нам сейчас нужно много сил. Если мы признаем свою вину, все кончится очень быстро. Если мы не будем врать и увиливать, нам, может быть, уже через полчаса вынесут приговор.
— Хорошо, так мы и будем себя вести. Только вот что, Отто, если дело пойдет так скоро, нас скоро разлучат и, может быть, мы больше не увидимся.
— Непременно увидимся. Мне так сказали, нам позволят проститься. Помни это, Анна!
— Тогда все хорошо, Отто. Мне будет чему радоваться каждый день. Вот и теперь мы сидим рядом.
Они посидели рядом еще с минуту, а затем промах был обнаружен, и их рассадили. Им приходилось поворачивать голову, чтобы видеть друг друга. Оплошность заметил защитник фрау Квангель, добродушный, озабоченный седой человек, который был назначен защитником от суда, потому что Квангель остался при своем, он не желал тратить деньги на такое бесполезное дело, как их защита.
Глава 61
Суд. Председатель Фейзлер
Председателем трибунала, верховным судьей немецкой земли был в ту пору Фейзлер, человек, производивший впечатление интеллигента, настоящий барин, выражаясь языком мастера Отто Квангеля. Он с достоинством носил судейскую мантию, и шапочка придавала его чертам величавость, а не торчала без толку, как на других головах. Глаза у него были умные, но холодные, лоб высокий и ясный. Зато рот был гадкий, с жестокими, тонкими и притом чувственными губами; этот рот выдавал в нем сластолюбца, который жадно набрасывался на земные утехи, но расплату неизменно сваливал на других.
Гадкими были и руки, а длинные, узловатые пальцы напоминали когти ястреба — когда он задавал особенно оскорбительный вопрос, пальцы скрючивались, будто впивались в тело жертвы. И манера говорить у него была гадкая. Этот человек не умел говорить спокойно, по существу, он больно клевал свою жертву, поносил ее, язвительно издевался над нею. Гадкий это был человек, злой человек.
С тех пор как Отто Квангелю было предъявлено обвинение, он не раз беседовал со своим другом доктором Рейхардтом о процедуре суда. Умный доктор Рейхардт тоже считал, что конец предопределен, а потому Квангелю следует сразу же во всем сознаться, ничего не утаивать, не лгать ни минуты. Тогда этим молодчикам не о чем будет с ним препираться. Тогда суд скоро кончится, и даже свидетелей не станут допрашивать.
Когда оба подсудимых на вопрос председателя, признают ли они себя виновными, ответили коротко «да» — это произвело своего рода сенсацию. Своим ответом они сами себе произнесли смертный приговор, так что необходимость в дальнейшем судебном разбирательстве собственно отпала.
На мгновение растерялся даже председатель суда Фейзлер, огорошенный таким поистине неслыханным признанием.
Но он тут же опомнился. Ему нужно, чтоб дело разбиралось. Ему нужно смешать с грязью этих людишек, ему нужно видеть, как они извиваются под его каверзными вопросами. В утвердительном ответе на вопрос: виновен ли, сказалась гордость. Председатель Фейзлер видел это по лицам публики, частью удивленным, частью насторожившимся. Ему нужно выбить из обвиняемых эту гордость. Его стараниями к концу суда у них не будет ни гордости, ни достоинства.
— Ясно вам, — спросил Фейзлер, — что своим ответом вы сами приговорили себя к смерти, выключили себя из среды честных людей? Ясно вам, что вы подлый преступник, которого надо уничтожить, что вы будете болтаться на виселице? Ясно вам это? Отвечайте — да или нет?
— Я виновен, я делал все, в чем меня обвиняют, — раздельно произнес Квангель.
— Отвечайте — да или нет! — вскинулся председатель. — Вы подлец, изменник — да или нет? Да или нет?
Квангель пристально посмотрел на этого барина, восседавшего над ним. — Да! — ответил он.
— Тьфу, пропасть! — каркнул председатель и сплюнул в сторону. — Тьфу! И это называется немец!
Он с глубочайшим презрением взглянул на Квангеля и перевел взгляд на Анну Квангель. — А вы что? — спросил он. — Такая же подлая тварь, как ваш муж? Такая же гнусная изменница? Тоже позорите память сына, павшего на поле чести? Да или нет?
Озабоченный седой защитник торопливо поднялся и заявил: — Позволю себе заметить, господин председатель, что моя подзащитная…
— Я наложу на вас взыскание, господин адвокат, — снова вскинулся председатель, — немедленно наложу на вас взыскание, если вы еще раз, без разрешения, возьмете слово! Садитесь!
И председатель снова обратился к Анне Квангель: — Ну, как же вы? Найдется в вас хоть капля порядочности или вы не лучше мужа, который разоблачил себя, как подлый предатель? Вы тоже предали своего фюрера в годину испытаний? Посрамили память собственного сына? Да или нет?
Тихо, но явственно прозвучало: — Да! Анна Квангель в робкой нерешительности взглянула на мужа.
— Не смейте смотреть на этого преступника. На меня смотрите! Да или нет? Говорите громче! Все мы хотим слышать, как немецкая мать не стыдится надругаться над геройской смертью собственного сына.
— Да! — громко произнесла Анна Квангель.
— Невероятно! — выкрикнул Фейзлер. — Много прискорбного и даже страшного слышал я здесь, но такого позора я и вообразить себе не мог! Не повесить вас надо, четвертовать надо таких озверелых извергов!
Он обращался больше к публике, чем к самим Квангелям, он брал на себя роль прокурора. Но вдруг он опамятовался — ведь ему нужно, чтобы дело разбиралось: — Однако долг мой, как верховного судьи, повелевает мне не довольствоваться вашим признанием. Как ни тяжело мне, и как это ни безнадежно, мой долг — выяснить, не найдется ли смягчающих вину обстоятельств.
Так это началось и так оно длилось семь часов подряд.
Да, умный доктор Рейхардт ошибался, сидя в своей камере, а вместе с ним ошибался и Отто Квангель. Они не учитывали того, что верховный судья немецкого народа способен вести дело с такой гнусной, с такой подлой злонамеренностью. Казалось, будто Квангели нанесли личную обиду высокой особе его, господина Фейзлера, будто мелкий, мстительный человечишко оскорблен в собственном достоинстве и всеми силами старается смертельно уязвить своих врагов. Казалось, будто Квангель соблазнил дочку председателя, до того пристрастно, до того необозримо далеко от всякой объективности было все происходившее. Да, оба они ошиблись, — у третьей империи даже для людей, глубоко презирающих ее, всегда находились сюрпризы, она была подлее всякой подлости.
— Свидетели, ваши честные сослуживцы, обвиняемый, показали, что вы были одержимы мерзкой скаредностью. Сколько вы зарабатывали в неделю? — спрашивал, например, председатель.
— Последнее время я приносил домой сорок марок, — отвечал Квангель.
— Так, сорок марок, не считая налогов, отчислений на зимнюю помощь, в больничную кассу и на рабочий фронт?
— Да, не считая.
— По-моему, не дурной заработок на двух пожилых людей, а?
— Мы обходились.
— Не только обходились. Опять вы врете. Вы еще и копили! Верно это, отвечайте?
— Верно. Обычно мы что-нибудь откладывали.
— Сколько в среднем вы откладывали каждую неделю?
— Не могу сказать точно. По-разному. Председатель взбеленился. — Я сказал — в среднем!
Не понимаете вы, что значит — в среднем! Смеете именовать себя старшим мастером, а сами считать не умеете? Великолепно!
Но, повидимому, господин Фейзлер отнюдь не считал это великолепным, он с возмущением смотрел на обвиняемого.
— Мне пошел шестой десяток, я работал двадцать пять лет. Год на год не приходился. Случалось бывать и безработным. Случалось, хворал мальчик. Не могу я ничего определить в среднем.
— Ах, не можете! Так я вам скажу, почему вы не можете, вернее, не хотите! Все дело в вашей мерзкой скаредности, которая отталкивала от вас ваших честных сослуживцев. Вы боитесь, чтобы мы не узнали, сколько вам удалось прикопить! Ну, так сколько же? И этого вы тоже не скажете?
В Квангеле происходила борьба. Председатель, действительно, нащупал его слабое место. Даже Анна не знала, сколько у них было отложено. Но Квангель сразу же собрался с духом, отбросил и это. За последние недели ему столько пришлось отбросить, к чему цепляться за это? Он порвал последние нити, привязывавшие его к прежней жизни, и сказал: — 4763 марки!
— Верно, — подтвердил председатель и откинулся на высокую спинку своего судейского кресла. — 4763 марки и 67 пфеннигов! — Он прочел цифру в деле. — И вам не совестно бунтовать против государства, которое давало вам такой заработок? Вы бунтовали против общества, которое так опекало вас! — Он взвинчивал себя. — Вы неблагодарная, бесчестная тварь! Вы — позорное пятно, которое надо вытравить!
И ястребиные когти сжались, разжались и снова сжались, как будто разрывая падаль.
— Почти половину денег я скопил еще при старой власти, — сказал Квангель.
Кто-то из публики засмеялся, но сейчас же в испуге умолк, встретив свирепый взгляд председателя, и смущенно закашлялся.
— Прошу соблюдать тишину! Полнейшую тишину! А вы, обвиняемый, если осмелитесь дерзить, будете наказаны! Не думайте, что вы избавлены от всяких других наказаний! Вам еще пропишут! — Он устремил на Квангеля пронизывающий взгляд. — А ну-ка, скажите, обвиняемый, для чего вы собственно копили деньги?
— Да нам на старость.
— Ах, боже мой! На старость! Как трогательно! Только это опять вранье. Уж с тех-то пор как вы занялись писанием открыток, вы наверняка знали, что не доживете до старости! Вы сами здесь сознались, что всегда ясно представляли себе последствия своих преступлений. И все-таки вы продолжали копить и вносить деньги на книжку. Так для чего же?
— Я всегда рассчитывал уцелеть.
— Что значит — уцелеть? Вы рассчитывали, что вас оправдают?
— Нет, на это я никогда не надеялся. Я рассчитывал, что меня не поймают.
— Сами теперь видите, что просчитались. Только не верится, чтобы вы на это рассчитывали. Не так вы глупы, как прикидываетесь! Не могли вы думать, что вам удастся безнаказанно продолжать свои преступные дела еще долгие годы.
— Я и не рассчитывал на долгие годы.
— Это что значит?
— Я не верю, что она долго продержится, ваша тысячелетняя империя, — сказал Квангель, поворачивая острое птичье лицо к председателю.
Защитник весь задрожал от испуга. В публике снова кто-то засмеялся, но сразу же оттуда послышался угрожающий ропот.
— Вот скотина! — крикнул какой-то голос. Полицейский за спиной Квангеля надвинул свой шлем, а другой рукой схватился за кобуру.
Прокурор вскочил, размахивая какой-то бумажкой.
Фрау Квангель с улыбкой взглянула на мужа и закивала одобрительно.
Полицейский у нее за спиной больно стиснул ей плечо.
Она сдержалась и не вскрикнула.
Один из заседателей, раскрыв рот, смотрел на Квангеля.
Председатель подскочил и заорал: — Негодяй, болван! Вы смеете, негодяй этакий!..
Он оборвал на полуслове, вспомнив о своем достоинстве.
— Вывести обвиняемого из зала суда. Вахмистр, уведите этого мерзавца! Суд определит соответствующее наказание…
Через четверть часа судебное разбирательство возобновилось.
Все обратили внимание, что обвиняемый ходит теперь с трудом. Каждый подумал: здорово они успели его обработать. То же со страхом думала и Анна Квангель.
Председатель суда Фейзлер объявил: — Обвиняемый Отто Квангель приговаривается к месяцу заключения в карцере на хлебе и воде и полному лишению пищи через два дня на третий. Помимо этого, — добавил в пояснение председатель, — у обвиняемого отняты подтяжки, так как мне доложили, что он сейчас, во время перерыва, подозрительно возился с ними. Он заподозрен в покушении на самоубийство.
— Мне только надо было выйти.
— Молчать! Обвиняемый заподозрен в покушении на самоубийство. Ему придется обходиться без подтяжек. Пусть пеняет на себя.
Среди зрителей опять раздался смешок, но теперь председатель даже благожелательно посмотрел в ту сторону, он сам был доволен своей остроумной выдумкой. Обвиняемый стоял в несколько напряженной позе, ему то и дело приходилось подтягивать сползающие брюки.
Председатель улыбнулся: — Разбор дела продолжается.
Глава 62
Суд. Прокурор Пинчер
В то время как председатель трибунала Фейзлер всякому беспристрастному наблюдателю напоминал злобного волкодава, прокурор довольствовался ролью маленького тявкающего пинчера и норовил укусить за икру затравленную волкодавом жертву, которую старший собрат держал за горло. Раза два в течение процесса Квангелей прокурор пытался затявкать, но его сразу же перекрывал басистый лай волкодава. Да и какая надобность была в его тявканьи? Сам председатель с первой минуты взял на себя обязанности прокурора, с первой минуты Фейзлер нарушил основной долг всякого судьи — вместо того чтобы добиваться истины, он проявил крайнее пристрастие.
Однако во время обеденного перерыва председателю была подана, без всяких карточек, обильнейшая трапеза с винами и водкой, и после этого господин Фейзлер порядком разомлел. К чему особенно усердствовать? С этой парочкой все равно уже покончено! И вдобавок теперь на очереди была баба, женщина из простонародья, а к бабам председатель был довольно равнодушен — с судейской точки зрения. Все бабы дуры и годны только для одной цели. В остальном они всегда подголоски своих мужей.
Посему Фейзлер милостиво разрешил Пинчеру выскочить на передний план и затявкать по-своему. Полузакрыв глаза, он удобно расположился в своем судейском кресле, подперев голову рукой, якобы внимательно слушая, на деле же всецело предавшись пищеварению.
— Обвиняемая, вы были не первой молодости, когда вышли за своего теперешнего мужа?
— Мне было около тридцати лет.
— А до него?
— Я вас не понимаю.
— Не корчите из себя невинность. Я хочу знать, со сколькими мужчинами вы жили до замужества. Ну, поскорее!
От гнусности и цинизма этого вопроса Анна Квангель сперва вспыхнула, потом побледнела. Она бросила беспомощный взгляд на своего почтенного защитника, тот поднялся с места и заявил: — Прошу отклонить этот вопрос, как не имеющий касательства к делу.
— Мой вопрос имеет прямое касательство к делу. Здесь высказывалось предположение, что обвиняемая была только пособницей своего мужа. Я могу доказать, что она сама стоит на очень низком нравственном уровне, вышла из подонков и способна на любое преступление.
— Вопрос вполне правомерный и к делу имеет касательство, — скучающим тоном заметил председатель.
— Итак, сколько у вас было мужчин до замужества? — снова тявкнул Пинчер.
Все глаза устремились на Анну Квангель. Некоторые студенты облизывают губы, кто-то сладострастно крякает.
Квангель с тревогой смотрит на Анну, он знает, как чувствительна она в этом вопросе.
Но Анна Квангель решилась. Как ее Отто только что переломил себя и назвал цифру своих сбережений, так и она намерена не стесняться с этими бесстыдниками.
Прокурор спрашивает: — Сколько у вас было мужчин до замужества?
И Анна Квангель отвечает: — Восемьдесят семь!
В публике кто-то прыскает.
Председатель стряхивает с себя дремоту и чуть не с любопытством смотрит на эту женщину из простонародья, плотную, крепко сбитую, раскрасневшуюся от волнения.
Темные глаза Квангеля вспыхнули, но он тут же опустил веки и сидит, не глядя ни на кого.
— Восемьдесят семь? — в полной растерянности бормочет прокурор. — Почему именно восемьдесят семь?
— Откуда я знаю, — невозмутимо отвечает Анна. — Больше не нашлось.
— Ах так? — рычит прокурор. — Так?
Он очень раздражен, по его милости обвиняемая вдруг стала интересной фигурой, что не входило в его намерения. Кроме того, он, как и большинство присутствующих, твердо убежден, что она врет, что у нее было самое большее два-три дружка, а то и ни одного. Можно бы привлечь ее к ответственности за насмешку над судом. Но как уличить ее в таком намерении?
Наконец он надумал: — Я твердо убежден, что вы непомерно преувеличиваете, обвиняемая, — рычит он — Женщина, у которой было восемьдесят семь любовников, вряд ли запомнит точную цифру. Она просто скажет — много. Ваш ответ доказывает полное нравственное падение. Вы похваляетесь своим распутством. Вы гордитесь тем, что были шлюхой. А из шлюхи вы стали тем, чем становятся все шлюхи — старой сводней! Сводничали для обственного сына!
Наконец-то Пинчеру удалось больно куснуть Анну Квангель.
— Нет! — вскрикивает Анна и умоляюще протягивает руки. — Только не это — не смейте так говорить!
— Ах, нет? — оскаливается Пинчер. — Спрашивается, для чего же вы тогда оставляли у себя на ночь так называемую невесту сына? Или скажете, что выставляли сына из дому? Да? А то где же у вас спала эта самая Трудель? Знаете, она умерла, знаете вы это? А то бы эта тварь, эта соучастница в преступлениях вашего мужа сидела бы здесь же, на скамье подсудимых.
Но имя Трудель влило новые силы в Анну Квангель. Обращаясь не к прокурору, а ко всему суду, она говорит: — Да, слава богу, Трудель умерла, хоть она-то избавлена от этого срама…
— Умерьте свои выражения! Я предупреждаю вас, обвиняемая!
— Она была славная, порядочная девушка…
— И сделала на пятом месяце выкидыш, чтобы не производить на свет будущих солдат!
— Не делала она выкидыша, она так жалела о ребеночке!
— Она сама созналась!
— Не верю.
— Какое нам дело, верите вы или не верите! — залился прокурор. — Только мой вам совет — измените тон, иначе я вам не завидую, обвиняемая! Показания Хергезель запротоколированы комиссаром по уголовным делам Лаубом. А комиссар не может лгать!
Пинчер окинул грозным взглядом весь зал, но никто не смел даже пошевельнуться.
— А теперь извольте отвечать мне, обвиняемая: был ваш сын в близких отношениях с этой девушкой или не был?
— Матери не годится входить в такие дела. Я сроду не шпионила!
— Ваш долг был надзирать за сыном! Раз вы допустили незаконную связь у вас на дому, значит вы повинны в злостном сводничестве, так сказано в уголовном кодексе.
— Про это я ничего не знаю. Я знаю одно: время было военное, и мальчику моему, может, суждено было умереть. У нас так водится — раз люди помолвлены или все равно что помолвлены, да к тому же еще время военное — мы на это закрываем глаза.
— Ага, наконец-то вы сознались! Вы были осведомлены об их незаконной связи и ничего не имели против. Вы называете это — закрывать глаза. А в уголовном кодексе это называется злостным сводничеством, и если мать поощряет нечто подобное — это такой позор, такой разврат, которому имени не подберешь!
— Вот как? Хотела бы я тогда знать, — твердым голосом бесстрашно говорит Анна Квангель, — хотела бы я знать, как у вас там в кодексе называют то, чем занимается «Союз гулящих девиц»
[3] Взрыв смеха.
— И что разделывают штурмовики со своими дамами…
Смех обрывается.
— А эсэсовцы-то… насилуют еврейских девушек, а потом расстреливают их…
На миг все замирает.
Затем разражается буря. Все орут. Некоторые из зрителей лезут через барьер и хотят наброситься на подсудимую.
Отто Квангель вскочил, чтобы, в случае надобности, защитить жену…
Но полицейский и отсутствие подтяжек мешают ему.
Председатель стоит и грозно, но тщетно требует тишины.
Заседатели громко переговариваются между собой.
Прокурор Пинчер тявкает и тявкает, но никто не понимает ни слова…
В результате Анну Квангель выволакивают из зала, шум затихает, суд удаляется на совещание…
Через пять минут он возвращается:
— Обвиняемая Анна Квангель лишена права присутствовать при разборе ее дела. Предписывается — содержать обвиняемую в кандалах. Карцер — впредь до особого распоряжения, хлеб и вода только через день.
Разбор дела продолжается
Глава 63
Суд. Свидетель Ульрих Хефке
Свидетель Ульрих Хефке, горбатый брат Анны Квангель, квалифицированный рабочий, пережил тяжелые месяцы. Ретивый комиссар Лауб сейчас же после ареста Квангелей поспешил забрать и его вместе с женой, без каких-либо веских подозрений, только потому, что они — родня Квангелей.
С тех пор Ульрих Хефке жил в непрерывном страхе. Кроткий человечек с простой и чистой душой, всю жизнь избегавший свар, попал в лапы садиста Лауба, претерпел измывательства, ругань, побои. Его морили голодом, унижали — словом, истязали, пуская в ход все дьявольские ухищрения.
От всего этого горбун помутился в уме. Он лихорадочно старался понять, чего от него хотят его мучители, а потом возводил на себя самые бессмысленные обвинения, в абсурдности которых его сейчас же уличали.
И тогда его снова принимались истязать в надежде выведать от бедняжки-горбуна какое-то новое, еще неизвестное преступление. Комиссар Лауб придерживался популярного среди нацистов лозунга: каждый в чем-нибудь да провинился. Стоит только порыться — всегда найдешь!
Лаубу не верилось, чтобы немец, и притом не член национал-социалистской партии, никогда не слушал заграницу, не занимался исподтишка пораженческой пропагандой, ни разу не плутовал с продовольственными карточками. Лауб напрямик обвинил Хефке в том, что он по поручению зятя подбрасывал открытки на Ноллендорфплац.
Хефке признал это, а через три дня Лауб доказал ему, что открытки никак не могли быть подброшены им, Хефке.
Далее комиссар Лауб заподозрил Хефке в том, что он разглашал производственные секреты фабрики оптических приборов, где работал. Хефке сознался и тут, а после недели тщательных расследований Лауб установил, что и разглашать-то было нечего, никто на фабрике толком не знал, для какого оружия предназначены изготовляемые там детали.
За каждое ложное признание Хефке приходилось дорого расплачиваться, но это только запугивало, а не вразумляло его. Он сознавался в чем угодно, лишь бы его оставили в покое, подписывал любой протокол, лишь бы прекратили допрос. Так подписал бы он и свой собственный смертный приговор. Это был уже не человек, а хлипкий комочек страха, начинавший дрожать при первом слове.
Комиссар Лауб не постеснялся одновременно с Квангелями препроводить этого горемыку в следственную тюрьму, хотя ни одним из протоколов соучастие Хефке в «преступлениях» Квангелей доказано не было. Лучше перестраховаться, а там пусть следователь посмотрит, нельзя ли в чем-нибудь уличить Хефке. Ульрих Хефке воспользовался более широкими возможностями следственной тюрьмы прежде всего для того, чтобы, повеситься. Его нашли в самую последнюю минуту, вынули из петли и подарили ему жизнь, которая стала для него совершенно нестерпима.
После этого бедняге-горбуну были созданы еще более тяжелые условия: в его камере всю ночь горел свет, особо отряженный часовой поминутно заглядывал в дверь, с него не снимали наручников и почти каждый день его таскали на допрос. Хотя следователь не нашел в деле никаких улик против Хефке, однако он был твердо убежден, что горбун виновен в каком-то преступлении, иначе почему бы он пытался покончить с собой? Невинный человек вешаться не станет. Идиотически болезненная готовность Хефке подтверждать любое возводимое на него обвинение вынудила следователя прибегнуть к нескончаемым допросам и дознаниям, в результате которых обнаружилось, что Хефке ничего преступного не совершил.
Так получилось, что Ульрих Хефке только за неделю до суда был освобожден из предварительного заключения. Он возвратился к своей долговязой, унылой жене, которая давно уже была на свободе. Она встретила его полным молчанием; Хефке был слишком потрясен, чтобы ходить на работу, он по целым часам простаивал на коленях в углу комнаты и мягким приятным фальцетом пел церковные гимны. Разговаривать он почти перестал и все ночи напролет плакал. У них были кое-какие сбережения, и жена не торопила его итти на работу.
Спустя три дня после освобождения Ульрих Хефке опять получил повестку явиться свидетелем в суд. Больная его голова не могла как следует осмыслить, что он вызван только свидетелем. Волнение его росло с часу на час, он почти перестал есть и только целыми днями пел. Его терзал нестерпимый страх, что опять начнутся только что перенесенные мучительства.
В ночь перед судом он вторично пытался повеситься, на этот раз жизнь ему спасла его унылая жена. Когда он отдышался, она основательно пробрала его. Она явно не одобряла его поведения. Наутро она крепко подхватила его подруку и на пороге свидетельской комнаты сдала судебному приставу с наставлением: — Следите за ним хорошенько! У него не все дома!
Свидетельская комната была уже полна — вызваны были главным образом сослуживцы Квангеля, заводское начальство, обе женщины и почтовый чиновник, видевшие, как он подбрасывал открытки, словом, свидетелей набралось уже порядочно; они услышали наставление Анны Хефке, и не только судебный пристав, но и все присутствующие стали усердно следить за горбуном. Кое-кто попробовал подразнить его, чтобы скоротать время ожидания, но скоро эту затею оставили — слишком уж бросалось в глаза, как он запуган, и у людей хватило жалости не приставать к нему.
Допрос председателя суда Фейзлера горбун, несмотря на весь свой страх, выдержал вполне сносно, должно быть потому, что говорил он так тихо и до того дрожал, что верховному судье вскоре прискучило заниматься этим трусом. И горбун спрятался за других свидетелей в надежде, что для него все миновало.
Но затем ему пришлось слушать, как прокурор Пинчер допрашивал его сестру, как мучил ее, как донимал бесстыдными вопросами. Все возмутилось в нем. Ему хотелось поднять голос, заступиться за любимую сестру, засвидетельствовать, что она всегда вела честную жизнь, а страх тянул его назад, пригибал к земле, затыкал ему рот.
Так, разрываясь между малодушным страхом и приливами мужества, почти не владея рассудком, присутствовал он при разборе дела до той минуты, когда Анна Квангель непочтительно отозвалась о Союзе германских девушек, о штурмовиках и эсэсовцах. Он был свидетелем происшедшей суматохи и сам, своей комической фигуркой, участвовал в ней — он взобрался на скамью, чтобы лучше видеть, — и действительно увидел, как два полицейских волокли Анну из зала.
Он все еще стоял на скамье, когда председатель уже начал водворять в зале порядок. Соседи позабыли о нем, они продолжали шушукаться.
И тут-то на Ульриха Хефке упал взгляд прокурора Пинчера, он с удивлением оглядел фигуру уродца и крикнул: — Эй вы! как вас там? Вы ведь брат обвиняемой?
— Хефке, Ульрих Хефке, — подсказал прокурору его помощник.
— Свидетель Ульрих Хефке, Анна Квангель — ваша сестра! Предлагаю вам высказаться о ее прошлом! Что вам известно о ее прошлом?
И Ульрих Хефке раскрыл рот, он все еще стоял на скамье, а глаза его впервые глядели без страха. Он раскрыл рот и приятным фальцетом запел:
Прости, скажу тебе, жестокий грубый мир!
Противен мне твой грешный, злой кумир!
О господи, возьми меня к себе.
Воздай тому, кто здесь служил тебе!
Все были до такой степени огорошены, что дали ему спокойно допеть. Некоторым даже приятно было слушать эту несложную мелодию, и они тупо покачивали в такт головами. Один из заседателей опять сидел, разинув рот. Студенты держались руками за барьер, лица их выражали напряженное внимание. Озабоченный седой защитник склонил голову набок и задумчиво ковырял в носу. Отто Квангель повернул свое острое лицо к шурину, и в первый раз его холодное сердце забилось сочувствием к бедному уродцу. Что с ним сделают?
Ты видишь, как скорбит душа, о боже вездесущий!
Укрой ее от горя, всемогущий.
Кто много пострадал, тот у господня трона
Найдет покой, его в свое ты примешь лоно.
Еще до конца второй строфы в зале снова началось движение. Председатель что-то кому-то шепнул, прокурор послал записку дежурному полицейскому офицеру.
Но горбун ничего этого не замечал. Его глаза были устремлены в потолок. Под конец он выкрикнул громко, восторженно-вдохновенным голосом: — Иду к тебе!
Он поднял руки, оттолкнулся ногами от скамьи, собрался взлететь…
И тут же беспомощно упал на стоявших впереди свидетелей, те испуганно шарахнулись, и он покатился под скамью.
— Убрать его прочь! — повелительно крикнул председатель, перекрывая разбушевавшийся зал. — Подвергнуть врачебному осмотру!
Ульриха Хефке вывели из зала.
— Доказательство налицо: семья преступников и умалишенных, — подчеркнул председатель. — Ничего, мы постараемся изъять ее.
И он бросил грозный взгляд на Отто Квангеля, который стоял, поддерживая сползавшие брюки, и все еще смотрел на дверь, куда исчез горбун.
Об изъятии калеки Ульриха Хефке. постарались на совесть. Он был признан физическими духовно неполноценным, и после краткого пребывания в больнице благодетельный укол помог ему сказать последнее прости жестокому и злому миру!
Глава 64
Суд. Защитник
Защитник Анны Квангель, озабоченный седой человечек, который в минуты задумчивости любил ковырять в носу и разительно напоминал еврея — однако «уличить» его было невозможно, по бумагам он был «чистый ариец», — так вот этот человечек, ех оffсio исполнявший обязанности адвоката подсудимой, поднялся, чтобы произнести защитительную речь.
Для начала он выразил сожаление, что вынужден говорить в отсутствие своей подзащитной. Разумеется, ее выпады против столь почтенных организаций нацистской партии, как штурмовые отряды и эсэсовские части, весьма прискорбны…
Реплика прокурора: — Преступны!..
Да, конечно, он вполне солидарен с прокурором, такие выпады преступны. Однако же случай с братом его подзащитной свидетельствует о том, что ее вряд ли можно считать вполне вменяемой. Случай с Ульрихом Хефке, несомненно запечатлевшийся в памяти господ судей, доказал, что в семье Хефке имеет место религиозное помешательство. Отнюдь не желая предвосхищать заключения врачебной экспертизы, он считает себя в праве предположить, что здесь налицо шизофрения, а так как шизофрения передается по наследству…
Здесь прокурор вторично прервал защитника, попросив суд указать адвокату, чтобы он говорил по существу.
Председатель суда Фейзлер предложил защитнику говорить по существу.
Защитник возразил, что он говорит по существу.
Нет, он говорит не по существу. Здесь речь идет о преступлении против государства, а вовсе не о шизофрении и психозе.
Защитник снова выставил возражение: если господин прокурор имеет право доказывать нравственную неполноценность его подзащитной, то и он в праве говорить о шизофрении. Он просит о судебном определении.
Суд удалился, чтобы вынести определение по ходатайству защитника.
Затем председатель суда Фейзлер объявил: — Ни на предварительном следствии, ни по ходу сегодняшнего судебного разбирательства у Анны Квангель не обнаружено каких-либо признаков психического расстройства. Случай с ее братом Ульрихом Хефке не имеет доказательной силы, так как свидетель Хефке еще не подвергнут судебно-медицинской экспертизе. Не исключена возможность, что упомянутый Ульрих Хефке является злостным симулянтом, преследовавшим цель облегчить положение сестры. Защите предлагается придерживаться фактов государственной измены, поскольку они выяснились из сегодняшнего судебного разбирательства…
Торжествующий взгляд прокурора Пинчера в сторону озабоченного защитника.
И ответный унылый взгляд защитника.
— Ввиду того что господа судьи запретили мне ссылаться на психическое состояние моей подзащитной, — снова заговорил адвокат Анны Квангель, — я вынужден опустить все моменты, свидетельствующие о пониженной вменяемости: обвинение мужа в смерти сына, странное, временами совершенно неуравновешенное поведение…
Пронзительное тявканье прокурора Пинчера: — Я категорически возражаю против того, как защитник подсудимой обходит запрет суда! Он якобы опускает соответствующие моменты, но тем настойчивее подчеркивает их. Я требую судебного определения!
Суд снова удаляется, а по его возвращении председатель Фейзлер злобно заявляет, что защитник присуждается к денежному штрафу в размере пятисот марок. В случае вторичного ослушания он будет лишен слова.
Седой защитник кланяется. Он явно озабочен, должно быть, его мучает вопрос, как наскрести пятьсот марок. В третий раз он начинает свою речь. Он старается обрисовать молодость Анны Квангель, жизнь в прислугах, затем замужество, жизнь с этим суровым фанатиком, словом всю ее женскую долю: — Один только труд, заботы, лишения, покорность деспоту-мужу. И вдруг этот муж начинает писать открытки преступного содержания. По ходу дела выяснилось, что не жене, а именно мужу пришла такая мысль. На предварительном следствии моя подзащитная утверждала обратное. Но это надо рассматривать, как нелепое самопожертвование…
— Как могла Анна Квангель противостоять преступной воле мужа?! — восклицает защитник. — Что ей было делать? За долгую подневольную жизнь она научилась только покоряться и не противоречить. Она была креатурой своего мужа, его рабой…
Прокурор сидит, насторожив уши.
— Господа судьи! Чего стоит преступление, вернее, кет, соучастие в преступлении женщины такого типа! Как нельзя наказывать собаку, которая по приказу хозяина травит зайцев на чужом владении, так и на эту женщину нельзя возлагать полную ответственность за соучастие. В ее пользу — также и на этом основании — говорит параграф 51, пункт 2…
Прокурор прерывает снова. Он тявкает, что защитник упорно нарушает запрет суда. Защитник возражает.
Прокурор читает в блокноте: — Согласно стенограмме защита высказалась следующим образом: «В ее пользу — также и на этом основании — говорит параграф 51, пункт 2…» Слова «также и на этом основании» совершенно определенно намекают на выдвинутое защитой утверждение о наследственной душевной болезни в семье Хефке. Я ходатайствую о судебном определении.
Председатель суда Фейзлер спрашивает защитника, к чему относились его слова «также и на этом основании»? Защитник заявляет, что слова его относились к тем мотивам, которые будут вытекать из дальнейшего развития его защитительной речи.
Прокурор вопит, что никто не ссылается на мотивы, которые еще не высказаны. Можно ссылаться только на то, что уже известно. — Господин защитник прибегает к нелепым отговоркам.
Защитник заявил протест против того, что его обвиняют в нелепых отговорках. В речах очень часто ссылаются на то, что будет сказано дальше. Популярные ораторы охотно пользовались таким приемом, чтобы вызвать напряженный интерес к дальнейшему. Так, например, Марк Туллий Цицерон в знаменитой своей Третьей филиппике сказал…
Анна Квангель была забыта; Отто Квангель, раскрыв от удивления рот, переводил взгляд с одного на другого.
Разгорелся жаркий диспут. Латинские и древнегреческие цитаты сыпались градом.
В результате суд еще раз удалился на совещание, а, появившись снова, председатель Фейзлер объявил ко всеобщему изумлению (из-за ученого спора большинство забыло его повод), что защитник обвиняемой повторно нарушил судебный запрет и посему лишается слова. Защитником Анны Квангель назначается случайно присутствующий на суде асессор Людеке.
Седой защитник поклонился и покинул зал, на вид еще озабоченней прежнего.
«Случайно присутствующий» асессор Людеке встал и заговорил. У него было мало опыта, и слушал он невнимательно, и судей боялся как огня, и вдобавок был в ту пору сильно влюблен и неспособен разумно мыслить. Он проговорил три минуты, попросил учесть смягчающие вину обстоятельства (если только господа судьи признают таковые, в противном случае он снимает свою просьбу), после чего сел на свое место, весь красный от смущения.
Слово было предоставлено защитнику Отто Квангеля.
Поднялся очень светлый и очень надменный блондин. За все время судебного разбирательства он не вмешался ни разу, не сделал ни одной пометки, стол перед ним был пуст. В течение всей долгой судебной процедуры он занимался тем, что полировал друг о дружку свои холеные розовые ногти, а потом пристально разглядывал их.
Но теперь он заговорил. Слегка откинув полы судейской мантии, он засунул одну руку в карман брюк, а Другой делал скупые жесты. Этот адвокат терпеть не мог своего подзащитного, находил его противным, уродливым, прямо-таки отталкивающим тупицей. И Квангель, на беду, только усугубил неприязнь своего защитника — как ни порицал его доктор Рейхардт, он отказался дать адвокату какие-либо сведения, — он не нуждался в защите.
Итак, теперь говорил адвокат доктор Штарк. Он слегка гнусавил и растягивал слова, что совершенно не вязалось с употребляемыми им крепкими выражениями.
— Редко случалось всем нам собравшимся в этом зале, — говорил он, — видеть такой законченный образец человеческой подлости, какой предстал перед нами сегодня. Преступление против родины и государства, распутство, сводничество, скаредность — найдутся ли пороки и преступления, в которых не был бы виновен или не участвовал мой подзащитный? Господа судьи, милостивые государи, я не в состоянии защищать такого преступника. В подобном случае я могу лишь скинуть мантию защитника, вместо адвоката стать прокурором и настойчиво потребовать одного: пусть правосудие не знает пощады. Цитируя известное изречение, я могу лишь сказать. Fiat justitia, регeat mundus!
[4] Я не вижу смягчающих вину обстоятельств для этого преступника, недостойного называться человеком!
На этом защитник раскланялся, вызвав всеобщее недоумение, и уселся, тщательно поддернув брюки. Затем он пристально оглядел свои ногти и принялся полировать их друг о дружку.
После минутной растерянности председатель спросил обвиняемого, не хочет ли он что-либо добавить в свою защиту? Только, чтоб покороче.
Отто Квангель встал, поддерживая брюки: — Мне нечего сказать в свою защиту. Я хочу только поблагодарить моего адвоката за его речь. Мне довелось-таки узнать, что такое не правозаступник, а кривозаступник.
И Квангель сел под бурное возмущение всех, кроме адвоката. Сам адвокат только перестал полировать ногти, приподнялся и небрежно заявил, что не считает нужным подавать жалобу на своего подзащитного. Этот субъект лишний раз доказал, какой он закоренелый преступник.
И тут-то Квангель рассмеялся, впервые с момента ареста, да что там, впервые с незапамятных времен рассмеялся, весело и беспечно. Ему вдруг представился весь комизм положения — эта преступная свора всерьез клеймит его преступником.
Председатель резко осадил обвиняемого за его неуместную веселость и собрался было наложить на Квангеля взыскание построже, но потом припомнил, что на него обрушены уже все возможные кары, и теперь остается только удалить обвиняемого из зала заседания. Однако от этого господин Фейзлер воздержался, сообразив, что приговор не произведет должного впечатления, если будет произнесен в отсутствие обоих обвиняемых. И посему сменил гнев на милость.
Суд удалился для вынесения приговора.
Длительный перерыв.
Большинство публики отправилось выкурить папироску, как в театре.
Глава 65
Суд. Приговор
По правилам полагалось, чтобы полицейские, вдвоем сторожившие теперь Отто Квангеля, отвели подсудимого в специально предназначенную для таких перерывов камеру-ожидальню. Но зал почти совсем опустел, а водить арестанта по бесконечным лестницам и коридорам, когда у него еще все время сползают штаны, — дело канительное. Поэтому стража сочла за благо пренебречь предписанием и расположилась поболтать в нескольких шагах от Квангеля.
Старый мастер опустил голову на руки и ненадолго забылся в полудреме. Он был измучен семичасовым судом, во время которого ни на минуту не позволил себе ослабить внимание. Перед ним мелькали обрывки впечатлений: вот сжимаются и разжимаются когти председателя, защитник Анны ковыряет в носу, вот горбун Хефке, когда он пытался взлететь, а вот и Анна, когда она сказала «восемьдесят семь» и вся вспыхнула, а глаза загорелись таким гордым задором, какого никогда он у нее не видал, и много, много других картин… других… картин.
Голова совсем отяжелела, он так устал, поспать бы хоть пять минуток…
Он положил локоть на стол, уткнулся в него лицом и блаженно вздохнул. Хоть пять минуток крепкого сна, полного забвения.
Но тут же встрепенулся вновь. Что-то в этом зале мешало ему найти блаженный покой. Широко раскрыв глаза, он озирался по сторонам, и взгляд его упал на отставного советника апелляционного суда Фрома, который стоял у балюстрады вокруг мест для публики и как будто делал ему знаки. Квангель и раньше уже видел старика, как схватывал все своим зорким, и бдительным взглядом, но при множестве волнующих впечатлений этого дня он не обратил особого внимания на бывшего своего соседа по дому на Яблонскиштрассе.
А теперь советник стоял у балюстрады и делал ему знаки.
Квангель оглянулся на полицейских. Они стояли шагах в трех от него, повернувшись спиной, и вели между со бой оживленный разговор. До Квангеля как раз долетели слова: «И как сцапаю я его, голубчика, за шиворот…»
Старый мастер встал, подхватил брюки обеими руками и, медленно шагая, пошел через весь зал к советнику. Тот стоял у перил и смотрел теперь в землю, как будто не хотел видеть идущего к нему арестанта.
И вдруг, когда Квангель был уже в нескольких шагах, советник быстро повернулся и пошел между рядами стульев по направлению к двери. Но на перилах остался положенный им белый сверточек, поменьше катушки.
Квангель прошел последние шаги, схватил сверточек и сперва зажал его в ладони, а потом опустил в карман брюк. На ощупь он был твердый. Квангель обернулся и увидел, что стража до сих пор не заметила его отсутствия. Затем хлопнула дальняя дверь, и советник апелляционного суда исчез.
Квангель отправился в обратный путь. Он был порядком взволнован, сердце сильно колотилось, ему не верилось, чтобы такое приключение могло сойти благополучно. Должно быть старику-советнику очень уж важно было ткнуть ему этот сверток, раз он пошел на такой риск.
Квангелю оставалось до места всего несколько шагов, когда один из караульных заметил его. Он весь затрясся, растерянно взглянул на пустую скамью, как бы желая убедиться, что подсудимого и в самом деле там нет, и потом с перепугу рявкнул во весь голос: — Где вы были?
Второй полицейский тоже обернулся и уставился на Квангеля. В первую минуту оба от растерянности словно приросли к земле и даже не догадались водворить арестанта на место.
— Мне нужно выйти, господин вахмистр! — сказал Квангель.
Полицейский, сразу успокоившись, проворчал: — Нечего одному шляться. Извольте спрашиваться! — Пока полицейский выговаривал ему, Квангель вдруг надумал последовать примеру Анны. Пускай себе объявляют приговор без обоих подсудимых, у них половина удовольствия пропадет. А ему, Квангелю, неинтересно слушать, он и так все наперед знает. Кроме того, ему не терпелось узнать, что за важную штуку подсунул ему старик-советник.
Оба полицейских добрались уже до Квангеля и ухватили его за руки.
Квангель равнодушно взглянул на полицейских и сказал: — Смерть Гитлеру!
— Что-о?
Они были так огорошены, что не поверили своим ушам.
— Смерть Гитлеру! Смерть Герингу! Смерть Геббельсу, сукину сыну! Смерть Штрейхеру! — торопливо и громко выкрикивал Квангель.
Удар кулаком в подбородок пресек эту поминальную молитву. Оба полицейских выволокли потерявшего сознание Квангеля из зала.
Так получилось, что председателю суда Фейзлеру все-таки пришлось объявить приговор без обоих подсудимых. Напрасно верховный судья проявил снисходительность к оскорблению защитника. Квангель оказался прав: председателю не доставило ни малейшего удовольствия объявлять приговор, не видя обвиняемых. А он-то изощрялся, придумывая формулировки похлеще и пооскорбительней.
Фейзлер еще не кончил говорить, когда Квангель очнулся в камере-ожидальне. Подбородок у него болел, болела вся голова, с трудом припомнил он происшедшее. Осторожно ощупал рукой карман: слава богу, сверточек цел.
До него доносился мерный топот часового по коридору, вдруг топот прекратился и послышался тихий шорох у двери: отодвигали щиток от глазка. Квангель опустил веки и лежал, не шевелясь, как будто все еще был без сознания. Казалось, прошло бесконечно много времени, пока у двери вторично раздался шорох и опять затопал по коридору часовой…
Глазок закрыли, ближайшие две-три минуты часовой, наверно, заглядывать не будет.
Квангель быстро сунул руку в карман и достал сверточек. Снял нитку, которой он был обвязан, расправил бумажку, обернутую вокруг стеклянной капсюльки, и прочел печатную надпись: «Цианистый калий, убивает безболезненно в несколько секунд. Спрятать во рту. Жена получит то же самое. Записку уничтожить».
Квангель улыбнулся. Славный старик! Замечательный старик!
Он изжевал записку, пока она не размякла, а затем проглотил ее.
С любопытством смотрел он на ампулу, на прозрачную бесцветную жидкость.
Скорая безболезненная смерть! Эх, знали б вы про это! Об Анне он позаботится тоже — славный старик!
Он засунул ампулу в рот. Попробовал на разные лады. Убедился, что удобнее всего спрятать ее между щекой и коренными зубами, как жевательный табак, который употребляли многие рабочие в столярной мастерской.
Он ощупал щеку снаружи. Нет, ничего не выдается. А если они что-нибудь заметят, он успеет раскусить капсюльку, прежде чем ее отнимут.
Квангель улыбнулся снова. Теперь они потеряли власть над ним!
Глава 66
Жилище смертников
Тюрьма для смертников приютила Отто Квангеля. Одиночная камера в тюрьме для смертников стала последним его земным убежищем.
Да, теперь он заключен в одиночке: для приговоренных к смерти нет товарищей, нет доктора Рейхардта, нет даже «пса». У приговоренных к смерти одна товарка — смерть, так велит закон.
Они занимают целый дом, камеру за камерой, их десятки, этих смертников, а может быть и сотни. Не умолкая, звучит топот часовых по коридору, не умолкая раздается лязг железа, и целую ночь лают во дворах собаки.
Но тени в камерах безмолвны, в камерах тихо, не слышно ни звука. Они безмолвны, эти пленники смерти! Они собраны со всех концов Европы — мужчины, юноши, почти мальчики, немцы, французы, голландцы, бельгийцы, норвежцы, люди хорошие, слабые, вспыльчивые, люди всех темпераментов, от сангвиников до холериков и меланхоликов. Но тут, в этом доме, все различия стираются, тут все безмолвны, все только тени самих себя. Изредка по ночам слышится Квангелю плач, а потом снова все тихо… Тихо… Тихо…
Он всегда любил тишину. В последние месяцы ему пришлось вести жизнь, противную всему его душевному складу, — он не знал ни минуты одиночества, его принуждали говорить, когда ему так ненавистны всякие разговоры. И вот еще раз, последний раз живет он по-своему, он может молчать и ждать спокойно… Хороший человек был доктор Рейхардт, многому научил его, но сейчас, так близко от смерти, не нужно и доктора Рейхардта.
По примеру доктора Рейхардта он завел определенный порядок у себя в камере. На все было своз время: на тщательное умывание, на гимнастику, на часовую прогулку, до и после обеда, на аккуратную уборку камеры, на еду и сон.
Но у доктора Рейхардта он научился еще другому. Во время прогулок он напевает про себя. Он припоминает детские и народные песни школьных времен. Из глубин прошлого всплывают они, стих ложится к стиху — и надо же было держать все это в памяти сорок с лишним лет!
Затем идут стихотворения: «Поликратов перстень», «Клятва», «Радость, первенец творенья», «Лесной царь». А вот «Песня о колоколе» никак не складывается подряд. Должно быть, он и не знал ее целиком…
Тихая жизнь, но основу дня все-таки составляет работа. Да, здесь его заставляют работать, перебирать в день определенную порцию гороха, — червивый, половинки, сорные семена и бурые горошинки вики выбрасывать. Эта работа ему по душе, пальцы его прилежно час за часом перебирают горох.
Хорошо, что ему досталась такая работа, она кормит его. Давно прошли те времена, когда он пользовался обедами доктора Рейхардта. Теперь ему приносят в камеру непроваренную водянистую бурду, а сырой клейкий хлеб с примесью картофеля камнем ложится у него в желудке.
Только горох спасает его. Много он не может урвать, ему отвешивают определенную порцию, но все-таки ему удается хоть мало-мальски подкормиться. Он размачивает горошины в воде, пока они не разбухнут, а потом бросает в свою похлебку, чтобы они прогрелись, и медленно разжевывает их. Ему безразлично, какого они вкуса, лишь бы набраться силы, набраться силы для близкой смерти. Так подправляет он себе еду, о которой можно сказать: прожить — не проживешь, умереть — не умрешь.
Он готов заподозрить, что надзиратель и тюремный инспектор знают, что он ворует горох, и молчат. Они молчат не потому, что жалеют обреченного смерти, а потому, что стали равнодушны, отупели в этом доме, где изо дня в день привыкли видеть столько горя. Они не поднимают разговоров, чтобы не заговорил арестант. Помочь они все равно не могут, здесь все идет своим неизменным путем. Они только колесики большого механизма, железные, стальные колесики. Если бы железо размякло, колесики пришлось бы заменить, а они не хотят, чтобы их заменили, они хотят и дальше быть колесиками.
Потому-то они и не хотят, да и не могут сказать слово утешения, они хотят быть такими, как они есть: равнодушными, холодными, безучастными.
Сначала, когда Отто Квангеля привели в эту камеру из карцера, куда его отправил председатель суда Фейзлер, он подумал, что это вопрос одного-двух дней, он думал, им не терпится поскорее привести в исполнение приговор, и радовался этому.
Но постепенно он убедился, что иной раз проходят недели, месяцы, целый год, прежде чем приводится в исполнение смертный приговор. Да, есть такие смертники, которые целый год ждут смерти; каждый вечер, ложась спать, не знают, не разбудят ли их среди ночи помощники палача; каждую ночь, каждый час, пережевывая корку хлеба, перебирая горох, сидя на параше, ждут, что сейчас откроется дверь, кто-то сделает им знак, кто-то скажет: — Идем! Твой черед!
Какая невообразимая жестокость — растягивать минуты предсмертного страха на целые дни, недели, месяцы, и причина этого промедления отнюдь не только в юридических формальностях и не в просьбах о помиловании, на которые будто бы надо ждать ответа. Говорят еще — палач перегружен, не может со всем управиться. Палач работает только по понедельникам и четвергам. Палачи постоянно в разъездах, по всей Германии казнят, а палачи обслуживают и оккупированные страны. Но как же получается, что из двух осужденных по тому же делу одного казнят на семь месяцев раньше другого? Нет, здесь действует та же жестокость, тот же садизм; в этой тюрьме не принято избивать, истязать физически, здесь яд неприметно просачивается в камеры, здесь смертный страх ни на минуту не выпускает из когтей души человеческие.
Каждый понедельник и четверг тюрьма смертников волнуется. С ночи уже приходят в движение тени, они трепещут, они жмутся у дверей, прислушиваются к малейшему шуму в коридорах. Еще слышен топот часовых — значит, всего лишь два часа утра. Но скоро… Может сегодня уже. И они просят, молят: еще хоть эти три дня, эти четыре дня до следующей казни. Только бы не сегодня! И они молят, умоляют, молятся!
Где-то бьет четыре часа. Шаги, звяканье ключей, шопот. Шаги приближаются. Сердце колотится, по всему телу проступает пот. Вдруг щелкает ключ в замке. Тише же, тише, это отпирают камеру рядом, нет, еще дальше! Это не за мной! Вопль, сразу же заглушённый: — Нет! Нет! Спасите! — Шарканье ног. Тишина. Равномерный топот часового. Тишина. Ожидание. Мучительное ожидание. Я больше не могу…
И после бездонной тишины, после вечности, наполненной страхом, после нестерпимого ожидания, которое надо вытерпеть, опять приближается шопот, шарканье многих ног, звяканье ключей… Все ближе, ближе, ближе. Господи, только не сегодня, только бы еще три дня! Вот поворачивается ключ — у меня? Ох, у меня! Нет, в соседней камере. Несколько приглушенных слов, берут соседа. Забрали, шаги удаляются…
Время дробится медленно, кусочек времени медленно крошится на мельчайшие частицы. Ожидание. Только ожидание. И топот часовых в коридоре. Господи боже, сегодня они берут подряд камеру за камерой, теперь очередь за мной. Теперь- за — мной. Через три часа я буду трупом, вот это мое тело умрет, ноги, которые пока еще носят меня, станут сухими палками, рука, которая работала, ласкала, гладила, грешила, станет просто куском гнилого мяса! Это не может быть, и все-таки это будет!
Ждать — ждать — ждать! И вдруг ожидающий видит, что в окне брезжит рассвет, слышит звонок к вставанью. Настал день, новый трудовой день — на этот раз уцелел. Ему дано еще три дня передышки, или четыре, если сегодня — четверг. Счастье ему улыбнулось! Легче стало дышать. Вдруг будет амнистия, и его помилуют, заменят смерть пожизненной каторгой!
Один час дышится легче!
И вот уже снова подступает страх, отравляет эти три, четыре дня — тот раз они остановились на соседней камере, в четверг начнут с меня. Ох, как же мне быть? Я же не могу еще…
И все снова, все снова, дважды в неделю, каждый день недели — страх.
Из месяца в месяц — смертный страх!
Временами Отто Квангель задавал себе вопрос, откуда он все это знает. Ведь он ни с кем ни разу не говорил, — и с ним никто ни разу не говорил. Отрывистые крики надзирателя: — Встать! Живее за работу! — Иногда при раздаче пищи скорее понятые по движению губ, чем услышанные слова: — Сегодня семь казней, — вот и все.
Но чувства его бесконечно обострились. Они угадывали то, чего он не видел. Слух улавливал малейший шум в коридоре, обрывки разговора сменяющихся часовых, проклятья, вопль — все доходило до него, ничто не ускользало. И еще ночью, долгой ночью, которая по тюремному распорядку длилась тринадцать часов, но не была по-настоящему ночью, потому что в камере постоянно горел свет, тут он иногда рисковал, дотягиваясь до окна и просунув голову за темную штору, вглядывался во мрак. Он знал, что часовым, которые всю ночь ходят с собаками, дан приказ стрелять в любое окошко, где покажется лицо, и нередко действительно раздавался выстрел — и все-таки он рисковал.
Он стоял на табуретке, вдыхал чистый ночной воздух — ради одного этого воздуха стоило пренебречь любой опасностью — и слушал перешептывание из окна в окно, непонятное для непривычного уха: «Карл опять взялся за свое» или же: «Жена 347-го сегодня весь день стояла внизу», но со временем он во всем стал разбираться. Со временем он узнал, что в камере рядом сидит агент контрразведки, который будто бы продался врагу, а здесь уже два раза пытался покончить с собой. А в камере за ним рабочий вывел из строя динамомашину на электростанции. А надзиратель Бреннеке доставляет бумагу и огрызки карандашей и выносит письма из тюрьмы, если его подмажут с воли большими деньгами или, еще лучше, продуктами. И так далее и так далее… Сведения за сведениями. Жилище смертников тоже говорит, дышит, живет, даже в жилище смертников не угасает неукротимая потребность людей во взаимном общении.
Но хотя — случалось — Отто Квангель рисковал жизнью, чтобы посмотреть и послушать, хотя он чутко и неутомимо ловил каждую новую весть, все же Квангель был далек от других. Иногда те угадывали, что и он стоит ночью у окна, и кто-нибудь шептал: — Ну, как у тебя, Отто? Прошение о помиловании вернули? — (Они все знали о нем.) Он же никогда не отвечал ни слова, никогда и вида не подавал, что слушает. Он был далек от других, хотя тот же приговор тяготел и над ним, — он был сам по себе.
И причиной его обособленности был не замкнутый его характер, как раньше, не потребность в покое, из-за которой он всегда чуждался людей, не отвращение к разговорам — причиной была стеклянная капсюлька, которую он получил от советника апелляционного суда Фрома!
Эта капсюлька с прозрачным раствором цианистого калия внутренне освободила его. Все остальные товарищи его по несчастью должны были до конца пройти последний тяжкий путь; у него же был выбор. Он мог умереть в любую минуту, стоило ему лишь захотеть. Он был свободен. Он сидел в тюрьме для смертников, за железными решетками и каменными стенами, он был скован цепями и кандалами, и все же он, Отто Квангель, бывший краснодеревец, бывший мастер цеха, бывший супруг, бывший отец, бывший бунтовщик — он был теперь свободен от страха. Ему, Отто Квангелю, незачем было просыпаться до срока по понедельникам и четвергам и в страхе слушать под дверью. Он был не такой, как другие, не совсем такой. Он мог не мучиться, потому что в его власти был конец всех мучений.
Он вовсе не был уверен, что воспользуется стеклянной ампулой. Пожалуй, лучше ждать до последней минуты. Пожалуй, удастся хоть раз еще повидаться с Анной. И пожалуй, неправильно снимать с них хоть частицу позора…
Пусть казнят его, так лучше, куда лучше! Стоит испытать, как это происходит, — ему казалось даже, что его обязанность, его долг узнать, как они это делают. Ой считал, что ему надо все испытать вплоть до веревки на шее или топора над головой. А в последнюю минуту он может провести их.
Надо думать, и Анне неплохо. Старик Фром из тех, кто держит слово. Значит, и Анна недоступна страху, значит, и она свободна, свободна — в неволе.
Глава 67
Прошения о помиловании
Отто Квангель только начал отбывать свой срок в карцере — куда его засадили по постановлению трибунала — и отчаянно мерз в тесной клетке из железных прутьев, разительно похожей на обезьянью клетку в зоологическом саду, когда дверь растворилась, в карцер проник свет, на пороге помещения, где находилась железная клетка, показался его адвокат доктор Штарк и отыскал взглядом своего подзащитного.
Квангель медленно поднялся и, в свою очередь, взглянул на адвоката.
Зачем явился к нему опять этот вылощенный и выутюженный господин с розовыми ногтями и фатоватым гнусавым говором? Должно быть полюбоваться на мучения преступника.
Но у Квангеля уже тогда была во рту ампула с цианистым калием, талисман, при котором не страшны ни голод, ни холод, и потому он, оборванный, окоченевший, изголодавшийся, спокойно, с каким-то гордым вызовом взглянул на «барина».
— Ну? — после некоторого молчания спросил Квангель.
— Я принес вам приговор, — ответил адвокат и достал из кармана бумагу.
Но Квангель не взял бумаги. — Меня это не интересует, — сказал он. — Я же знаю, что там стоит смертная казнь. А жене моей?
— Тоже. И обжалованию приговор не подлежит.
— Так, — сказал Квангель.
— Но вы можете подать прошение о помиловании, — предложил адвокат.
— Кому — фюреру?
— Да, фюреру.
— Покорно благодарю.
— Значит, вы хотите умереть? Квангель усмехнулся.
— И вам не страшно? Квангель усмехнулся.
Адвокат в первый раз с некоторым любопытством взглянул в лицо своему подзащитному. — Так я подам за вас прошение о помиловании, — сказал он.
— После того, как требовали для меня смертной казни?
— Так полагается. Раз вынесен смертный приговор, значит, надо подать прошение о помиловании. Это моя обязанность.
— Ваша обязанность. Понимаю. Такая же, как ваша защита. Но я ведь заранее знаю, от вашего прошения мало будет проку. Бросьте вы это.
— Нет, я все-таки подам, даже против вашей воли.
— Помешать вам я не могу.
Квангель снова сел на койку. Он ждал, чтобы «барин» бросил свою дурацкую болтовню, чтобы он ушел.
Но адвокат не уходил, он спросил после долгого молчания: — Скажите, зачем вы, собственно, это делали?
— Что делал? — равнодушно спросил Квангель, не глядя на разутюженного хлыща.
— Зачем вы писали открытки? Ничего вы ими не достигли, а жизнь свою загубили.
— Потому что я был дурак: не придумал ничего умнее, Рассчитывал на другое действие. Затем и писал.
— И вы не раскаиваетесь? Вам не жалко погибнуть из-за такой глупости?
Острый взгляд пронзил адвоката, прежний, гордый, строгий птичий взгляд.
— Зато я остался порядочным человеком, — произнес он. — Не был с ними заодно.
Адвокат долго смотрел на человека, молча сидевшего перед ним.
— Пожалуй, теперь я согласен с моим коллегой, защитником вашей жены, — оба вы сумасшедшие.
— Вы считаете, только сумасшедшие готовы любой ценой заплатить за то, чтобы остаться порядочными людьми?
— Для этого не обязательно писать открытки.
— Молчать — значит соглашаться. Какой ценой стали вы таким вот щеголем в отутюженных брюках, с блестящими ноготками и подлыми защитительными речами? Дорогой ценой, да?
Адвокат молчал.
— Вот видите! — продолжал Квангель — И будете платить все дороже, а может случиться, что заплатите и головой, в точности, как я, только вы-то поплатитесь за свою непорядочность!
Адвокат молчал попрежнему.
Квангель встал. — Ну вот! — засмеялся он. — Вы сами понимаете, что я, хоть и за решеткой, а порядочный человек, а вы — подлец, хоть и на свободе. Подлез ходит на свободе, а порядочный человек приговорен к смерти. Какой вы правозаступник! Не зря я назвал вас кривозаступником. И вы еще хотите подать за меня прошение о помиловании! Да проваливайте вы!
— И все-таки я подам за вас прошение о помиловании, — повторил адвокат.
Квангель не ответил.
— Итак, до свидания, — сказал адвокат.
— Вряд ли мы свидимся — разве что придете посмотреть на мою казнь. Милости просим!
Адвокат ушел.
Он был зачерствелый карьерист, дурной человек, и все-таки у него сохранилось настолько разума, чтобы признаться себе, что тот — лучше его.
Прошение о помиловании было составлено, в качестве довода, который должен был разжалобить фюрера, было выставлено помешательство, но сам-то адвокат твердо знал, что его подзащитный отнюдь не помешан.
И о помиловании Анны Квангель тоже было подано прошение на имя фюрера, только послано оно было не из города Берлина, а из бедной бранденбургской деревушки, и подписано оно было фамилией Хефке.
Родители Анны Квангель получили письмо от невестки — жены их сына Ульриха. В письме стояли только плохие вести и сообщались они в сухих и жестких выражениях. Сын Ульрих сошел с ума и помещен в Виттенау, и виноваты в этом Отто и Анна Квангель. А их, Отто и Анну, приговорили к смертной казни за то, что они предали свою родину и фюрера. Вот каковы у вас дети, они осрамили имя Хефке.
Молча, боясь взглянуть друг на друга, сидели старики в своей убогой каморке. Письмо со злыми вестями лежало между ними. Но и на письмо боялись они взглянуть.
Весь век они, бедные батраки в богатом имении, гнули шею перед прижимистыми управляющими, и в скудной своей жизни мало видели радости, много тягот. Радость они имели от детей, из детей вышел прок. Ни Ульриху, старшему рабочему на фабрике оптических приборов, ни Анне, жене краснодеревщика, не надо было маяться, как родителям. Правда, писали они редко и повидаться не приезжали совсем, но старики не обижались — все птенцы улетают, когда у них вырастут крылья. Лишь бы знать, что детям хорошо живется.
И вдруг такой удар, такой страшный удар! После долгого молчания через стол тянется заскорузлая от работы, крестьянская рука: — Мать!
Из глаз старухи градом катятся слезы: — Ох, отец! Анна-то наша! И Ульрих! Чтобы наши дети изменили фюреру! Нипочем не поверю, нипочем!
Три дня они не могли опомниться, не знали, на что. решиться. Они боялись выйти из дому, не смели никому в глаза взглянуть из страха, что люди знают про их срам!
Но вот, на четвертый день они попросили соседку присмотреть за домашней скотинкой и отправились в город Берлин. Они шли под ветром вдоль шоссе, по деревенскому обычаю муж на шаг впереди жены, и казалось, это дети, заблудившиеся в огромном мире, где все пугает их: порыв ветра, оторвавшийся от дерева сухой сук, проносящаяся мимо машина, грубый окрик. Ведь они были совсем беззащитны.
Два дня спустя они брели назад по тому же шоссе и казались еще меньше, еще сгорбленней, еще безутешней.
Они ничего не добились в Берлине. Невестка без устали срамила их. Сына Ульриха им не удалось повидать, в эти дни не было «приема посетителей». А где, в какой тюрьме Анна и ее муж, никто не мог им сказать. Детей своих они не нашли. Канцелярию фюрера они, правда, нашли, но самого фюрера, от которого они ждали помощи и утешения, не оказалось в Берлине. Он находился в главной ставке и был занят тем, что гнал на смерть немецкую молодежь, ему некогда было помогать родителям, которым грозило потерять детей.
Им сказали, что надо подать прошение.
Они никому не решались довериться. Они боялись срама. Их дочь предала фюрера. Если бы об этом узнали, им здесь не было бы житья. А жить им надо, надо спасти Анну! Нет, ни с кем не могли они посоветоваться насчет этого прошения, ни с учителем, ни с бургомистром, ни даже с пастором.
И с великим трудом, после бесконечных толков и обсуждений, осилили они свое прошение о помиловании. Его писали, переписывали дрожащей рукой, наконец, написали набело. Начиналось оно так:
«Возлюбленный мой фюрер!
Горемычная мать молит тебя на коленях сохранить жизнь ее дочери. Она тяжко провинилась перед тобой.
но ты велик и милосерден, ты помилуешь ее, ты простишь ей…»
Гитлер в роли господа бога, — владыка вселенной, всемогущий, всеблагий, всемилостивый! Кругом свирепствует война и косит миллионы людей, а двое стариков верят в него, он отдает их дочь в руки палача, а они все-таки верят в него, ни крупицы сомнения не закрадывается им в душу, скорее они осудят дочь, чем бога своего, фюрера.
Они боятся отправить письмо из деревни; вместе плетутся они в ближайший город и там сдают его на почту. На конверте адрес: «Нашему возлюбленному фюреру, в собственные руки…»
Потом возвращаются к себе в каморку и ждут, уповая на милость своего бога…
Он смилуется!
Почта одинаково принимает лицемерное прошение адвоката и беспомощную мольбу скорбящих родителей и отправляет оба, только ни того, ни другого не доставляет фюреру: фюреру не угодно просматривать такие прошения, они его не интересуют. Его интересует война, разрушение, убийство, а не предотвращение убийства. Прошения попадают в канцелярию фюрера, их нумеруют и регистрируют, а потом на них ставят штамп: «Направить на рассмотрение господину министру юстиции. Возврат обязателен в случае, если осужденный состоит членом национал-социалистской партии, что не явствует из поданного прошения».
Двоякое милосердие: одно — для нацистов, другое — для народа!
В министерстве юстиции прошения снова регистрируются и нумеруются, на них ставят новый штамп: «В управление тюрьмы. На заключение».
Почта переправляет прошения в третий раз, и в третий раз их под номерами заносят в книгу. Рукой письмоводителя на прошениях о помиловании как Анны Квангель, так и Отто Квангеля пишется краткая резолюция: «Нарушений тюремного распорядка в поведении не замечено. Оснований для помилования не имеется. Возвратить в министерство юстиции».
Опять-таки двоякое милосердие: для тех, кто грешил против тюремного распорядка или просто подчинялся ему — оснований для помилований не находится. Те же, кто усердствовал, донося на своих товарищей по несчастью, предавая, избивая их, те заслуживают… снисхождения!
В министерстве юстиции отмечают вторичное поступление обеих бумаг и ставят на них штамп: «Отклонить». А резвая девица с утра до вечера стучит на машинке: «Ваше прошение о помиловании отклонено… отклонено… отклонено…», и так целый день, целые дни.
И в один из этих дней какой-то чиновник сообщает Отто Квангелю: — Ваше прошение о помиловании отклонено.
Квангель не подавал никакого прошения о помиловании, а потому не считает нужным отвечать ни слова.
Но старикам почта доставляет отказ на дом, и по деревне разносится слух: «Хефке получили письмо от министра юстиции».
И как ни упорно в страхе я трепете молчат старики, бургомистру нетрудно разведать правду, и скоро, кроме скорби, на двух стариков обрушивается «позор»…
Таковы пути милосердия!
Глава 63
Решение Анны Квангель
Анне Квангель приходилось тяжелее, чем мужу: она была женщина. Ей хотелось излить душу, ей хотелось участия, хоть немножко нежности, — а она теперь всегда была одна и с утра до вечера распутывала и наматывала веревки, которые тюками приносили ей в камеру. Как ни скуп был ее муж на слова и ласку в семейной их жизни — эта малость казалась ей теперь раем, одно молчаливое присутствие Отто было бы для нее благодатью.
Она помногу плакала. Долгое пребывание в суровом режиме карцера отняло у нее последнюю крупицу силы, ту крупицу вновь вспыхнувшей от свидания с Отто силы, которая сделала ее такой стойкой и смелой на суде. Слишком жестоко она наголодалась и намерзлась и теперь продолжала голодать и мерзнуть в своей голой одиночной камере. Она не могла, как муж ее, пополнять сырым горохом скудный пищевой рацион, она не обучилась, как он, осмысленно распределять день, менять ритм занятий, чтобы предвкушать приятное ощущение: после работы — часовую прогулку, после умывания — свежесть чисто вымытого тела.
Зато Анна Квангель тоже обучилась слушать по ночам у окна камеры. И уж она слушала без пропусков, из ночи в ночь. И говорила сама, шептала в окно, рассказывала свою историю и все спрашивала об Отто, об Отто Квангеле… Господи, да неужто никто здесь не знает, где Отто, как ему живется, ну да, мастер Отто Квангель, пожилой такой, ему пятьдесят три года, только он еще крепкий, видный из себя — должен же кто-нибудь о нем знать!
Когда же Анна поздней ночью, наконец, забиралась под одеяло, она еще долго не спала и утром не могла встать во-время. Надзирательница ругала ее и грозила снова посадить в карцер. Она поздно, слишком поздно садилась за работу. Ей приходилось спешить, но они сама же сводила на-нет всю спешку, потому что ей чудился в коридоре шум, она бросалась к двери и слушала полчаса, час. Одиночное заключение так изменило ее, что она, спокойная, по-матерински ласковая женщина, теперь раздражала всех. Надзирательницам она причиняла много хлопот, и они грубо обращались с ней, а она вступала с ними в пререкания, уверяла, что ее кормят хуже и меньше других, а работать заставляют больше. Несколько раз она доходила в этих спорах до крика, до бессмысленного крика.
И вдруг сама испуганно умолкала. Перед ней вставал путь, который она прошла вплоть до этой голой камеры смертника, вставала уютная квартирка на Яблонскиштрассе, которую ей не суждено больше увидеть, она вспоминала сына Отто, его детский лепет, а потом, когда он подрос, первые школьные горести и радости, вспоминала, как грязная ручонка с неловкой нежностью мазала ее по лицу—ах, эта детская ручонка, ставшая плотью в ее чреве, из ее крови, она давно рассыпалась в прах, давно погибла для нее. Она вспоминала те ночи, когда Трудель, молодая, цветущая, лежала у нее в постели и они по целым часам шептались о строгом отце, который спал на соседней кровати, об Оттохен и планах на будущее. Теперь погибла и Трудель.
А потом она думала об их совместной работе с Отто, о борьбе, которую они втайне вели больше двух лет. Припоминались ей воскресные дни, когда они вместе сидели у обеденного стола, она в углу дивана за штопкой чулок, а он на стуле, разложив перед собой письменные принадлежности, и вместе составляли фразы, вместе мечтали о большом успехе. Погибло, ушло; все погибло, все ушло! Одной суждено ей сидеть в камере, когда впереди только близкая неизбежная смерть, ни слова не слышать об Отто, ни разу, наверно, не увидеть его лица — одной умирать, одной лежать в могиле…
Часами мечется она по камере взад-вперед, она не в силах больше терпеть! Она забросила работу, мотки веревок валяются на полу, нераспутанные, неразвязанные, она только нетерпеливо отшвыривает их ногой, и когда надзирательница вечером отпирает камеру — оказывается ничего не сделано. Надзирательница бранится, но Анну Квангель это теперь не трогает. Она не слушает ругани, пусть делают с ней, что хотят, пусть скорее казнят ее — чем скорее, тем лучше!
— Верьте моему слову, — говорит надзирательница своим товаркам. — Эта скоро свихнется. Держите наготове смирительную рубашку. Да почаще заглядывайте к ней, она, чего доброго, повесится среди бела дня. Оглянуться не успеешь, как повесится, а потом отдувайся за нее!
Но в этом надзирательница неправа: Анна Квангель и не думает вешаться. Мысль об Отто заставляет ее цепляться за жизнь, дорожить даже таким жалким прозябанием. Не может она так уйти из жизни, она должна ждать, — а вдруг получится весточка от него, а вдруг ей позволят повидать его в последний раз перед смертью.
И вот в один из этих мрачных дней счастье как будто улыбнулось ей. Дверь камеры внезапно открылась, и надзирательница крикнула с порога: — Квангель, за мной! Свидание!
Свидание? С кем? Кому я здесь нужна! Разве что Отто? Да, конечно, Отто! Я чувствую, что Отто!
Ей хочется спросить надзирательницу, кто к ней пришел, но именно с этой надзирательницей она постоянно вступала в перебранку, и она боится спрашивать. Дрожа всем телом, идет она вслед за этой женщиной, она ничего не видит перед собой, не понимает, куда они идут, не помнит, что скоро должна умереть, — она знает одно — она идет к Отто, к единственному человеку в целом мире…
Надзирательница передает арестантку номер семьдесят шесть полицейскому вахмистру, тот вводит ее в комнату, разгороженную железной решеткой, по другую сторону решетки стоит какой-то мужчина.
Радость мигом покидает Анну Квангель, едва она видит его. Это не Отто, это всего лишь старый советник Фром. Старичок стоит по ту сторону решетки, голубые глаза его, окруженные венчиком морщинок, смотрят ей навстречу. — Я пришел навестить вас, фрау Квангель, — говорит он.
Дежурный надзиратель стал у решетки и задумчиво смотрит на них. Потом ему становится скучно, он отворачивается и подходит к окну.
— Скорее! — шепчет советник и что-то протягивает ей сквозь решетку.
Она машинально берет.
— Спрячьте! — шепчет он.
И она прячет белый сверточек. Письмо от него, думает она, и сердце бьется вольнее. Разочарование прошло.
Дежурный снова повернулся и, стоя у окна, смотрит на них.
Наконец, к Анне возвращается дар речи. Она не здоровается с советником, не благодарит его, она задает единственный интересующий ее в мире вопрос: — Вы видели Отто, господин советник?
Старик отрицательно качает своей умной головой. — В последнее время не видел, — говорит он. — Но слышал от друзей, что живется ему хорошо, очень хорошо. Он замечательно держится.
Он смотрит на нее и после мгновенного колебания добавляет: — Впрочем, я могу передать вам от него привет.
— Спасибо, — шепчет она. — Большое спасибо. Множество различных ощущений промелькнуло в ней, пока он говорил. Если он не видел Отто, значит, и письма не мог от него получить. Ах нет, он что-то сказал о друзьях, может, друзья передали ему письмо? А слова «он замечательно держится» наполнили ее радостью и гордостью… А привет от него, этот привет посреди каменных и железных клеток, это весна посреди угрюмы стен! Ах, как чудесна, как чудесна жизнь! Сколько в ней еще счастья!
— Вот у вас неважный вид, фрау Квангель, — заметил старик-советник.
— Правда? — спросила она удивленно и рассеянно. — Нет, мне хорошо живется. Даже очень хорошо. Так и скажите Отто. Пожалуйста, скажите! И не забудьте поклониться ему от меня. Вы ведь его увидите?
— Думаю, что да, — с легкой заминкой отвечает он Он до крайности щепетилен, этот педантичный старичок. Малейшая неправда перед лицом этой обреченной претит ему. Она и понятия не имеет, к каким хитростям, каким интригам пришлось ему прибегнуть, чтобы добиться этого свидания! Ему пришлось пустить в ход все свои связи! Для мира Анна Квангель умерла — кто же навещает мертвых?
И все же он не смеет сказать ей, что никогда больше в этой жизни не увидит Отто Квангеля, что ничего слышал о нем и покривил душой, передавая от него привет, чтобы вдохнуть немного мужества в ее сокрушенную душу. Бывают случаи, когда приходится лгать даже умирающим.
— Ах да! — вся встрепенувшись, сказала она вдруг и бледные впалые щеки ее зарделись — Непременна скажите Отто, когда увидите его, что я всегда, каждую минуту думаю о нем, и я знаю, я уверена, что увижу его прежде, чем умереть…
Надзиратель с минуту растерянно смотрит на эту пожилую женщину, которая говорит тоном юной влюбленной девушки. Старая солома жарче горит! — думает он и отворачивается к окну.
Она не заметила его взгляда, она лихорадочно говорит дальше: — И еще скажите Отто, что у меня прекрасная, совсем отдельная камера. Мне живется хорошо! Я постоянно думаю о нем и счастлива этим. Я знай твердо, нас ничто не может разлучить, ни стены, ни решетки. Я всегда, каждую минуту с ним, ночью и днем Скажите ему непременно!
Она лжет, ах, как она лжет, лишь бы утешить своего Отто! Она хочет дать ему покой, тот покой, которого ни часу не имела сама с тех пор, как находится здесь.
Советник суда косится на дежурного, который уставился в окно, и шепчет: — Смотрите, не потеряйте то, что я вам дал! — потому что фрау Квангель, повидимому, забыла все на свете.
— Нет, нет, не потеряю, господин советник. А что там такое? — тихо спрашивает она.
— Яд, ваш муж получил то же, — еще тише отвечает он.
Она кивает.
Дежурный поворачивается к ним и говорит угрожающе: — Шептаться не разрешено, иначе свидание прекращается. Кстати, — он смотрит на часы, — время все равно истекает через полторы минуты.
— Да, — задумчиво тянет она. — Да. — И вдруг понимает, что именно ей надо сказать. Она спрашивает: — Как вы думаете, Отто скоро уедет? Не дожидаясь того, большого путешествия? Да? Как вы думаете?
Лицо ее выражает такую мучительную тревогу, что даже тупоголовый чиновник понимает — здесь подразумевается совсем не то, что говорится. Он уже готов вмешаться, но потом смотрит на эту пожилую женщину, на господина с седой бородкой, который в пропуске значится советником суда, и, исполнившись снисхождения, опять отворачивается к окну.
— Трудно сказать, — осторожно говорит советник. — Путешествовать сейчас тоже нелегко. — И торопливым шопотом добавляет: — Ждите до самой последней минуты, может быть, вам удастся еще раз повидать его. Хорошо?
Она кивает, кивает снова.
— Да, — отвечает она громко. — Так будет лучше всего.
Некоторое время они молча стоят друг против друга и вдруг чувствуют, что им больше не о чем говорить. Кончено. Точка.
— Кажется, мне пора итти, — говорит советник.
— Да, — шепчет она в ответ, — кажется, пора.
И вдруг — дежурный уже повернулся к ним и нетерпеливо смотрит на часы — вдруг Анна Квангель не выдерживает. Она прижимается всем телом к решетке и шепчет, протискивая голову между железными прутьями: — Господин советник, пожалуйста, прошу вас! Должно быть, вы последний порядочный человек, которого я вижу на земле. Пожалуйста, поцелуйте меня! Я закрою глаза и подумаю, что меня целует Отто…
Бросается на мужчин! думает дежурный. Приговорена к смерти, а все не унимается! На старикашку польстилась!
А старый советник говорит ласковым, нежным голосом: — Не бойтесь, дитя мое, не бойтесь…
И тонкие старческие губы нежно касаются ее потрескавшихся сухих губ.
— Не бойтесь, дитя мое. Теперь вам будет спокойнее…
— Я знаю, — шепчет она. — Большое вам спасибо, господин советник.
И вот она снова у себя в камере, веревки в беспорядке разбросаны по полу, а она шагает взад и вперед, нетерпеливо отшвыривает их ногами, как в самые свои трудные дни. Она прочла записку, она поняла ее смысл. Она знает, — теперь и у нее, и у Отто есть оружие, она в любую минуту могут покончить с этой жалкой жизнью, если станет уж совсем невыносимо. Ей незачем терпеть мучения, она может сейчас же, сию секунду, пока цела еще капелька радости от сегодняшнего свидания, положить всему конец.
Она ходит, разговаривает сама с собой, смеется, плачет.
У двери подслушивают. Говорят: — Ну, вот и свихнулась. Смирительную рубашку приготовили?
А женщина в камере ничего не замечает, она ведет жестокую борьбу сама с собой. Перед ней встает лицо старика Фрома, такое серьезное, когда он говорил ей, чтобы она ждала до последней минуты, может быть, ей удастся еще раз повидать мужа.
Тогда она согласилась с ним. Конечно, это правильно, она должна набраться терпения и ждать, может быть, целые месяцы. Но хотя бы это были не месяцы, а недели, ей теперь невыносимо ждать. Она себя знает, она еще будет и отчаиваться, и плакать без конца, и впадать в уныние, все так жестоки с ней, ни от кого ни доброго слова, ни улыбки. Как же это терпеть столько времени? А стоит ей чуть шевельнуть языком, нажать зубами, не всерьез, а только для пробы, и все готово. Это так легко, чересчур легко!
Вот то-то и есть! Как-нибудь, в минуту слабости, она сделает это, и сейчас же, в короткий миг на пороге смерти, раскается так, как никогда не каялась в жизни: добровольно, по собственной трусости и слабости лишить себя надежды еще раз увидеть его!
Ему сообщат о ее смерти, и он узнает, что она покинула, предала его, что она была малодушна. И он не будет уважать ее, а ей важнее всего на свете его уважение.
Да, надо сейчас же уничтожить эту окаянную капсюльку. Вдруг завтра утром будет уже поздно, кто знает, в каком настроении она проснется завтра утром.
Но на пути к параше она останавливается… И снова принимается шагать.
Она вспомнила, что должна умереть, и какой смертью! Она узнала здесь, в тюрьме, из ночных разговоров, что ее ждет не виселица, а гильотина. Ей подробно расписали, как ее привяжут ремнями к столу, как лежа на животе, она будет смотреть в корзинку с опилками, куда через несколько секунд упадет ее голова. Ей обнажат шею, и она почувствует холод от ножа еще раньше, чем он ринется вниз. Потом он загудит, все громче, загремит в ее ушах, как труба страшного суда, а потом вместо ее тела останется какой-то дергающийся обрубок, и голова в корзинке, возможно, будет глазеть на окровавленную шею, будет еще видеть, чувствовать, страдать…
Так ей рассказали, и так она представляла себе это сотни раз и несколько раз даже видела во сне, и от всех этих ужасов она может быть избавлена, стоит ей раскусить стеклянную капсюльку.
И что же — неужели выбросить ее, неужели отказаться от избавления? Ей дан выбор между легкой и тяжелой смертью, и она должна избрать тяжелую смерть только потому, что боится собственной слабости, боится умереть раньше Отто?
Она качает головой, Нет, ей нечего бояться. У нее хватит сил ждать до последней минуты. Она хочет увидеть Отто. Переносила же она страх, который всегда охватывал ее, когда Отто шел подбрасывать открытки, перенесла ужас ареста, вытерпела мучительства комиссара Лауба, пережила смерть Трудель — значит у нее хватит сил ждать несколько недель, несколько месяцев. Она все выдержала, выдержит и это! А яд, конечно, надо хранить до последней минуты.
Она мечется взад-вперед, взад-вперед.
Но решение, только что принятое ею, не успокаивает ее. Снова возникает сомнение, и снова она борется с ним и опять решает сейчас же, тут же, сию же минуту уничтожить яд, и опять не исполняет решения.
Тем временем наступает вечер, ночь. Из камеры вынесли несделанную работу, а ей объявили, что за леность ее на неделю оставляют без матраца и сажают на хлеб и воду.
Она даже не дослушала. Какая важность, что они там говорят?
Похлебка, принесенная на ужин, стоит нетронутой на столе, а она все мечется взад-вперед, смертельно усталая, неспособная связно мыслить, вся во власти мучительного сомнения: бросить — не бросить?
Вот она осторожно перекатывает капсюльку языком, легко, совсем легко, почти бессознательно сжимает ее зубами, осторожно прикусывает…
И сейчас же выхватывает ампулу изо рта. Она мечется, она сама не понимает, что делает — а там уже приготовлена смирительная рубашка…
И вдруг, поздней ночью, она приходит в себя, она лежит на своей койке, на голых досках, укрытая тоненьким одеялом и дрожит всем телом от холода. Значит, она уснула? А куда она дела капсюльку? Неужто проглотила? Во рту ее нет!
Она вскакивает в безумном ужасе, садится — и улыбается. Капсюлька тут — у нее в руке. Она зажала ее в кулаке во время сна. Она улыбается — она спасена еще раз. Ей не придется умирать той страшной смертью…
И тут, сидя на койке и дрожа от холода, она вдруг понимает, что отныне ей каждый новый день придется наново вести жестокую борьбу между силой и слабостью, малодушием и мужеством. А исход борьбы всегда будет неясен.
И сквозь сумятицу надежды и безнадежности слышится ей ласковый, участливый голос: не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь…
Ласковый, участливый голос доброго старика.
И сразу же все ясно Анне Квангель. Теперь я знаю, что делать! Теперь я найду в себе силы!
Она крадется к двери, прислушивается. Топот надзирательницы приближается по коридору. Она становится у противоположной стены, но увидев, что за ней следят в глазок, принимается медленно шагать взад и вперед. Не надо бояться, дитя…
Лишь убедившись, что надзирательница прошла дальше, она взбирается на окно.
— Это ты, семьдесят шестая? У тебя сегодня было свидание? — спрашивает какой-то голос.
Она не отвечает. Она никогда больше не будет отвечать. Одной рукой она держится за железную штору, а другую, в которой зажата капсюлька, просовывает наружу. Она прижимает ее к каменной стене и чувствует, как переламывается тонкое горлышко. Она ждет, чтобы яд стек вниз, во двор.
Очутившись снова в камере, она нюхает свои пальцы: от них сильно пахнет горьким миндалем. Она моет руки и ложится на койку. Она совершенно разбита, будто только что спаслась, освободилась от страшной опасности.
Она сразу же засыпает и спит глубоким сном, без сновидений. Просыпается она бодрой, освеженной.
С этой ночи семьдесят шестая не давала больше поводов для нареканий. Она была спокойна, бодра, прилежна, приветлива.
Она почти не думала о близкой тяжелой смерти, она думала только о том, что должна быть достойна Отто. А порой, в минуты уныния, ей снова слышался голос старого советника Фрома: «Не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь».
Она больше не боялась. Никогда.
Она осилила страх.
Глава 69
Квангель, твой черед!
Задолго до рассвета надзиратель отпирает дверь в камеру Отто Квангеля.
Квангель крепко спал, он просыпается, и, щурясь, смотрит на высокую черную фигуру, переступившую порог его камеры. Спустя мгновение он окончательно стряхивает с себя сон, и сердце у него колотится сильнее обычного, ему ясно, что означает эта высокая, молча стоящая на пороге фигура.
— Мой черед, господин пастор? — спрашивает он и хватается за одежду.
— Ваш черед, Квангель! — отвечает священник. И спрашивает: — Вы готовы?
— Я готов в любую минуту, — отвечает Квангель и касается языком капсюльки во рту.
Он начинит одеваться. Все его движения спокойны и неторопливы.
Мгновение оба молча смотрят друг на друга. Пастор — довольно молодой, ширококостый человек с простым, несколько туповатым лицом.
Недалек, должно быть, решает Квангель, не то, что наш добрый пастор.
А пастор со своей стороны видит длинного, тощего, измотанного человека. Ему не нравится острый птичий профиль, не нравится пристальный взгляд темных, совершенно круглых глаз, не нравится и узкий бескровный рот с плотно сжатыми губами. Но священник пересиливает себя и говорит как можно приветливее: — Надеюсь, вы расстаетесь в мире с нашей землей, Квангель?
— А разве на нашей земле есть мир, господин пастор? — в свою очередь спрашивает Квангель.
— К несчастью, еще нет, Квангель, к несчастью, нет, — отвечает священник и пытается изобразить на лице несуществующую скорбь. Он обходит этот вопрос и продолжает: — Но с господом богом-то своим вы примирились?
— Я не верю в господа бога, — отрезает Квангель.
— Что?
Пастор даже испуган таким прямолинейным заявлением. — Ну, допустим, вы не верите в единого бога, значит, вы пантеист, да, Квангель?
— Это что такое?
— Да это же так ясно… — Пастор пытается разъяснить то, что не вполне ясно ему самому. — Это, понимаете, мировая душа. Все есть бог, понимаете? Ваша душа, ваша бессмертная душа вновь сольется со вселенской душой, Квангель!
— Все есть бог? — спрашивает Квангель. Он успел одеться и теперь стоит у койки. — И Гитлер? И мировая бойня? Вы — бог? Я — бог?
— Вы неверно поняли меня, умышленно неверно поняли, — с досадой говорит священник. — Но я не за тем пришел сюда, Квангель, чтобы вести с вами религиозный спор. Я пришел приготовить вас к смерти. Вы должны умереть через несколько часов. Вы готовы к этому?
— Знавали вы пастора Лоренца из следственной тюрьмы при трибунале? — вместо ответа спрашивает Квангель.
Пастор снова сбит с толку. Он раздраженно отвечает: — Нет, я только слышал о нем. И смею сказать, господь во время призвал его к себе. Он позорил наше сословие.
Квангель пристально посмотрел на священника и сказал: — Он был очень добрый человек. Многие заключенные помянут его благодарным словом.
— Ну, понятно, — выкрикнул пастор с неприкрытым раздражением. — Он потакал вашим прихотям! Он был очень слабый человек, Квангель. В годину войны слуга господень должен быть воителем, а не дряблым трусом! — Он снова спохватился, торопливо взглянул на часы и сказал: — У меня осталось для вас всего восемь минут. Моего пастырского утешения ждут еще несколько ваших товарищей по несчастью, которым тоже предстоит сегодня свершить последний путь. Давайте помолимся…
Священник, этот ширококостый, неотесанный крестьянин, достал из кармана белый платок и бережно развернул его.
— А женщин, идущих на казнь, вы тоже напутствуете пастырским утешением? — спросил Квангель.
Насмешка в его словах была так неуловима, что пастор не заметил ее. Он расстелил белоснежный платок на полу камеры и ответил рассеянно: — Сегодня не казнят никого из женщин.
— Вы не помните случайно, — упорно продолжал спрашивать Квангель. — Вам не приходилось последнее время бывать у некоей Анны Квангель?
— У Анны Квангель? Это ваша жена? Нет, не бывал. Иначе бы я запомнил. У меня необыкновенная память на имена.
— У меня к вам просьба, господин пастор…
— Ладно, говорите скорее, Квангель! Вы же знаете, я опаздываю.
— Прошу вас, не говорите моей жене, когда черед дойдет до нее, что меня казнили раньше. Скажите ей, пожалуйста, что я умру в один час с ней.
— Это будет ложью, Квангель, а я, как слуга господень, не могу погрешить против его восьмой заповеди.
— А вы никогда не лжете, господин пастор? Не покривили душой ни разу в жизни?
— Надо полагать, — запротестовал пастор, смутившись от насмешливого испытующего взгляда арестанта. — Надо полагать; я из всех своих слабых сил старался блюсти заповеди божьи.
— А заповеди божьи требуют от вас, чтобы вы отняли у моей жены последнее утешение, что ей дано умереть в один со мной час?
— Я не смею обманывать ближнего своего, Квангель.
— Жаль, очень жаль! Поистине, вы недобрый пастор, — произнес Квангель.
— Что? — выкрикнул пастор, и в голосе его слышалось смущение и угроза.
— Пастора Лоренца все звали в тюрьме добрый пастор, — пояснил Квангель.
— Ну нет, — злобно закричал пастор, — я-то уж никак не гонюсь за таким почетным званием, для меня оно будет позорным званием! — Он опять спохватился, бухнулся на колени, прямо на разостланный белый платок, и указал на темный цементный пол рядом с собой (белого платка хватало только для него). — Преклоните и вы колени, Квангель, помолимся вместе!
— Перед кем мне преклонять колени? — сурово спросил Квангель. — Кому мне молиться?
— Вот наказание! Опять вы за свое! — разразился пастор. — Сколько я на вас лишнего времени потратил! — Он с колен посмотрел вверх на человека со строгим, сердитым лицом. — Все равно, я свой долг исполню. Помолюсь за вас!
Он опустил голову, сложил руки и закрыл глаза. Потом вскинул голову, вытаращил глаза и возопил вдруг так громко, что Квангель даже вздрогнул: — Господи, боже мой! Всемогущий, всеведущий, всеблагий, всеправедный боже, судья над добром и злом! Воззри в милосердии своем на грешника, простертого перед тобой во прахе. Молю тебя, господи, очисти душу и тело его, помилуй его злодеяние, отпусти ему прегрешения…
Стоя на коленях, пастор вопил все громче: — Прими, жертву безвинной смерти возлюбленного сына твоего Иисуса Христа во искупление его злодеяний! Ибо он крещен во имя его, омыт и очищен кровию его! Избави, его от телесной муки и скорби и терзаний совести! Облегчи его страдания! Даруй ему жизнь вечную!
Священник понизил голос до таинственного шопота: — Ниспошли святых ангелов твоих, да вознесут его в сонм избранников твоих во имя господа нашего Иисуса Христа. Аминь! Аминь! Аминь! — снова во весь голос выкрикнул пастор.
Затем он поднялся, бережно свернул белый платок и спросил, не глядя на Квангеля: — Пожалуй, бесполезно спрашивать вас, готовы ли вы принять святое причастие?
— Совершенно бесполезно, господин пастор. Пастор нерешительно протянул Квангелю руку.
Квангель отрицательно покачал головой и заложил руки за спину.
— Это тоже бесполезно, господин пастор! — сказал он.
Не глядя на него, пастор направился к двери. На пороге он обернулся еще раз, бросил беглый взгляд на Квангеля и сказал: — Пусть сопутствуют вам к месту последнего судилища слова из Послания к филиппинянам: «Ибо для меня жизнь — Христос, и смерть — приобретение», глава I, стих 21.
Дверь хлопнула, он ушел.
Квангель вздохнул с облегчением.
Глава 70
Последний путь
Не успел удалиться пастор, как в камеру вошел низенький, приземистый человек в светлосером костюме. Он посмотрел в лицо Квангелю быстрым пристальным, проницательным взглядом, подошел к нему ближе и отрекомендовался: — Доктор Брандт, тюремный врач.
При этом он пожал руку Квангеля и задержал ее в своей руке со словами: — Можно пощупать ваш пульс?
— Сделайте одолжение!
Врач долго считал. Потом отпустил руку Квангеля и сказал одобрительно: — Очень хорошо. Превосходно. Вы настоящий мужчина.
Он покосился на дверь, которая осталась полуоткрытой, и спросил шопотом: — Чем вам помочь? Дать успокоительного?
Квангель отрицательно повел головой: — Благодарю, вас, господин доктор, сойдет и так.
Языком он коснулся ампулы. Секунду колебался, не дать ли врачу поручение для Анны? Нет, не стоит, пастор, все равно, расскажет ей.
— Еще что-нибудь? — топотом спросил врач. Он сразу же заметил колебание Квангеля. — Может быть, передать письмо?
— У меня здесь не на чем писать — да и не стоит! Во всяком случае, спасибо вам, господин доктор. Отрадно напоследок увидеть человека. Слава богу, даже и здесь не все одни звери.
Врач печально кивнул, еще раз пожал Квангелю руку, торопливо прошептал: — Одно скажу вам. Сохраните свое мужество до конца.
И поспешно вышел из камеры.
Вслед за тем появился надзиратель в сопровождении арестанта, который нес миску и тарелку. В миске ды-мился горячий кофе, на тарелке лежали ломтики хлеба с маслом, рядом две папиросы, две спички и зажигательная бумажка.
— Вот вам, — сказал надзиратель. — Видите, мы не скупимся. И все без карточек!
Он засмеялся, засмеялся и служитель — в угоду начальству. Видно было, что эта «острота» повторялась уже не раз.
— Уберите все это прочь! Не нужно мне ваших предсмертных угощений, — в приливе внезапной ярости крикнул Квангель.
— Уговаривать не стану, — с готовностью согласился надзиратель. — Кстати, и кофе-то суррогатный, и масло — не масло, а маргарин.
И снова Квангель остался один. Он прибрал постель, снял с нее белье, сложил его у двери, поднял койку к стене. Затем принялся умываться.
Не успел он кончить, как в камеру вошел какой-то мужчина в сопровождении двух парнишек.
— Размываться особенно нечего, — загудел мужчина. — Сейчас мы вас побреем и причешем на славу! Ну-ка, ребята поживее! Времени в обрез! — И в виде извинения пояснил Квангелю: — Тут до вас один тип здорово задержал нас. Есть же такие люди — никаких резонов не понимают. Никак им не втолкуешь, что я-то ни при чем. Позвольте познакомиться — палач города Берлина…
Он протянул Квангелю руку.
— Будьте покойны. Я копаться и волынить не стану. Не чините мне препятствий, и я вас не задержу. Я всегда говорю моим ребятам: «Ребятки, — говорю я, — если кто ведет себя неразумно, вырывается, мечется из стороны
— в сторону, воет, орет, тогда и вы бросьте церемонии — хватайте, за что попало, хоть изувечьте его». Но с разумными людьми, вроде тебя, надо поделикатнее!
Пока он разглагольствовал, помощник его водил по голове Квангеля машинкой для стрижки волос, и вскоре вся его шевелюра очутилась на полу. Второй помощник тем временем взбил мыльную пену и обрил Квангелю бороду.
— Так, — похвалил палач. — Всего семь минут! Наверстали время. Еще двое таких разумных клиентов, и мы поспеем минута в минуту. — И, обращаясь к Квангелю, добавил просительно: — Будь любезен, подмети сам за собой! Конечно, ты не обязан это делать, но, понимаешь, у нас времени в обрез. Каждую минуту могут нагрянуть начальник и прокурор. Только не выкидывай волосы в парашу, вот тебе газета, заверни в нее волосы и положи у двери. Это мой приработок, понимаешь?
— Куда же ты денешь мои волосы? — с любопытством спросил Квангель.
— Продам парикмахеру. Парики всегда требуются. И не только актерам. Ну, большое тебе спасибо. Хейль Гитлер!
Но вот ушли и эти, бравые ребята, ничего не скажешь, мастера своего дела, другие на их месте с такой безмятежностью и свиньи бы не закололи. И все-таки Квангелю легче было терпеть этих безжалостных, грубых молодцов, чем пастора.
Квангель как раз успел, по просьбе палача, подмести камеру, когда дверь растворилась опять. В камеру, в сопровождении нескольких полицейских чинов в форме, вошел тучный господин с рыжими усами и бледным одутловатым лицом — начальник тюрьмы, как выяснилось тут же, а с ним старый знакомец Квангеля — прокурор, выступавший при разборе дела и тявкавший, точно пинчер.
Двое из чинов в форме схватили Квангеля, грубо отшвырнули к стене и заставили встать навытяжку. А сами встали по бокам.
— Отто Квангель! — рявкнул один из них.
— Ах так! — затявкал пинчер. — Помню, помню в лицо! — Он повернулся к начальнику. — Этому я сам исхлопотал смертный приговор! — с гордостью заявил он. — Отпетый мерзавец! Думал, что может безнаказанно дерзить суду и мне. Но мы тебе показали, негодяй! — тявкнул он в лицо Квангелю. — Показали, верно? Что скажешь? Пропала у тебя охота дерзить?
Один из чинов, стоявших рядом с Квангелем, пихнул его в бок и повелительно шепнул: — Отвечать!
— На… ть мне на вас! — равнодушно сказал Квангель.
— Что? Как? — Прокурор от возмущения перепрыгивал с ноги на ногу. — Господин начальник, я требую…
— Бросьте! — прервал его начальник. — Не трогайте его зря! Вы же видите, человек ведет себя спокойно. Ведь вы человек спокойный, верно?
— Конечно! — ответил Квангель. — Пусть только не трогает меня. А я-то уж оставлю его в покое, — Я протестую! Я требую!.. — визжал пинчер.
— Чего? — осадил его начальник. — Чего вы еще можете требовать? Больше казни мы для него ничего не придумаем, и он это отлично понимает. Бросьте волынку, читайте скорее приговор!
Пинчер поджал хвост; он развернул какую-то бумагу, и начал читать вслух. Он читал быстро и невнятно, глотал целые фразы, сбивался и неожиданно заключил: — Словом, вы теперь осведомлены!
Квангель ничего не ответил.
— Ведите его вниз! — приказал начальник тюрьмы, и двое полицейских схватили Квангеля под руки.
Он с раздражением высвободился. Они ухватили его еще крепче.
— Пусть идет один! — распорядился начальник. — Этот не будет упираться!
Все вышли в коридор, там стояло множество людей в форме и в штатском. Сразу же образовалась процессия, центром которой был Отто Квангель. Впереди шли полицейские, за ними шествовал пастор, он был теперь в рясе с белым воротником и нечленораздельно бормотал себе под нос молитвы. За ним шел Квангель, облепленный целой гроздью надзирателей, — тем не менее низенький доктор в светлом костюме не отходил от него ни на шаг. Далее следовали начальник тюрьмы и прокурор, и за ними толпой люди в форме и в штатском, причем штатские были по большей части вооружены фотоаппаратами.
Шествие двигалось по скудно освещенным коридорам, по железным лестницам, устланным скользким линолеумом, по всему дому смертников. И где бы ни проходило шествие, навстречу ему из камер неслись стоны, подавленные вопли. Вдруг из какой-то камеры громкий голос крикнул: — Прощай, товарищ!
И Квангель громко ответил: — Прощай, товарищ!
Перед ними отперли наружную дверь, и они вышли во двор. В каменном колодце еще не рассеялся ночной мрак. Квангель быстро поглядел вправо и влево, ничто не ускользнуло от его напряженного внимания. Он увидел в окнах одиночных камер бледные пятна, лица товарищей, как и он приговоренных к смерти, но еще живых. Навстречу шествию с лаем бросилась овчарка, часовой свистнул ей, и она, ворча, поплелась назад. Гравий хрустел под ногами, вероятно днем он был желтоватый, теперь же при электрическом свете он казался иссера-белым. Из-за стены выглядывал призрачный остов голого дерева. Воздух был сырой и холодный. Квангель подумал: через четверть часа я больше не буду зябнуть — как странно!
Он ощупал языком стеклянную ампулу. Еще не время…
Но удивительно, как ни отчетливо слышал и видел он все вокруг, до мельчайших подробностей, тем не менее все происходящее казалось ему нереальным. Будто ему когда-то рассказывали об этом. Будто он лежал у себя в камере и видел все это во сне. Да нет же, не мог он, живой человек, итти здесь, когда все они, шедшие вокруг него с равнодушными, или жестокими, или алчными, или скорбными лицами — все они были призраками. И гравий был призрачный, и шарканье ног, и хруст камешков под башмаками — все это были призрачные шумы…
Они вошли в какую-то дверь и очутились в комнате, залитой таким ярким светом, что Квангель сперва ничего не увидел. Но тут провожатые рванули его куда-то вперед, мимо священника, опустившегося на колени.
Навстречу вышел палач с обоими своими помощниками.
— Ну, не обижайся на меня, — сказал он.
— Нет, за что же? — ответил Квангель.
Пока палач снимал с него куртку и отрезал ворот его рубахи, Квангель смотрел на тех, кто сопровождал его сюда. Но в ослепительном свете ему видна была только гирлянда мертвенно белых лиц, обращенных к нему.
Это снится мне, подумал он, и сердце у него забилось сильнее.
Из толпы зрителей выступила фигура, и, когда она приблизилась, Квангель узнал низенького, доброжелательного доктора в светлосером костюме.
— Ну как? — спросил врач с бледной улыбкой. — Как мы себя чувствуем?
— Попрежнему! — ответил Квангель в то время, как ему связывали руки за спиной. — Сейчас у меня порядком стучит сердце, но, я думаю, через пять минут это пройдет.
И он улыбнулся.
— Подождите, я дам вам лекарство! — и врач сунул руку в карман.
— Не беспокойтесь, господин доктор, — остановил его Квангель. — У меня есть, что нужно…
И на секунду между тонкими губами блеснула стеклянная ампула…
— Ах, так! — растерянно вымолвил врач. Квангеля повернули в другую сторону. Он увидел длинный стол, покрытый гладким черным матовым чехлом, вроде клеенки. Увидел ремни, пряжки, но прежде всего увидел нож, широкий нож. Он висел очень высоко над столом, Квангелю показалось — угрожающе высоко. Он мерцал тусклым серебром и как будто злорадно подмигивал ему.
Квангель перевел дух.
Внезапно около него очутился начальник тюрьмы и заговорил с палачом. Квангель не отрывал взгляда от ножа и слушал невнимательно.
— Я передаю вам, как палачу города Берлина, осужденного Отто Квангеля, дабы вы лишили его жизни при посредстве топора, согласно имеющему законную силу приговору трибунала…
Голос был нестерпимо громкий. Свет был слишком яркий…
Пора, — думал Квангель. Пора…
Но он все медлил. Страшное томительное любопытство разбирало его…
Еще минутку, думал он. Только узнаю, каково лежать на этом столе…
— Давай, давай, старина! — поторопил его палач. — Нечего волынить. Через две минуты все будет позади. А волосы прибрал?
— Положил у двери, — ответил Квангель.
Через секунду Квангель лежал уже на столе и чувствовал, что ему привязывают ремнями ноги. На спину ему опустили стальную скобу и плотно прижали его плечи к столу…
В нос ему бил запах извести, сырых опилок, дезинфекции… Но все перешибал противный приторный запах чего-то… Чего же?
Крови!.. — сообразил Квангель. Здесь воняет кровью.
Он слышал, как палач шепнул: — Пора.
Как ни тихо шептал он — тише уже нельзя, — все-таки Квангель услышал это «пора!»
И сразу же услышал, как что-то зажужжало.
Пора! — шепнул ему тоже внутренний голос, и зубы нащупали ампулу с цианистым калием…
Но тут у него поднялся спазм, его вырвало и вместе с рвотой унесло стеклянную ампулу…
О господи, подумал он, зачем я столько ждал…
Жужжание перешло в гудение, а гудение в пронзительный визг, такой визг, который слышно до небес, до самого престола божия…
Топор с грохотом врезался ему в затылок.
Голова Квангеля упала в корзинку…
Через три минуты после того, как рухнул топор, врач, весь бледный, дрожащим голосом констатировал смерть казненного.
Труп убрали.
Отто Квангеля не стало на свете.
Глава 71
Свидание Анны Квангель
Месяцы приходили, месяцы уходили, сменялись времена года, а фрау Анна Квангель все еще сидела в своей камере и ждала свидания с Отто Квангелем.
Время от времени надзирательница, которая теперь души не чаяла в Анне, говорила: — По-моему, про вас совсем позабыли, фрау Квангель.
— Да, — отвечала арестантка номер семьдесят шесть. — Пожалуй что забыли. И меня и мужа. А как поживает Отто?
— Хорошо! — спешила ответить надзирательница, — Он шлет вам привет.
Все дружно сговорились скрыть смерть мужа от этой тихой трудолюбивой женщины. И все аккуратно передавали ей приветы.
На этот раз небо было милостиво к Анне Квангель. Ничто — ни праздная болтовня, ни усердие рачительного пастора — не разрушило ее уверенности, что Отто жив.
Почти весь день сидела она за ручной вязальной машиной и вязала чулки для солдат на фронте, вязала изо дня в день.
Иногда она при этом тихонько напевала. Теперь она была твердо уверена, что они не только свидятся с Отто, а что они еще долго будут жить вместе. Может быть, их в самом деле позабыли, Немножко еще потерпеть, и они будут на свободе.
Как надзирательницы ни замалчивали это, Анна Квангель все-таки почуяла, что с войной дело обстоит плохо и вести с фронта день ото дня становятся хуже. Она замечала это по тому, как резко ухудшилось питание, как часто недоставало сырья для работы, как по целым неделям не могли заменить сломанную часть ее вязальной машины, по тому, как все скудело. Но чем хуже с войной, тем лучше им, Квангелям. Скоро они будут на свободе.
Так сидит она и вяжет. Она вяжет чулки и вплетает в них мечты и надежды, которым не суждено сбыться, желания, которых у нее не бывало прежде. Она рисует себе совсем другого Отто, непохожего на того, с кем прожила свой век, веселого, довольного, ласкового Отто. Она будто вновь стала молоденькой девушкой и будто жизнь еще манит ее весенней улыбкой. А порой, да, порой ей даже грезится, что у нее могут быть дети! Ах, дети…
С того дня, как Анна Квангель выбросила цианистый калий, как она, после тяжкой борьбы, решила терпеть до нового свидания с Отто, что бы ее не ожидало, — с того самого дня она вновь почувствовала себя свободной и юной и счастливой. Она переломила себя.
И теперь она свободна. Бесстрашна и свободна.
Она не знает страха и в те ночи, когда война все тяжелее сказывается на Берлине, когда ревут сирены, когда все гуще становятся стаи самолетов над столицей, когда пронзительно воют фугаски, сыпятся зажигалки и всюду вспыхивают очаги пожаров.
Даже в такие ночи арестантов оставляют в камерах. Из боязни бунта их не решаются водить в убежища. Они кричат у себя в камерах, они рвутся, просят и молят, они безумеют от страха, но коридоры пусты, ни одного часового нет на месте, ни одна милосердная рука не отомкнет двери камер, весь тюремный персонал отсиживается в газоубежищах.
Но Анна Квангель не знает страха. Ее чулочная машинка тукает и тукает, навивает ряд на ряд. Она не теряет времени и в эти ночные часы, когда все равно спать нельзя, она вяжет и грезит. Она грезит о свидании с Отто, и в эту грезу с оглушительным воем врывается фугасная бомба, обращает в прах и пепел крыло тюрьмы…
Анна Квангель не успела очнуться от грезы о свидании с Отто. Она уже с ним. Вернее, она там же, где он. Где бы это ни было.
Глава 72
Мальчик
Но мы не хотим смертью заключить эту книгу, она посвящена жизни, все вновь и вновь торжествующей над позором и слезами, над скорбью и смертью, непобедимой жизни.
Стоит лето, раннее лето 1946 года. По двору крестьянской усадьбы в бранденбургском поселке идет мальчик, почти что юноша.
Навстречу ему выходит пожилая женщина.
— Ну как, Куно, — спрашивает она. — Что новенького?
— Я собираюсь в город, — отвечает мальчик. — За новым плугом.
— Поезжай, — говорит фрау Киншепер, по первому браку Клуге. — Я запишу, что тебе покупать. Конечно, если достанешь, — добавляет она.
— Лишь бы оно было, а уж я-то достану, мама! — заявляет он смеясь. — Ты меня знаешь.
Они смеясь смотрят друг на друга. Потом она уходит в дом, к мужу, старому учителю, который по возрасту давно мог бы выйти на пенсию, но все еще продолжает учить ребят не хуже молодого.
Мальчик выводит из сарая семейную гордость — лошадку Тони.
Через полчаса Куно-Дитер Боркхаузен находится на пути в город. Но он уже не носит фамилии Боркхаузен, он по всем правилам закона был усыновлен супругами Киншепер, когда стало ясно, что ни Карлеман, ни Макс Клуге не возвратятся с войны. Кстати, имя Дитер при этом тоже было упразднено — Куно Киншепер звучит превосходно без всяких дополнений.
Куно весело насвистывает про себя, меж тем как гнедой Тони не спеша трусит под солнышком по выбитой дороге. Как ни прохлаждается Тони, все равно к обеду они поспеют домой.
Куно смотрит вправо и влево на поля, внимательным взглядом знатока оценивает состояние посевов. Он много узнал здесь в деревне и — слава богу — столько же позабыл. О жизни на заднем дворе с фрау Отти он почти не вспоминает, не вспоминает и о тринадцатилетнем Куно-Дитере, озорном мальчишке, нет, этого всего словно и не было. Но и мечты о работе автомобильным механиком отодвинуты на будущее, пока что мальчик довольствуется тем, что ему, несмотря на юный возраст, доверяют водить сельский трактор на пахоте.
Да, они неплохо поработали, отец, мать и он. В прошлом году они получили надел земли и зажили самостоятельным хозяйством с Тони, коровой, свиньей, двумя баранами и семью курами. Куно умеет косить и пахать. Отец научил его сеять. Хорошая жизнь — ничего не скажешь! А уж хозяйство он наладит как следует — будьте покойны!
Он насвистывает.
С земли поднимается жалкая долговязая фигура, одежда в лохмотьях, лицо испитое. Не похоже, чтобы это был какой-нибудь незадачливый беженец, нет, это просто босяк, проходимец, бродяга. Надтреснутый голос сипит: — Эй, малый, подвези до города!
При звуке этого голоса Куно Киншепер весь вздрогнул. Он рад бы пустить невозмутимого Тони галопом, но теперь уже поздно, и он говорит, потупив голову: — Ладно, садись — только не тут, не рядом со мной. Полезай назад!
— А почему не рядом? — вызывающе сипит проходимец. Я для тебя неподходящая компания, что ли?
— Болван! — с нарочитой грубостью кричит Куно. — Да там на соломе тебе же мягче будет.
Бродяга, ворча, повинуется, взбирается сзади на тележку, и Тони, по собственному почину, припускает рысцой.
Куно справился с первым потрясением от того, что ему пришлось подобрать в тележку из придорожной канавы своего отца, нет, не отца, а именно Боркхаузена. А может это вовсе и не случайно, может Боркхаузен подкарауливал Куно и теперь знает, кто его везет?
Куно через плечо косится на бродягу.
Тот растянулся на соломе и, словно почуяв взгляд мальчика, говорит: — Не скажешь ты, где здесь в округе проживает парнишка из Берлина, лет этак шестнадцати? Я знаю, он живет где-то здесь…
— Мало ли здесь в округе живет берлинцев! — отвечает Куно.
— Знаю! Но с тем парнишкой — дело особое, он не был эвакуирован в войну, он удрал от родителей! Не слыхал ты о таком парнишке?
— Нет, не слыхал! — врет Куно. А немного погодя спрашивает: — А как звать-то парнишку — вы знаете?
— Еще бы не знать! Боркхаузен — его фамилия.
— Нет, тут в округе Боркхаузенов не водится, иначе я бы о нем слыхал.
— Потеха, право! — говорит бродяга, деланно смеясь, и больно толкает мальчика кулаком в спину. — А я бы присягнул, что тут на тележке как раз Боркхаузен-то и сидит!
— Зря бы присягали! — возражает Куно и теперь, когда все ясно, сердце у него бьется ровно и спокойно. — Меня звать Киншепер, Куно Киншепер.
Бродяга изображает удивление: — Вот странность-то! И того парнишку как раз звать Куно, только его звать Куно-Дитер…
— А меня просто Куно Киншепер, — говорит мальчик. — А знай я, что у меня на тележке сидит кто-нибудь из Боркхаузенов, плохо бы ему пришлось! Я бы взял кнут да так бы взгрел его, что он бы живо с тележки скатился!
— Ну, что вы скажете? Где это слыхано? — ужасается босяк. — Родного отца кнутом сгонять с тележки!
— Согнал бы я этого Боркхаузена с тележки, — неумолимо продолжает Куно Киншепер, — а потом прямо бы махнул в город в полицию и заявил бы там: смотрите, не зевайте! Здесь в округе завелся один тип — лодырь, вор, пакостник. Он уже сидел за свои художества! Смотрите, не упустите его!
— Что ты, Куно-Дитер! Побойся бога, — вопит Боркхаузен, перетрусив не на шутку. — Я же только что вышел из кутузки и совсем исправился. У меня от пастора свидетельство есть, что я исправился. Я к чужому больше в жизни не притронусь, верь ты мне! Только я думал — живешь ты теперь помещиком, как сыр в масле катаешься — почему бы старику-отцу не погостить у тебя! Мое дело — дрянь, грудь совсем заложило, дай мне передохнуть!..
— Знаю я твое — передохнуть!.. — гневно вырывается у мальчика. — Стоит тебя хоть на день пустить к нам, ты сразу расположишься, как дома, а потом тебя не выкурить. Присосешься, как паразит, заведешь ссоры, неприятности. Нет, нет, убирайся с моей тележки. А не то я, правда, угощу тебя кнутом!
Мальчик остановил лошадь и соскочил с тележки. Он стоял, зажав кнут в руке, готовый любой ценой защищать покой вновь обретенного домашнего очага.
Вечный неудачник Боркхаузен жалобно заскулил: — Бог с тобой, Куно-Дитер! Неужто у тебя рука поднимется на родного отца!
— Ты мне вовсе не отец! Мало ты мне долбил про это?
— Я шутил, Куно-Дитер, пойми же ты — шутил.
— Нет у меня отца! — вне себя от ярости выкрикнул мальчик. — У меня есть мать! У меня все наново! А кто сунется ко мне напомнить про прежнее, я на нем живого места не оставлю, пока не отвяжется. Не дам я тебе портить мою жизнь!
Он стоял с занесенным кнутом, в такой грозной позе, что старик испугался всерьез. Он сполз с тележки и остановился посреди дороги — лицо его выражало подленький страх.
— Я могу много навредить тебе… — трусливо пригрозил он.
— Так я и знал! — воскликнул Куно Киншепер. — У тебя всегда то же самое — сначала клянчишь, потом грозишь! Но теперь я говорю тебе, даю тебе клятву: прямо отсюда я еду в полицию и заявляю, что ты грозился поджечь наш дом…
Не говорил я этого, Куно-Дитер!
— Зато думал! Я по глазам твоим вижу, что думал! Ступай своей дорогой! И помни — через час полиция пустится по твоим следам! Так что проваливай поживее!
Куно Киншепер стоял на дороге до тех пор, пока обшарпанная фигура не скрылась среди пашен. Тогда он похлопал гнедого Тони по шее и сказал: — Ну как, Тони? Позволим мы всяким проходимцам портить нам жизнь? Когда все у нас пошло по-новому! В ту минуту, как мама сунула меня в воду и собственными руками отмыла от грязи, я дал себе слово: больше я в грязь не полезу! И слово свое я сдержу.
В последующие дни фрау Киншепер не раз удивлялась, почему мальчика никак не выманишь со двора. Обычно он был первым на полевых работах, а теперь не хотел даже пасти корову на лугу. Однако она не говорила ни слова, и мальчик не говорил ни слова. Но дни шли, наступил разгар лета, пришло время жатвы, и тут мальчик все-таки вышел в поле со своей косой…
Ибо, что посеешь, то и пожнешь, а мальчик посеял доброе семя.
Примечания
1
И. Сталин, О Великой Отечественной войне Советского Союза, Госполитиздат, М., 1947, стр. 52–53.
2
«Напола» (условное сокращение) — национал-политический лагерь — своего рода питомник для привилегированной касты «молодых фюреров». (Прим. ред.)
3
ВDМ (нем.) — гитлеровская организация: Союз германских девушек. (Прим. перев.)
4
Да свершится правосудие, хотя бы погиб мир! (лат.).

В 1942 г. берлинский «Народный трибунал» приговорил к смертной казни пожилого рабочего Отто Квангеля и его жену Анну. Оба они, не будучи связаны с какой-либо нелегальной организацией, по собственной инициативе, на свой страх и риск в течение двух лет писали и распространяли открытки, в которых призывали немцев к сопротивлению гитлеровским властям.
Ганс Фаллада нашел материалы этого процесса в архивах гестапо и воспользовался ими как сюжетным стержнем для своего романа «Каждый умирает в одиночку».
https://bookscafe.net/book/fallada_gans-kazhdyy_umiraet_v_odinochku-155034.html
